ДАНИЭЛ
ВАРУЖАН (1884 — 1915)
РУБЕН
СЕВАК (1885 — 1915)
СИАМАНТО
(1878 — 1915)
*
КОРОТКАЯ
ПЕСНЯ
Перевод с
армянского и вступление Георгия Кубатьяна
Кубатьян Георгий
Иосифович — поэт, переводчик, литературовед.
Родился в 1946 году в Уфе. Окончил Горьковский
университет. Автор нескольких поэтических
сборников. Переводит армянскую прозу
и поэзию. В «Новом мире» публиковались
его переводы из современной армянской
поэзии (2012, № 7). Живет в Ереване.
24 апреля
2015 года — столетие армянского геноцида,
Великой Резни, погубившей полтора
миллиона человек, или треть нации.
Конечно, день памяти жертв условен, ибо
геноцид — акция не разовая. С утомительной
своей работой палачи не управились ни
за неделю, ни за год; историки датируют
национальную катастрофу 1915 — 1923 годами,
а кое-кто настаивает на куда более
широком охвате: 1893 — 1923. Волны погромов,
утихая ненадолго, десятилетиями
перекатывались и по Армянскому нагорью,
занимавшему добрую четверть Османской
империи, и по другим ее вилайетам —
армяне, больше ли, меньше ли, жили в ней
там и сям, едва ли не везде.
Вехами резни (термина
геноцид еще не придумали) служат
обращенные к ней издания: монументальный
российский том «Братская помощь
пострадавшим в Турции армянам» (1897 и
1898), американская «Красная книга» (1897)
с подзаголовком «Последняя целостная
и точная оценка резни очевидцами»,
французский двухтомник «Желтая книга»
(1897), «Белая книга» (1904) — главным образом
британские дипломатические сообщения,
«Оранжевая книга» — полторы сотни
документов (1912 — 1914) российского МИДа,
лондонская «Синяя книга» (1916) Джеймса
Брайса… Собственно, и само-то понятие
геноцид основано на массовом
истреблении турецких армян; вводя его
в 1945-м, историк и юрист Рафаэль Лемкин
(1900 — 1959) опирался по преимуществу на
эти события.
Так что 24 апреля — дата
условная. Но для нескольких сот
константинопольских интеллигентов —
врачей, литераторов, юристов, архитекторов
— он, этот день, и стал роковым, а со
временем обернулся символом. Аресты,
само собой, проходили ночью; покамест
иностранцы, все эти дипломаты да
корреспонденты, соображали, что к чему,
взятых согласно проскрипциям армян
услали кого куда, и практически никто
из них не выжил. Единственным, пожалуй,
счастливчиком (или, скажем аккуратней,
одним из редких баловней судьбы) стал
Комитас (1869 — 1935), музыкант с европейским
именем. Тех, кто замолвил за него словечко,
нельзя было не послушать, и Комитаса
вернули в столицу. Но пережитое в недолгой
ссылке, бок о бок со всеми прочими,
навсегда помутило ему рассудок; вспомним
замечательные стихи Арсения Тарковского:
«Ничего душа не хочет / и, не подымая
глаз, / в небо смотрит и бормочет, / как
безумный Комитас <…> Вся в крови моя
рубаха, / потому что и меня / обдувает
ветром страха / стародавняя резня».
Среди погибших оказалось
немало писателей, издателей, журналистов.
Ограничусь одним именем — адвокат и
прозаик Григор Зохраб. Его не спасло ни
депутатство (как-никак он был членом
османского парламента), ни приятельство
накоротке с участником правящего
триумвирата Талаатом-пашой.
Особо тяжкий удар
обрушился на поэзию. В августе 1915-го
были убиты Сиаманто, Даниэл Варужан и
Рубен Севак — выдающиеся западноармянские
поэты. Одному было тридцать семь, двое
других едва разменяли четвертый десяток.
Атом Ярджанян,
известный под псевдонимом Сиаманто,
как и двое других, учился в армянских
школах Константинополя, а высшее
образование получал на французском
языке за границей. Главное в его творчестве
— родина с ее судьбой, историей, борьбой
и трагедией, но сказать это — не сказать
почти ничего. Патриотическая тема —
родовая, преобладающая черта всей
армянской поэзии, равно восточной и
западной ее ветвей. Штука в том, что
родиной у Сиаманто все начинается и все
завершается, прочие мелодии разве что
вплетаются местами в лейтмотив, оттеняют
его, подчеркивают, усиливают. В пределах
этой единственной темы поэт изобретателен
и неистощим, других тем у него попросту
нет. И точно так же выглядит инструментарий
Сиаманто. Все без изъятия его вещи
написаны верлибром, он был первым
армянским автором, отказавшимся от
обязательных вроде бы атрибутов поэзии
— метра и рифмы — раз и навсегда.
Задержаться на этом стоит хотя бы потому,
что русские переводчики нет-нет да
подменяли его чистый, беспримесный
верлибр белым стихом и даже рифмованным
ямбом. И еще важнейший пункт — интонация,
благодаря которой стихотворение не
приедается, не кажется монотонным. Речь
поэта часто близка к надрыву: Сиаманто,
конечно, не кричит, но градус его
внутреннего напряженния — «на разрыв
аорты».
В отличие от своего
старшего собрата Даниэл Варужан раньше
всего поражает изумительным разнообразием.
Он предстает перед нами то романтиком,
то сугубым реалистом, то утонченным
европейцем, то патриархальным селянином;
яростный бунтарь и кроткий мечтатель,
он резок и нежен, возвышен и заземлен,
безоглядно горяч и сосредоточенно
трезв. И формы, к которым он прибегает,
опять же многоразличны: лирическая
миниатюра и сюжетная поэма, итальянский
сонет и белый стих, соскальзывающий к
верлибру, привычный катрен и прихотливая
строфика. Всю эту неуемную и привольную
стихию скрепляют воедино две доминанты
— любовь к отечеству и красота. Его
стихи красивы — красива их ткань, и
манера сочетать слова, и дикция. Даже,
случалось, эпатируя в «Языческих песнях»
публику заведомой «неэстетичностью»,
стихи порождали странную, может статься,
но несомненную гармонию. Даниэл Варужан
— великий поэт. Я хотел было сказать:
утрату его не с чем сравнить. И спохватился.
Гибель в ереванской тюрьме в 1937-м Егише
Чаренца — потеря того же порядка. Двух
гениев армянской поэзии, западной и
восточной, уничтожили походя, не думая,
на кого поднимают руку, ну и, понятно,
ни минуты не сожалея.
Рубен Севак трагическим
своим жребием подтвердил: поэту должно
жить единой с народом судьбой. Жил он,
может быть, и не «как все», зато погиб
именно потому, что разразилась национальная
катастрофа. Между тем ему нетрудно было
б избегнуть общей участи. Двадцати лет
от роду Рубен Чилинкирян, еще не взявший
себе литературного псевдонима (Севак
означает «черноокий»), уехал в Лозанну.
Получил там медицинское образование и
место врача. Французский язык долгие
годы был для него, по сути, главным:
по-французски он говорил в университете,
клинике, даже дома. Женился на немке из
хорошей, что называется, семьи, Янни
Аппель, они жили с ней душа в душу. Но в
августе 1914-го Севак настоял: им следует
уехать на родину. Шаг был отчаянным и
безумным. Только что началась мировая
война, висевший над армянами дамоклов
меч явственно срывался с волоска, на
котором едва держался. По рассказам
Янни, мрачная обстановка в константинопольском
порту гнетуще на нее подействовала;
через пять минут она взмолилась: вернемся,
пока не поздно! Но нет. «Я была тогда с
моим народом, / там, где мой народ, к
несчастью, был», — сказала русская
поэтесса. «Я должен быть с моим народом»,
— сказал своим поступком армянский
поэт. И раз уж написал однажды, что «в
некоем году / падет весь мой народ, а с
ним и я паду», деваться некуда, соответствуй.
Есть у Севака стихотворение
«Пастель», характерный для него пейзаж
души со столь же характерной мягкостью,
недоговоренностью. Живописное понятие
здесь — это прозрачная метафора. Все
творчество поэта в целом — единая по
замыслу, тонкая, глубокая — местами дух
захватывает, — однако незавершенная
пастель. Про Севака нельзя сказать, что
он ушел в расцвете таланта, до расцвета
было далеко, но многое из того, что им
сделано, кажется замечательным и спустя
столетие.
*
Даниэл Варужан
(Чпуккарян; 1884 — 1915) родился и вырос в
селе, позднее жил в Константинополе.
Окончил школу при армянской католической
конгрегации в Венеции, затем университет
в Генте, учительствовал на периферии и
в столице. «Два края повлияли на меня,
— писал он, — Венеция с ее Тицианом и
Фландрия с ее Ван-Дейком. Краскам первого
и естественному реализму последнего
обязан я своей палитрой». Издал три
книги, поразительно не похожих одна на
другую, четвертая, столь же отличная от
предыдущих, осталась в рукописи. Был
арестован 24 апреля, убит в августе. По
весьма достоверному свидетельству
погиб обок с Рубеном Севаком, с которым
дружил и вместе находился в ссылке.
ДАНИЭЛ
ВАРУЖАН
К
мечу богатыря
Когда
ты обнажишь его, он воссияет, как зарница,
как
молния из лона туч, как чудо или божество,
и
свет, огнетекущий свет вдоль по булату
заструится
под
солнцем взгляда твоего.
Металл
для этого меча добыт в глубинных недрах
Мести,
в
геенне огненной его ковал неистовый
кузнец,
и
в свете правды, и добра, и справедливости,
и чести
он
закалён был наконец.
Слоновой
кости рукоять великолепна и прекрасна!
Жемчужины
вокруг неё сверкают, звёздами лучась.
Сожмешь
её — и приговор неотвратимый,
беспристрастный
прочту
в глазах твоих тотчас.
Отточенное
остриё, не различимое для глаза,
где
тесно будет и лучу, — таков он, грозный
этот меч.
И
человеческую мысль, и твердь холодную
алмаза
он
в состоянии рассечь.
Будь
храбр и доблестен вовек. Судьба, должно
быть, так решила:
клинок
для боя обнажён и взмах руки неуловим.
И
да прольётся кровь врагов, с которыми
неустрашимо
ты
бьёшься, словно херувим.
Я
чту твой праведный булат, который ради
воли поднят,
как
чтит, склоняясь ниц, индус богов своих
священный лик.
Твой
меч — ответ свободолюбца, и посох пастыря
Господня,
и
Смерти ледяной язык.
Круша
преступные венцы, он убиенных отпевает,
и
узникам благую весть внушает блеском
острия,
и
пишет на челе веков закон любви, и
уповает...
Он
— вера светлая моя.
Так
подойди ко мне, герой. Мои надежды
непреложны,
и
я, как жрец, навешу их на златотканый
твой ремень —
навешу
дивный этот меч, вложённый в бархатные
ножны,
и
— в добрый путь! Настал твой день.
Вновь
пепелище и разор, и варвары творят
разруху,
и
мрамор дедовских руин вновь предан
крови и огню.
Так
подойди ко мне, герой, возьми булат в
стальную руку,
и
да прикончит он резню.
Уже
и фаэтон зари, нетерпеливый, перед нами.
Пора!
Однако в сече злой, когда врага разит
металл,
не
забывай, что на мече серебряными
письменами
«Жизнь
или Смерть» я начертал.
Благословение
земле
Да
будет ныне, присно и всегда
мир
и благополучье на востоке!
Пускай
не кровь, а только пот в страду
в
широкую стекает борозду,
чтоб
никогда грядущие года
не
стали беспросветны и жестоки.
Да
будет ныне, присно и всегда
на
западе покой и плодородье!
Пусть
звёздный свет не смеркнется, высок,
и
в срок нальётся каждый колосок,
и
тянутся на пажити стада,
и
не скудеют нивы и угодья.
Да
будет ныне, присно и всегда
на
севере любовь и изобилье!
Пускай
ликует благовест, звеня,
и
за жнецом топорщится стерня,
чтоб
не грозили голод и беда
и
житницы полны пшеницей были.
Да
будет ныне, присно и всегда
на
юге благоденствие и счастье!
Пусть
пасеки струят медвяный дух,
и
месят хлебы руки молодух,
и
пенится вино, и песнь труда
рождается
в любви и соучастье.
Море
колосьев
Ветер
с нагорья,
и
всколыхнулась пшеница грядами зыбей,
и
расчирикался на колоске воробей,
и
по зелёному скату холма на просторе
плещется
море.
Ветер
с нагорья,
как
он неистов! Столь яростен этот запал,
что
бедолага козлёнок в волнах запропал.
А
на долине привольно, себя раззадоря,
плещется
море!
Ветер
с нагорья
то,
налетев, одежонку хлебов раздерёт,
то
залатает и вывернет наоборот,
и
в переливчатом этом и ветхом уборе
плещется
море.
Ветер
с нагорья
веет
и веет, колосья ероша легко.
Там,
где луна из кувшина прольёт молоко,
а
поутру заалеют высокие зори,
плещется
море.
Ветер
с нагорья,
и
от деревни до мельницы и до гумна
зыблется
нива весь день от темна до темна,
и,
с небесами раздольем лазоревым споря,
плещется
море —
ветер
с нагорья.
*
Рубен Севак (Чилинкирян;
1885 — 1915) родился в армянской деревне
близ Константинополя. Учился в армянской
гимназии, окончил медицинский факультет
в Лозанне. Успел издать одну-единственную
«Красную книгу», состоящую из трёх поэм,
— отклик на киликийские события 1909
года. На резню совсем иного масштаба,
на геноцид, он откликнуться не успел.
Его жена, гражданка Германии, была
дочерью полковника; попытки спасти
мужа, офицера союзной армии (Севака, как
и всех военнообязанных армян, турки не
преминули призвать к службе), ничего не
дали. Янни с детьми покинула родину,
жила в Марселе; когда в 1939-м фашисты
напали на Францию, их с Рубеном сын Левон
ушёл на фронт. Их дочери Шамирам недавно
исполнилось сто лет, в последние годы
она не раз приезжала в Ереван.
РУБЕН
СЕВАК
Звезда
Каждый
вечер, как в небе уставшее плавать
погружается
солнце в кровавую заводь,
а
на горы ложится туманный покров,
я
смотрю на тебя, о Звезда вечеров.
Я
не знаю, Звезда, как тебя именуют,
и
меня о тебе перетолки минуют;
знаю
только: с младенчества, душу знобя,
о
Звезда вечеров, я смотрю на тебя.
И
с младенчества вижу тебя в той же точке
небосвода
с улыбкой раскрывшейся почки.
И
неважно, что множество звёзд и миров —
я
смотрю на тебя, о Звезда вечеров.
Те
надменны и недостижимы, ты ж вон там,
низко-низко
над нашим горишь горизонтом,
одиноко
лучи свои в море топя.
О
Звезда вечеров, я смотрю на тебя.
Ты
и есть, и точь-в-точь световые миражи,
безнадёжной
Надежды обманнее даже.
Но
когда мне тоскливо и дух не здоров,
я
смотрю на тебя, о Звезда вечеров.
Жизнь
— короткая песня. И в чём она, Боже?
Упования
ложью становятся позже…
Старо
сердце моё, но доныне, любя,
о
Звезда вечеров, я смотрю на тебя.
Одинокий
Там,
где дальний лежит окоём,
мрак
сгустился, но путник ведом
некой
силой; эй, где же твой дом?
—
Там, где дальний лежит окоём.
Там,
где дальний лежит окоём,
мрак
сгустился, скорее идём
в
дом, где славно живётся вдвоём.
Мрак
сгустился; эй, где же твой дом?
Ты
один и бездомен, как тать?
Одиночество
смерти под стать.
Мрак
сгустился, пора перестать
думать,
что одному благодать.
Ты
мотался, плутал и летал.
Неприкаянный
не по летам,
у
тебя никого даже там —
там,
где дальний лежит окоём…
Ночью
Памяти брата
Всё
чище и безбрежней небосвод,
тьма
на село ложится, гуще тени,
меняют
цвет строенья и растенья,
и
отовсюду тишина плывёт.
Смыкает
очи роза, дерева
безмолвны,
и бестрепетны их кроны,
и
кипарис утих, и, озарённый
луной,
искрится сад едва-едва.
Природа
спит, как женщина в летах;
жизнь
обмерла; лишь одинокий птах
летит
с печальной песней на устах.
И
чем надрывней песня неудачи
в
глубокой этой тишине, тем паче
я
задыхаюсь в молчаливом плаче.
*
Сиаманто (Атом
Ярджанян; 1878 — 1915) родился в армянском
городке Акн на востоке Османской империи.
Среднее образование получил в
Константинополе. Одним из его преподавателей
был Гарегин Срвандзтян, епископ и
выдающийся фольклорист, первый собиратель
эпоса «Давид Сасунский». Он-то и прозвал
юношу именем героя фольклорного романа,
которое стало псевдонимом поэта. Учился
в Женевском коллеже, позднее в Сорбонне.
В разное время жил в Египте и США, посетил
русскую Армению. При жизни вышли четыре
сборника стихов и поэма «Святой Месроп»
— о создателе национального алфавита.
Был арестован 24 апреля, убит в августе.
СИАМАНТО
Горстка
праха, родимый очаг
1
Ты
был огромен и красив, точно чертог,
и
с твоей плоской белёной кровли
слушал
я в сиянии звёздных ночей
грозный
рокот Евфрата в низине.
2
В
слезах услыхал я, что прочные твои стены
порушили,
навалили руину на руину
в
день ужаса, день резни, день крови,
когда
в обступившем тебя саду всё цвело.
3
Пеплом
укрыло комнату в синих тонах,
где
на ковре за перегородкой
ликовало
счастливое моё детство
и
жизнь понемногу становилась на крыло.
4
Вдребезги
разбили золотом отливавшее
зеркало,
в чьей эфирной глубине
год
за годом отражались
надежды
мои, мечты, страсти и рдяная воля.
5
Сгинул
ли певший на подворье родничок?
Срублены
ли в саду шелковицы с ивами?
И
скажи на милость, усох ли ручей,
петлявший
меж деревьев? Усох, усох?!
6
То
и дело чудится мне клетка с куропаткой,
той
самой, что поутру, на восходе,
когда
раскрывались розы на кустах
и
я просыпался, затевала песню.
7
Очаг
мой родимый, поверь, едва лишь умру,
душа,
как изгнанница горлинка,
явится
к обгорелым твоим руинам,
оплачет
их и горестно воспоёт.
8
Но
кто же, скажи мне, кто принесёт
в
день смерти к моему гробу
горстку
священного твоего праха
и
смешает с прахом певца родины?
9
Горстку
праха с твоего, родимый очаг, пепелища,
горстку
праха, кто всё-таки принесёт её
в
память о тебе, о твоей боли, твоей юдоли,
горстку
праха — посыпать мне на грудь…
Погребенье
Отчаявшись
и наскитавшись, я воротился в лес
сказать
умершему другу последнее прости
и
вместе с оленями и лебедями,
которым
внятна грусть озёр и моя,
зимней
полночью предал его земле.
Тяжек
был его прах моим изнурённым жизнью
плечам,
и
далека была смерть от моих исполненных
иных помыслов
и
по-детски вперённых в него глаз…
Божественные
беспорочные лебеди отпели друга,
мы
с оленями насилу вырыли могилу,
а
лесные деревья скорбно склонились над
ней
и,
словно кадила, незнакомо, железно веяли
смертью,
и
погребальные колокола в ближних и
дальних городах
протяжно,
траурно, возвышенно
гудели
в нелюдимой и вдовой без солнца
ночи,
мол,
в компании с ветрами и высокими грозными
деревами,
с
оленями лесов и лебедями озёр
друг
благочестиво хоронит друга.
Знайте
же, что ближние и дальние города
порушены
людским злодейством,
лебеди
с оленями задохнулись в угарном чаду,
колокола
старинных церквей смолкли во славе,
и
душа, скорбная моя душа,
изъязвлённая
смертями и похоронами,
затворилась,
как в узилище, в ужасе лесов.