Боровиков Сергей
Григорьевич — критик, эссеист. Родился
в 1947 году в Саратове. С 1985 по 2000 год —
главный редактор саратовского журнала
«Волга». Цикл «В русском жанре»,
продолжающийся на страницах «Нового
мира», «Знамени» и других журналов,
выходил отдельными изданиями (Саратов,
1999, М., 2003). Постоянный автор «Нового
мира». Живет в Саратове.
СЕРГЕЙ
БОРОВИКОВ
*
В
русском жанре — 49
Однажды я ходил по
колено в деньгах. Чужих, разумеется.
91-й, 92-й, 93-й. Жажда
книгоприобретательства, издавна присущая
нашим людям, вспыхнула с тем большей
силой, что купить особо было нечего.
Началось вложение денег, и притом
больших, в книгоиздание.
Мы в «Волге» брали
кредиты для того, чтобы купить бумагу
и издать книгу. Так, выпустили первый
роман Алексея Слаповского «Я — не я».
Но, конечно, и серию «Библиотека
приключенческого романа» — Сальгари,
Конан Дойл, Капитан Мариэтт и др. Серия
для сбыта была обязательна — наш читатель
издавна любил ставить на полку ряд в
одинаковых переплетах или обложках.
Доходы шли на издание «Волги».
Но что наши жалкие
кредиты и смехотворные доходы! Цены на
бумагу взлетели, и было в ходу выражение
— за вагон бумаги можно получить вагон
денег.
Однажды я по надобности
приехал в издательство, которое основал
крупнейший в Саратове главк мелиорации.
Ни одно ведомство в области не обладало
такими деньгами, как главк в эпоху
лозунга «Мелиорация — дело всенародное!»
Начальник главка был влиятельнее первого
секретаря обкома. Когда захотелось для
его главка снести красивейшее в городе
здание Дворянского собрания с колонным
залом, желание всемогущего босса орошения
было вмиг исполнено.
В 90-е мелиорации
пришел конец, но денег было еще много,
и оборотистое руководство бросило их
в книгоиздание. Руководить издательством
стал М., которого я знал по студенческим
годам и о котором ничего не скажу, потому
что хорошего о нем не знаю.
Над тем, что издавать,
М. особо не заморачивался. «Анжелика»!
13 томов. А секрет еще в тиражах. Дело в
том, что Саратов обладал полиграфическим
комбинатом особой мощности, так как был
подведомствен Минпросу и специализировался
на учебниках. То есть миллионные тиражи
были ему не в диковинку.
Итак, в Кондопогу и
Сыктывкар ехали издательские посланцы
с армянскими коньяками, астраханской
икрой, саратовскими холодильниками и
импортными магнитофонами. Оттуда в
Саратов шла вагонами самая дешевая
газетная бумага, а от нас расползалась
по стране «Анжелика».
Когда я вошел в
приемную, секретарша, запоздало ринувшаяся
на преграду, остановилась на пороге,
услышав: «Ничего! — сказал ей шеф. — Он
человек свой, ничего!» Своим я ни в какой
мере не был, просто М. захотел похвастаться.
В большом кабинете
деньги были всюду. На столах, стульях и
подоконниках. В пакетах и мешках, пачках
и коробках, а на полу просто россыпью с
горками. Хозяева занимались подсчетом.
Так как купюры
расползлись вплоть до входной двери, я
замешкался, М. с ресторанным жестом
купца воскликнул: «Брось ты! Наступай!
Подумаешь!»
Саратов. На центральной
пешеходной Немецкой — торговля, или
вернее, предложение торговли. Полдень.
На лавке из нескольких деревянных дуг
раскинулась тетка лет шестидесяти с
разбитым крепким лбом, вытянув босые
ноги с невыразимо грязными кривыми
заразными лапами, от которых не в силах
отвести взгляд ни один прохожий. В
полуметре от ее лап с когтями девица с
переносного лотка торгует консервами,
орешками, фантой. (Запись 14.07.92.)
Лежал в палате с
отличным стариком — мне 65, ему 75. Он
вспоминал, как в советское время работал
главным инженером в военпромовском
«ящике». В Саратове тогда было плохо с
пивом, а завод находился недалеко от
аэропорта. Когда после работы хотелось
пива, садились на очередной рейс, а было
их не меньше десяти, и летели в Быково,
посидеть в ресторане, а к утру возвращались
в Саратов.
«Невиданные перемены»
свершались постепенно, привыкали к ним
не враз, и все же вдруг остановишься в
изумлении: да возможно ли такое?
Такое, когда в
трехстах метрах от Волги негр стрижет
траву газонокосилкой у кафедрального
католического собора. В Саратове, где
долгие годы каждое явление иностранца
было событием, теплоходы с ними проходили,
не приставая, ночью, а словаков из
«побратима» Братиславы, привезя, тут
же напаивали до изумления и возили
туда-сюда по колхозам, от одного угощенья
к другому.
«С легкой руки
правительственных реформ, внезапно
выступивших, подобно Минерве, во
всеоружии, все закипело духом оппозиции
(чему?) и запоздалою гражданскою скорбию.
Так как скорбели люди, не имевшие никакого
понятия о практической жизни, то и самый
скорбный недуг поневоле сосредоточился
на языке. Быть писателем, хотя бы и
лирическим поэтом, по понятию этих
людей, значило быть скорбным поэтом»
(А. Фет, предисловие к 3-му выпуску
«Вечерних огней», 1887).
Саратов — город за
сценой. Жаль не записывал, но точно
говорю — десятки, если не сотни раз имя
его возникает в русской и советской
литературе, особенно драматургии,
примерно так: дядя из Саратова приехал
— Вы откуда? — я из Саратова — когда мы
были в Саратове. Это еще с «Ревизора»
повелось. И неслучайно, что в экранизации
«Дамы с собачкой» Анна Сергеевна живет
в Саратове, тогда как у Чехова это
губернский город С.
Замечательный
рассказ Чехова «Невидимые миру слезы»
уж тем замечателен, что в первых строках
Саратов называется хорошим городом,
потому что там «в клубах всегда ужин
получить можно». И тут же подряд два
почти откровенных перепева из «Мертвых
душ».
1. «Я тебе уши оборву!
— сказал воинский начальник денщику,
вводя гостей в темную переднюю. — Тысячу
раз говорил тебе, мерзавцу, чтобы, когда
спишь в передней, всегда курил благовонной
бумажкой!» А Чичиков своему Петрушке,
который спал в передней, «потянувши к
себе воздух на свежий нос поутру, только
помарщивался да встряхивал головою,
приговаривая: „Ты, брат, черт тебя знает,
потеешь, что ли. Сходил бы ты хоть в
баню”».
2. Следом начальник
дает указания денщику: «Да почисть
селедочку… Луку в нее покроши зеленого
да укропцем посыплешь этак… знаешь, и
картошечки кружочками нарежешь… И
свеклы тоже…. Все это уксусом и маслом,
знаешь, и горчицы туда… Перцем сверху
поперчишь… Гарнир одним словом…» Это
уже пародийный вариант указаний помещика
Петуха (второй том) повару: «Да чтобы к
осетру обкладка, гарнир-то, гарнир-то
чтобы был побогаче! Обложи его раками,
да поджаренной маленькой рыбкой, да
проложи фаршецом из снеточков, да подбавь
мелкой сечки, хренку, да груздочков, да
репушки, да морковки, да бобков…»
Времена и возможности
иные, помещичий осетр сменился
подполковничьей селедкой, но дело-то в
самой картине, в интонации: да положи,
да подбавь…
В свое
время раскритиковали кинофильм Исидора
Анненского «Анна на шее» (1954) за
несообразную с чеховским текстом
красивость и мелодраматизм. И в самом
деле, удивительно, как режиссер, за 15 и
10 лет пред тем снявший шедевры по Чехову
— «Человек в футляре» и «Свадьба», здесь
так разукрасил экран. Слащавость в «Анне
на шее» порой перевешивает иронию,
которую гениально доносили Владиславский,
Грибов, Жаров, Вертинский. Вероятно, при
изображении «тогдатошней» жизни, да
еще в цвете (а фильмы тех лет снимались
на превосходной трофейной немецкой
пленке), трудно было удержаться от
красивостей в еще не отогревшейся от
войны стране.
У меня
кинофильм «Анна на шее» ассоциируется
с исключенной из основного текста «12
стульев» главой «Прошлое регистратора
загса». Ведь, сочиняя ее, молодые писатели
не могли не держать в памяти такие
рассказы Чехова, как прежде всего
«Маска», откуда почти буквально
перекочевал эпизод с «мамзелями»,
«Пьяные» и др. Вот и Иосиф Хейфец следом
за Анненским в, казалось бы, акварельную
экранизацию «Дамы с собачкой» включил
кусочки из рассказов Чехова, в том числе
и про кутежи (рассказ «Пьяные»).
Но, в
конце концов, постановщик «Анны на шее»
не исказил сути рассказа: как и у Чехова,
Анна — не жертва, а дрянь.
Вот и
Эмиля Лотяну упрекали за красивости в
экранизации пародийной «Драмы на охоте».
Но ведь и там главное — какой дрянью
может стать вроде бы жертва обстоятельств.
А это — стопроцентный Чехов, который
не уставал напоминать об этом, о том,
какой дрянью может быть женщина, жена,
если…
А что
если он не знал, хотя и искал всю
жизнь.
Я не нашел, чтобы
кем-то было замечено, что эпатажно-знаменитая
строка Маяковского «Я люблю смотреть,
как умирают дети» есть прямая отсылка
к пушкинскому «смерть детей с жестокой
радостию вижу».
«Наши». Испытывал
ненависть к этому слову задолго до
знакомства с романом Достоевского. С
детства отметил, как люди, едва
познакомившись, но тем самым отгородившись
от незнакомых, начинают отличать «наших»
от чужих. И быстро устанавливается
внутренняя групповая зависимость, пусть
поначалу и совсем мелочная. Но вот уже
требуется отчитываться перед «нашими»,
следовать за «нашими», страшиться не
угодить «нашим». А так как «наши» не
могут обойтись без вожака, то им, конечно,
будет какой-нибудь Петруша Верховенский.
«Сейчас думал про
критиков:
Дело критики —
толковать творения больших писателей,
главное — выделять, из большого количества
написанной всеми нами дребедени выделять
— лучшее. И вместо этого что ж они делают?
Вымучат из себя, а то большей частью из
плохого, но популярного писателя выудят
плоскую мыслишку и начинают на эту
мысл[ишку], коверкая, извращая писателей,
нанизывать их мысли. Так что под их
руками большие писатели делаются
маленькими, глубокие — мелкими и мудрые
глупыми. Это называется критика. И
отчасти это отвечает требованию массы
— ограниченной массы — она рада, что
хоть чем-нибудь, хоть глупостью, пришпилен
большой писатель и заметен, памятен ей;
но это не есть критика, т. е. уяснение
писателя, а это затемнение его» (Лев
Толстой, запись в дневнике от 14 февраля
1891 гг.)
Толстой, описывая
дворянский и крестьянский быт, сообщает
читателю детали, а Чехов, описывая
мещанский или купеческий, напоминает.
Неужели никто из
чеховедов не заметил, что речь чиновника
Запойкина на панихиде (рассказ «Оратор»)
пародирует слово Феофана Прокоповича
на погребение Петра?
Запойкин: «Верить
ли глазам и слуху? Не страшный ли сон
сей гроб, эти заплаканные лица, стоны и
вопли? Увы, это не сон, и зрение не
обманывает нас! Тот, которого мы еще так
недавно видели столь бодрым, столь
юношески свежим и чистым, который так
недавно на наших глазах, наподобие
неутомимой пчелы, носил свой мед в общий
улей государственного благоустройства,
тот который... этот самый обратился
теперь в прах, в вещественный мираж».
Прокопович: «Что се
есть? До чего мы дожили, о россиане? Что
видим? Что делаем? Петра Великого
погребаем! Не мечтание ли се? Не сонное
ли нам привидение? О, как истинная печаль!
О, как известное наше злоключение!
Виновник бесчисленных благополучий
наших и радостей, воскресивший аки от
мертвых Россию и воздвигший в толикую
силу и славу, или паче, рождший и
воспитавший прямый сый отечествия
своего отец, которому по его достоинству,
добрии российстии сынове бессмертну
быть желали, по летам же и состава
крепости многолетно еще жить имущего
вси надеялися, — противно и желанию и
чаянию скончал жизнь и — о лютой нам
язвы! — тогда жизнь скончал, когда по
трудах, беспокойствах, печалех, бедствиях,
по многих и многообразных смертех жить
нечто начинал».
В «Собачьем сердце»
омолаживающийся субъект имеет «совершенно
зеленые волосы, а на затылке они отливали
ржавым табачным цветом». Повесть писалась
в первой половине 1925 года, а в «Двенадцати
стульях» (1927) у покрасившегося Воробьянинова
«зеленый как молодая травка левый ус».
В. В. Шульгин в «Трех
столицах» рассказывает, как в 1925 году
в нелегально посещенной им Совдепии
покрасил бороду и усы «хной» и «о, ужас!..
В маленьком зеркальце я увидел ярко
освещенную красно-зеленую бородку…»
«Собственно говоря,
уже довольно давно в природе никакой
Мясницкой улицы не существует. Имеется
улица Первого мая. Но у кого же повернется
язык в середине ноября, в тот утренний
тусклый час, когда мелкий московский
дождь нудно и деятельно поливает
прохожих, когда невероятно длинные
прутья неизвестного назначения, гремящие
на ломовике, норовят на повороте въехать
вам в самую морду своими острыми концами,
когда ваш путь вдруг преграждает
вывалившийся из технической конторы
поперек тротуара фрезерный станок или
динамо, когда кованая оглобля битюга
бьет вас в плечо и крутая волна грязи
из-под автомобильного колеса окатывает
и без того забрызганные полы пальто,
когда стеклянные доски трестов оглушают
зловещим золотом букв, когда мельничные
жернова, соломорезки, пилы и шестерни
готовы каждую минуту тронуться с места
и, проломив сумрачное стекло витрины,
выброситься на вас и превратить в кашу,
когда на каждом углу воняет из лопнувшей
трубы светильным газом, когда зеленые
лампы целый день горят над столами
конторщиков, — у кого же тогда повернется
язык назвать эту улицу каким-нибудь
другим именем?
Нет, Мясницкой эта
улица была, Мясницкой и останется. Видно,
ей на роду написано быть Мясницкой, и
другое, хотя бы и самое замечательно
лучезарное, название к ней вряд ли
пристанет». «Растратчики». Валентин
Катаев.
То, что такой пассаж
мог появиться в относительно либеральном
для печати 1926 году, неудивительно, но
как было относиться к нему после
переименования Мясницкой в улицу Кирова?
Вот у меня первый том собр. соч. Катаева
1956 года… глазам не верится, как это не
чикнула его редакторская или цензорская
рука.
А вот еще из
«Растратчиков»: курьеру Никите очень
нравилось ездить в агитационных
трамвайных вагонах, где «знамена и
эмблемы окружали золотые лозунги: „Земля
крестьянам — фабрики рабочим”, „Да
здравствует смычка города и деревни”,
„Воздушный Красный флот — наш незыблемый
оплот” и многие другие. От мокрых стен
вагона еще пахло олифой и скипидаром.
В общем, весь он был похож на тир,
поставленный на колеса и выехавший к
общему удивлению, в одно прекрасное
воскресение из увеселительного сада».
Вдруг, кажется, нашел
объяснение тем невозможным ни у кого
фамилиям, какие позволял себе Достоевский.
Дело даже не в его
особой изобретательности (ее-то как
раз, может, и не было — можно придумать
и покруче), а в его особой смелости. Я,
конечно, не конкурент автору замечательной
книги «Достоевский: по вехам имен» М.
С. Альтману, просто мыслишку некую
нащупал.
Каждый писатель
желает, вероятно, придать персонажу
говорящую фамилию, но то, что было
возможно во времена Фонвизина, уж
немыслимо стало в XIX веке.
А вот Достоевский
не стеснялся. Ему было удобно назвать
бесхарактерного чиновника Мармеладовым,
и он назвал. Хотя, конечно, я очень
упрощаю, но… словом, читайте М. С.
Альтмана.
Впрочем, и Гончаров
назвал героя Обломовым, и у Островского
говорящих фамилий полно. Лишь главный
наш реалист называл их как бы реалистическими
фамилиями, видимо, полагая — и в том был
прав — что, став его персонажами, они
обессмертят свои нейтральные фамилии:
Ростов, Каренин, Нехлюдов, Маслова.
После заседания
Букеровского комитета сэр Майкл, не
дожидаясь обычно сопровождающего его
Джона, вышел на улицу. Я шел следом, он
меня не видел. В накинутом на плечи
пальто в елочку, без шляпы он шел по
снежным лужам, с неба валил мокрый снег,
и он уже вышел на Тверскую и пошел вниз
к Манежной, и никакого внимания на
окружающее не обращал. Я вдруг остро
почувствовал, что значит быть богатым
англичанином в чужой стране. У него в
карманах было две вещи — британский
паспорт и туго набитый бумажник, — с
которыми он мог также брести по улице
любой или почти любой — Пхеньян? —
столицы мира.
А спустя несколько
лет, у меня в гостях в Саратове, он очень
серьезно уподобил Россию Гайяне.
Слова Алексея
Толстого «Октябрьская революция, как
художнику, дала мне все…», бесконечно
растиражированные в свое время, отнюдь
не только расчетливая фраза, к тому же
имеющая у современников однозначно
злой комментарий: да уж, кому-кому, а
тебе-то все дала. Все-таки его ранние
романы, что «Чудаки», что «Хромой барин»
прямо-таки вопиют бесцельностью
содержания. В 20-е годы он немало порассуждал
о потребности художника в «карнавальности».
Ему и взаправду было не о чем писать до
того кровавого карнавала, который
развернулся после 17-го года. То, как
он воспринимал всероссийскую смертельную
карусель, ежели судить с позиций гуманизма
или других благородных позиций, это уже
другой вопрос. Он ухитрился написать
большую юмористическую повесть о
революции, и она, то есть «Ибикус», куда
убедительнее романа «Восемнадцатый
год», где автор изо всех сил и без особого
успеха пытался быть серьезным. Хотя бы
тем, что герой «Ибикуса», не потопляемый
сменами режимов обыватель Невзоров, —
двойник автора, цинизм которого
распространялся и на себя.
Странно, хотя
по-своему, по-сталински, и естественно,
что во времена бессудных расстрельных
приговоров «троек» в стране существовала
и судебная система со следствием,
прокурором, адвокатом, оправдательными
приговорами и прочими атрибутами
нормального гражданского общества.
Более того, предполагаю, что тогдашний
судья при рассмотрении гражданских дел
был менее зависим от власти, чем нынешний,
и вполне мог руководствоваться буквой
закона.
Даже Шукшина не
обошла тенденция, прямо-таки навязываемая
советским писателям, — от малых форм
переходить к крупным.
Как бы сложилась
моя писательская судьба при советской
власти?
А вот как.
Я сделался главным
редактором республиканского журнала
«Волга» в 37 лет — лучший возраст для
делания большой карьеры. Через четыре
года я был уже депутатом областного
совета, кандидатом в члены обкома и
делегатом XIX партконференции.
Журнал мне удавалось
бы делать все лучше, что достигалось
бы, во-первых, моим вкусом и высокими
требованиями к публикуемым текстам, а
также тем, что благодаря заступничеству
Москвы и все большему доверию обкома,
а также природной осторожности, мне бы
удавалось в меру наглеть в отношениях
с цензурой, не допуская крупных
идеологических ошибок, но постоянно
устраивая небольшие скандалы.
Так как я принадлежал
к т. н. «русской партии» (во многом
благодаря чему и занял пост главного
редактора), идейно-политическое
направление «Волги» оставалось бы
государственно-патриотическим. Но, в
отличие от оголтелого Шундика и
дураковатого Палькина, я делал бы журнал
все более плюралистическим, подобно
тому, как Викулов на первых порах в
«Нашем современнике» — сейчас в это
трудно поверить — печатал Евтушенко и
Искандера, Черниченко и Нагибина. За
плюрализм я бы в легкую получал от
товарищей по русофильству, но все более
завоевывал бы доверие в Москве — от
секретариата СП РСФСР до ЦК. Постепенно
я бы делался полноправным, практически
не контролируемым хозяином в журнале,
т. к. обком, видя, что я надежный товарищ,
безусловно поддерживаемый Москвою и
не допускающий крупных ошибок (а также
свой малый, к тому же незаменимый оратор
— о чем отдельно), вовсе перестал бы
вмешиваться в журнальные дела. Собственно,
это уже и происходило в 87 — 89 годах.
К этому времени я
бы сделался к 40-летию обладателем первого
ордена — им бы стал «Знак Почета». К
45-летию или, скорее всего, к какой-нибудь
дате — 25-летию журнала, или образованию
СССР, или юбилею Октября — получил бы
второй орден, на этот раз Трудового
Красного Знамени. А также был бы членом
обкома, членом Правления СП СССР и одним
из секретарей СП РСФСР.
Я сделался бы
обладателем скромной, но комфортабельной
дачи, которую бы мне построил формально
за мой счет, а фактически на халяву один
из саратовских строительных трестов.
Благодаря моему умению естественно и
обдуманно остро выступать с высоких
трибун (я еще успел в реальности сделаться
непременным оратором на пленумах обкома
и сессиях облисполкома), меня бы хорошо
знало разнообразное начальство в
Саратове и писательское в Москве. К
этому же времени началось бы осуществление
перевода меня в столицу, чему я бы
поначалу искренне сопротивлялся из-за
природной нелюбви к резким переменам.
Но Москва становилась бы все настойчивее.
И меня в конце концов, едва нашлась бы
подходящая фигура для «Волги», все-таки
перевели бы в столицу или одним из
рабочих секретарей СП России, или
редактором одного из российских толстых
журналов — «Нашего современника»,
«Октября» или «Москвы». Сюда надо
приплюсовать получение Госпремии РСФСР,
которой меня бы наделили за очередной
сборник статей.
Какие мои личные
свойства и каким образом сказывались
бы на моей карьере в Москве? Высокий
редакторский профессионализм, природная
неконфликтность и умение пить — вот
мои достоинства.
…Если Вы полагаете,
что я жалею о несостоявшейся карьере,
то ошибаетесь.
Так, разве что
чуть-чуть.
Что чуть-чуть?
Или вы чуть-чуть
ошибаетесь, или я чуть-чуть жалею.
«Можно подумать,
что если бы я не пил, то сделал бы еще
больше и лучше во много раз, но я знаю,
что это не так, и тут уже ничего не
попишешь. Сложился такой ужасный ритм
приливов и отливов, когда вслед за
беспамятством, бездельем и пустоутробием
„вождения медведя” и вслед за мучительным
„переходным периодом” наступал всегда
большой душевный подъем, упоение
трезвостью, ясностью, возродившейся
силой. Только с годами „переход”
становился все труднее и труднее.
Ни одной строки я
не написал во хмелю, читать (печатные
книги) случалось (иногда и рукописи, но
не править!)» (Дневник Твардовского,
16.12.68).
«Перенесение
обвинения в нaродном рaспойстве нa евреев
принaдлежит сaмому новейшему времени,
когдa русские, кaк бы в кaком-то отчaянии,
стaли искaть возможности возложить нa
кого-нибудь вину своей долгой исторической
ошибки. Евреи окaзaлись в этом случaе
удобными; нa них уже возложено много
обвинений; почему бы не возложить еще
одного, нового? Это и сделaли» (Н. С.
Лесков).
«У нас между первой
и второй не дышат, — объяснил он. — Это
по-сибирски выходит» (Мамин-Сибиряк.
«Хлеб»).
«Выпил и сделал
страдальческое лицо» (Чехов. «Месть»).
«Страдальчески
сморщившись, Мышлаевский один за другим
проглотил два стаканчика водки...»
(Булгаков. «Белая гвардия»).
Одно из самых
омерзительных человеческих ремесел —
это дрессировка. Положить все силы на
то, чтобы заставить животное за еду и
из страха делать противное его существу.
Поношенное лицо.
«Всякий разумный
человек так или иначе когда-нибудь желал
смерти тем, кого любит» (А. Камю.
«Посторонний»).
Па-де-де из «Лебединого
озера» — виноват, я ничего не смыслю в
музыке! — до ужаса похоже на канкан
Оффенбаха.
Гроза так быстро
передвигалась по-над левым берегом
Волги, что сеющиеся из туч нити слабого
дождя, в которых мелькали черными
зигзагами вороны, а белыми — чайки,
изгибались словно прозрачный бредень,
влекомый торопливым волгарем.