Кабинет
Владимир Березин

ВОДА И ЛЕД

Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году в Москве. Окончил физический факультет МГУ и Литературный институт им. Горького. Прозаик, критик. Автор нескольких книг прозы и биографических исследований. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.



ВЛАДИМИР БЕРЕЗИН

*

ВОДА И ЛЕД


Экспедиционная повесть


Я был на тех дачах и разглядывал знаменитого академика через кусты смородины. За вечерним чаем долго расспрашивали о жизни — одни умно, другие не очень умно. Мне рассказывали про него разное, но академик мне нравится. Я, к несчастью, не испытывал ни трепета, ни почитания публичных людей и, задавая вопрос кому бы то ни было, не дрожал бы от восторга.

Чем-то веяло от него архаическим. Он был похож на путешественников прошлого, что возвращаются из азиатских пустынь с коллекцией бабочек в красивых деревянных рамках. При этом я задумался о том, что сам спросил бы у него.

Пожалуй, я стал бы говорить с ним о кризисе научного мировоззрения — ровно о том, что меня занимало последние несколько лет. О том, как наука с ее методами медленно отступает прочь, а на смену ей приходит мистика. Не кончится ли то, что называется «научным мировоззрением».

Да только мне закричали в спину, что баня готова, и я побрел прочь от чужой освещенной веранды.



ПАМЯТЬ ВОДЫ


— Только я тебя умоляю, Вова, не спорь с моими соседями, — сказал Гамулин. — Что бы они ни говорили, не спорь. Я было, как дом здесь купил, ввязывался во всякие разговоры, да ничем хорошим это не кончилась. Ученые люди — они такие, так вывернут, что мало того что в дураках окажешься, так еще потом два дня землю щупаешь — на ней ли стоишь или в космосе летаешь.

— Да что мне спорить, я сумасшедших люблю, — отвечал Раевский, задумчиво глядя через стакан на свет.

«Нет, не буду мыть», — решил он расслабленно.

Над дачным поселком дрожало летнее марево лени и неспешности.

Торопиться было некуда — никто не ездил отсюда на службу. Место было отдаленным и уединенным — заехал раз, так и сиди неделю. Что живут тут люди образованные, было видно сразу — первый же дом был покрыт солнечными батареями. Правда, загаженными птицами до полной белизны.

Гамулин поселился здесь давно и сперва хвастался, что живет в поселке академиков, но потом как-то поутих.

— Ты понимаешь, они ведь не сумасшедшие. Просто у каждого свои тараканы в голове. Я так думаю: у ученого человека со временем мозги раскручиваются, да так, что на пенсии никак не могут остановиться. Вот сидит человек уже лет десять на даче, а в голове — беспокойство. Поэтому они ходят друг к другу, ну и ко мне тоже. Я ведь благодарный слушатель — не спорю.

— Что, американцы не были на Луне?

— Да нет, кажется, были. Они с этим по крайней мере не спорили. Но один вот верит в мировой заговор, вернее, в то, что ему должны отомстить за генетические эксперименты.

— А кто мстить-то должен? Американская военщина? Гринпис?

— Да нет, подопытные обезьяны. Детей в зоопарк не пускал, скандал устроил, как мне рассказывали. А с виду — нормальный, так что я и не верю в эти сплетни. Мы с ним даже яблочный самогон вместе производим. Видел бы ты, какое у него фантастическое оборудование… Другой мой сосед любит про тайну воды и ее информационную память завернуть. Фокусы всякие показывает. Его ты сегодня услышишь.

— Это какой сосед? Тот, про которого ты рассказывал, мелиоратор?

— Ну. Только он не просто мелиоратор. Мелиоратор с большой буквы «М». Да что там — он ведь повелитель воды. При этом, скажу тебе, у нас места странные — с одной стороны осушенные торфяники, с другой стороны песок и сосновые рощи. Я как стал наново строиться, сосед пришел ко мне, ткнул пальцем — тут, говорит, скважину делай, а вот тут по контуру нужно дренаж, иначе фундамент поплывет. Мне работяги говорят — ничего не поплывет, у нас все схвачено, не боись. На следующий год повело, вся работа к черту. После я уж не спорил — из скважины вода идет что твой хрусталь. Видно, этот мелиоратор на родник какой-то подгадал.


Когда начало смеркаться, действительно пришел сосед. Это был невысокий человек — типичный дачник в ковбойке.

«Удивительно, — подумал про себя Раевский. — Откуда они берут эти рубашки. Наверное, у них есть какой-то тайный склад ковбоек для ученых, заготовленный еще в СССР на случай ядерной войны».

Прочие его страхи не оправдались — Раевский ожидал, что разговор обязательно закрутится вокруг памяти воды и этих дурацких трехлитровых банок, в одну из которых после просмотра телевизионных откровений граждане матерились, а в другую кричали как заведенные «люблю-люблю-люблю».

Но ничего этого не было.

Мелиоратор оказался весельчаком и вместо ожидаемых безумств поведал пару забавных историй о повороте северных рек, которому, как оказалось, он по мере сил противодействовал.

Чуть позже на огонек зашел сосед с другой стороны — зоолог, работавший в Сухумском заповеднике.

Раевский ожидал очередной бесовщины, например, рассказа о скрещении человека с обезьяной. У него была своя история с Сухумским питомником, которую он не любил вспоминать. Но нет — зоолог рассказал несколько цветистых восточных легенд об обезьянах и одну геологическую — об их королеве, которая живет в жерле вулкана.

Прекрасная огненная обезьяна рождает новые острова — вода и огонь соединяются.

— Без воды — никуда, — поддакнул Мелиоратор.

«Милые люди, — подумал Раевский. — Напрасно Гамулин так над ними глумится».


Утром он проснулся рано и пошел прогуляться.

Голова звенела от выпитого — это было не похмелье, а именно легкая пустота в голове.

Раевский искупался в озере, боязливо посматривая на оставленную одежду. Был у него как-то неприятный случай — точно так же рано он решил искупаться близ чужой дачи. Разделся догола, а когда вылез из воды, увидел, как собака хозяйки уносится по тропинке, держа в зубах его штаны с трусами. Так он и бежал голым по спящему поселку.

Но тут собак не было. Раевский высох на утреннем ласковом ветерке и отправился обратно.

На опушке, там, где сосны переходили в смешанный сорный лес, он увидел грибника. Тот задумчиво смотрел в пустое небо без единого облачка, и его кривоногая фигура с небольшой корзинкой не двигалась.

Раевский помахал ему рукой, но грибник не ответил.

Что-то странное было в грибнике, но непонятно, что.

Раевский посмотрел на человека с лукошком. Какие, к черту грибы, не сезон. Июнь месяц!

Вот кто настоящий сумасшедший — но отчего ученому на пенсии не ходить с лукошком. Да хоть с дамской сумочкой — может, там, под нечистой тряпицей, у него тетрадка с формулами. Нет, у ученых право на тараканов в голове, это ведь естественно.

Раевский уже прошел стадию презрения к паранауке. Он давно понял, что даже хорошие ученые, состоявшиеся в своей специальности, вдруг начинают говорить смешные вещи — физик, занявшись политическими построениями; математик, кинувшийся в историю, или географ, превратившийся в философа. Раевский раз и навсегда вывел для себя правило — человек, мудрый в чем-то одном, просто мудр в чем-то одном. Ни на что большее это не распространяется, но и не отменяет гениальности.

Поэтому он теперь не презирал безумные идеи, а относился к старикам, что их проповедуют, как к забавным детям. Чужим детям, разумеется.


Он послонялся по участку, объел тишком полгрядки земляники и вдруг снова увидел грибника. Тот стоял у забора и смотрел мимо него — на соседский участок.

Там, у невысокого штакетника, торчал зоолог, будто загипнотизированный взглядом пришельца.

В этот момент фигура с лукошком засунула руку под грязную тряпку и вытащила трубочку, похожую на флейту. Раевский увидел, что рука с флейтой как-то удивительно волосата, но грибник уже приложил трубку к губам и дунул.

Сосед-зоолог схватился за горло, взмахнул руками и повис на штакетнике.

Раевский метнулся к нему и увидел на коже зоолога крохотную иголку, похожую на шип какого-то растения.

Грибник пропал, будто его сдуло тем самым ласковым утренним ветерком.

Раевский грохнул кулаками сперва в окно Гамулина, а потом и в дверь Мелиоратора.

— Эй, у вас с соседом беда!

Гамулин вскочил на удивление быстро и заорал еще громче:

— Степанычу плохо!

Все вместе они окружили тело, висящее в нелепой позе на заборе.

— Сейчас я «скорую»… — И Гамулин полез в карман за телефоном. Но тут же сам осекся: — Да эта «скорая» сюда два часа ехать будет.

Меж тем Мелиоратор провел ладонью по лицу дачника.

— Умер Степаныч. Практически умер, да.

Раевский тупо посмотрел на него.

— И что теперь?

— Оживлять будем. — Мелиоратор сказал это угрюмо, но без печали, как человек, которому вдруг выпало внеурочное дежурство. — Вода все смоет.

Раевский сглотнул.

— Только беда в том, что у меня мертвой воды нет. Живая есть, а мертвой нет.

— А без мертвой нельзя?

— Никак нельзя. Тут все по науке нужно делать. Без мертвой неизвестно, что получится. Он ведь не совсем мертвый сейчас, оживишь его — и будет тебе такой потусторонний человек, что мало не покажется. Ты, сосед, возьми гостя и езжай на торфяник к стоячей воде, что я тебе показывал, а я тут пока делом займусь.


Они приехали через час, и этот час Раевский пребывал в каком-то мороке.

Набирая канистру, он незаметно потрогал землю. Земля была честной и твердой, Раевскому все это не снилось, и он не парил в выдуманном космосе снов.

Мелиоратор принял пластиковую емкость и, быстро подойдя к зоологу Степанычу, тщательно облил его водой.

Раевский почувствовал, что воздух вокруг на секунду загустел. Это была мистика, которую Раевский так ненавидел, но он действительно почувствовал, как пришла смерть. Без косы и балахона, незримая, похожая на туман.

— А вот теперь хорошо.

И Мелиоратор достал из кармана банку с пульверизатором удивительно прозаического вида.

«Очень похоже на средство для мытья окон», — машинально отметил Раевский.

— Ну да, — заметил мелиоратор, перехватив его взгляд. — У меня другой емкости не было. А тут еще пульверизатор есть — красота, — и начал опрыскивать тело, лежащее перед ним. Сейчас он был похож на хозяйку, что брызгает водой на белье, приготовляясь к глажке.

Тело выгнулось, и по нему прошла дрожь.

Зоолог зашевелил губами.

— Так матерится, а еще ученый человек, — удивился Гамулин.


Они сели на крылечко, и Гамулин достал сигареты.

«Вот черт, я ведь бросил год назад», — сообразил Раевский, уже набрав в легкие горький дым.

— А ты делал опыт с банками? Только честно.

Гамулин посмотрел на него с тоской.

— Если честно… Делал. Ну, орал гадости в одну банку. Но это все глупости, я просто банку забыл помыть. Это случайность.

— А что это шумит? — О произошедшем Раевскому говорить не хотелось.

— Трасса шумит, — ответил Гамулин. — Мы вчера другой дорогой приехали, а вот за лесом теперь федеральная трасса — шесть полос. Дрянь дело, пропала земля… Но я все равно отсюда не уеду. Тут прикольно, ученые люди вокруг. Рассказывают интересное, а что еще на пенсии нужно?

Вот радио — простая вещь, а сколько вокруг него наворочено…



РАДИОСТАНЦИЯ  ИМЕНИ  КОМИНТЕРНА


Странник вошел в деревню в воскресенье, в тот момент, когда ее обитатели шли из церкви.

Церковь была далеко, на взгорке, и разделяла ее с деревней топкая болотистая низина.

«Вот и не поймешь, деревня у нас или село», — говорили мужики, но быстро остывали к такой абстрактной материи, как административное деление.

Деления и вычитания у них и так хватало на год после Революции пятый.

Бог прятался от них по углам и, кажется, лишь поглядывал на окрестности с колокольни, ни во что не вмешиваясь.

Одним словом, ходило в церковь все меньше и меньше народу, к тому же на краю жидкой грязи стоял комбедовец Трошка и считал всех проходящих, выставляя в своей бумажке палочки.

Комитеты бедноты давно отменили, но посланные в город сообщали об этом как-то неуверенно.

Так и остался Трошка властью. Да все тут были власть, хотя если с другой стороны посмотреть, то никакой власти вовсе и не было.

Власть здесь была природная — как болота покроются ледком, так надо теплее одеваться, а как болота оттают и забулькает в них весенняя жизнь, так надо раздеваться.

Жители ходили взад-вперед по деревянному тротуару, потому что, пока не грянут морозы, течет между домами жидкий суглинок. А как грянут морозы, поедет мироед Прохор по зимнику в уезд да вернется с запасом, и еще съездит, да снова — потому что запас нужен на полгода. Животину режь зимой, репу храни до весны, самогон прячь от Трошки. Летом работай, зимой спи побольше. Вот и все указания от неутомимой природной силы.

И вот в деревню пришел странник.

Был он одет в старую студенческую шинель, фуражку с дыркой в околыше, а за спиной тащил что-то угловатое в брезентовом мешке.

Дойдя до местных жителей, странник поклонился да спросил, кто даст ему кров.

Крестьяне молчали. Весенний ветер шевелил волосы местных жителей, а странник смотрел на них весело и добродушно, но не трогался с места. Оттого все хорошо успели рассмотреть и его кучерявую бороду, и потертую шинель, и фуражку с дыркой в околыше.

Наконец вышла из толпы Аксинья-вдовица и увела странника к себе.

Событий в этой жизни не было вовсе, оттого в каждой избе мужья с женами вместо того, чтобы тискать друг друга, обсуждали странника. Аксинью обсуждать было нечего, не было доподлинно известно даже, вдовица ли она, ибо не было у нее официальной бумаги с печатью о смерти мужа, а только на ярманке кто-то говорил, что убили его еще в пятнадцатом году на войне.

Наутро пошел к ней в избу комбедовец Трошка проверить у пришельца документ, да тот отвел ему глаза. Долго держал Трошка перед лицом какую-то квитанцию, но потом честно признался, что читать-то он не умеет. И зачем признался — непонятно, никому в деревне он не признавался, все выворачивался, а тут выболтал чужому человеку. Но гость все равно усадил его за стол, стал чаем поить, да еще с колотым городским сахаром.

Бабы, даже замужние, завидовали Аксинье-вдовице, да та от всего отпиралась. Отвечала, что и думать рядом со странником ни об чем срамном не может.

Но была у странника тайна — мешок с непонятным предметом.

На второй день прохожий человек кинул на крышу Аксинье-вдовице какую-то проволоку, а другую воткнул в землю. И появился из мешка некий предмет, блеснул стеклышком, показал деревянные бока и встал на столе у вдовицы.

То был ящик полированного дерева.

Впрочем, те, кто подсматривал в мутное окошко чужой избы, говорили, что ящик совсем неказистый, дерево изрядно поцарапано, да и полировка облезла. Бывалые люди, что видели граммофон, говорили, что это непременно шарманка, а те, кто был на ярманке и видал шарманку, наоборот, утверждали, что это граммофон.

Аксинья-вдовица ходила по деревне с превращенным лицом. Она всем говорила, что в ящике у гостя ангелы поют. А как услышишь ангелов, то вся жизнь опрокидывается в довоенную. На глазах слезы, а в сердце сладость, и будто нет никакой беды и все еще живы. Никто ей не верил, и тогда она стала водить к себе соседей.

Странник сидел за столом чисто вымытый, перед ним, гордо, как свадебный пирог, стоял ящик с проводами, и всякому желающему странник давал круглую штуку на проводе, чтобы приложить к уху.

И точно, бабы слышали, как сквозь треск и вой к ним доходят голоса ангелов.

А то и вовсе доходил до них говор сгинувших куда-то мужей, которых унесла нелегкая, да так и не вернула. Мужья неловко оправдывались и врали.

За бабами пришли мальчишки, а этим совсем было все равно, что слушать. Они и самому треску были рады, вырывали друг у друга штуковину, вопили так, что если кто б мог что услышать, так не услышал бы.

Пришел даже мироед Прохор. Пришел он, зажав в кармане полтинник новых денег — на всякий случай, если с него потребуют платы за откровение. Но странник платы не взял и дал Прохору послушать волшебный ящик просто так. Сведения, видимо, оказались неутешительными, и Прохор ходил мрачный, как осенняя туча.

Пошел слух, что ящик у странника особый, предсказательный, и теперь всяк норовил зайти к Аксинье-вдовице. И действительно, спрашивали ящик разное, а потом прижимали черную штуковину к уху и ждали указаний. В обратную сторону кому пели, кому говорили, а некоторые, пропащие, и вовсе оставались без ответа. Таких странник утешал и объяснял, что в большом знании есть большая печаль.

Стал странник главным человеком в деревне, и даже батюшка спустился с холма и пришел к нему, вернее, к его ящику. Аксинья-вдовица потом шептала, что батюшка узнал что-то страшное и плакал на груди у странника, а тот утешал его долго, будто отец утешает сына. А что он узнал — то никому было не ведомо, только видели все, как батюшка день за днем молится в пустой церкви.

Но вот комбедовец Трошка никаких ангелов не услышал.

В круглой штуке, что он прижал к уху, был заключен высокий тонкий голос, который сказал Трошке, что борьба еще не кончена. Что трудящимся еще предстоит пройти долгой дорогой страданий и еще ничто не решено до конца. И что должен Трошка бояться головокружения от успехов, а от перелома он сам и погибнет. А потом голос сообщил Трошке, что говорила с ним радиостанция имени Коминтерна.

Трошка потребовал объяснений. Человек в студенческой шинели объяснял, что это детекторный приемник, работающий далекой силой. Слов таких председатель комбеда не знал, но все равно потребовал объяснить, что внутри ящика. Когда ж ему сказали, что внутри катушка, ползунок и конденсатор, он собрался плюнуть на чистый Аксиньин пол. Когда же студенческий человек сказал, что там, внутри, колебательный контур, то председатель комбеда понял, что странник окончательно издевается над ним и новой властью вообще.

«Коли... Коли… …а тельный… Ну, и это самое потом — ишь, матерится, что царский офицер», — но не отступился Трошка от странника и спросил:

— А вот скажи тогда, дорогой товарищ, отчего неграмотные бабы вместо революции у тебя ангелов слышат?

Тот отвечал, что кому что надо, тот и слышит, таковы общие свойства мироздания.

Ответ этот очень не понравился к Трошке.

Через пару дней его сын Павлик в утренней темноте прокрался к Аксиньиному дому и тихо стукнул в окошко. Из избы, почесываясь, вышел странник.

— Дяденька, — сказал Павлик, — батя мой за чекистами в город побег. Спасайтесь, дяденька.

Странник потрепал Павлика по голове, порылся в кармане и достал оттуда конфету. После этого он потянулся и, не заходя обратно в избу, зашуршал кустами, чавкнул ботинками по грязи и пропал.


Из города днем действительно приехали два человека в кожаных пальто и матрос в бушлате. Были они злы, потому что дорожная глина покрыла их полностью. Ругаясь, они прошли в Аксиньину избу и обнаружили лишь деревянный ящик на столе.

Один из них достал перочинный нож и поддел крышку. Отскочила, покатилась, жужжа, прочь какая-то круглая ручка.

Городской заглянул внутрь.

— Да что ты, Трофим, нам головы морочишь? Какой это тебе контрреволюционный приемник? Это и не приемник вовсе — вот тут внутри тряпки рваной кусок, тут обертка от конфет, а тут и вовсе камешек! Все паутиной заросло! Эту коробочку с мусором год не открывали! Какая тебе радиостанция имени Коминтерна, дурень? Она в Москве, за много длинных километров, у нас ее слышать никак не можно!

И старший из тех городских треснул Трошку по затылку.

А матрос прибавил, что из этого мусора приемник, как корабль из песка, как крейсер посреди болота и приход светлого будущего с такими помощниками, как Трифон.

Павлик смотрел на это сквозь прежнее мутное окошко Аксиньиной избы и жевал конфету. Ее он разделил на две части — одну съел тотчас, потому что в жизни можно всего лишиться сразу и откладывать ничего нельзя, а вторую спрятал, потому что никогда не известно, как обернется завтрашний день, и всякая вещь может пригодиться.

Так ему велел голос из деревянного ящика.



ДОМ У МОРЯ


В старом доме что-то скрипело, и оттого даже сейчас, ночью, он казался обитаемым.

Меж тем уже ушли все — и смотрительницы, и музейный сторож, и рабочие, что копали рядом несколько траншей по неясной коммунальной надобности.

Мы сидели у каменной стены музея за широким столом, застеленным газетами.

Вино жило отдельной жизнью под столом — в огромной бутыли. В ней оно плескалось, будто странный, прирученный нами зверь.

— Плохо, что мы сидим тут без женщин, — сказал Ваня, — мужчины без женщин склонны напиваться, а вот женщины, даже чужие, заставляют мужчин держаться в рамках.

— Не в том дело, при женщинах, даже чужих, мужчины стараются выглядеть лучше, чем обычно. Это инстинкт. А у моря — в особенности.

Мы сидели, слушая скрип внутри дома, давно ставшего музеем.

— Ты хотел бы жить у моря? — спросил меня Ваня.

— Во все время, кроме летнего. Только я ведь не всегда — бездельник. Может, я устроюсь на работу.

Я сказал это с некоторой долей неуверенности, и Ваня, почувствовав мое страдание, не стал меня мучить и перевел разговор на другое.

— Удивительное дело — я встречаю все больше мужчин, что кокетничают своим возрастом, увеличивая его.

— Это те, кому нужно купить пиво и сигареты? — съязвил я.

— Не, среди этого возраста как раз убавление — перед контролерами и кассирами. А вот среди сорокапятилетних — сплошь и рядом «я стар, но зато могу пять раз за ночь». То есть можно упирать на «пять раз», но этот типаж упирает на «я стар, но».

— Мужчины часто врут перед другими мужчинами. Пять, шесть, какая разница… Особенно здесь, на юге.

— Это была метафора упрощения. Я слышал варианты типа «я пожил, видел старый мир, но в этом году обогнул земной шар на яхте». «Я застал Хрущева, но снимаю молоденьких чувих». «Мне много лет, но какой у меня байк… Байк, а не лимузин» — с упором на то, что они совершили подвиг, преодолевая свой (в общем-то, небольшой) возраст.

— «Я пожил, видел старый мир, — сказал молоденькой вампир».

— «Вампиры Кунцево, вампиры Свиблово и вампиры фабрики Ногина»...

— Все это — разговор о бессмертии.

Мы помолчали, потому что действительно хотели говорить о бессмертии. А бессмертна лишь поэзия. Даже дома смертны, не квартиры, а именно дома, такие, какие хотели мы для себя как-нибудь построить.

— Знаешь, — сказал Ваня, — самые интересные дома — это мастерские. То место, где человек не просто живет, а работает. Ну там кузница, горн, железяки там всякие висят. Или у скульптора — дюжина голов-бюстов, на каком-нибудь памятнике хозяйская шляпа, на каменном начальнике пиджак вместо вешалки висит.

— А у математика что?

— У математика то же самое. Запах формул, будто запах шахмат. Видел дом главного ракетного конструктора в Москве? Очень впечатляет. Или вот баня, в которой советские писатели жили посреди рязанских лесов? Баню видел? Да что с тобой говорить?!..

В доме опять заскрипело, а потом и вовсе хлопнула какая-то дверь.

К нам приближались шаги, видимо, кто-то из сотрудников вылез из своего закутка и решил на нас поглядеть.

Это был молодой человек в старомодном пенсне.

— Прислушался к вашему разговору, простите.

— Да ничего, — отвечал Ваня, — это ведь такой летний стиль: шум моря, вино, беседы о высоком. Мы тут вежливые гости. Не сорим, не кричим, помогаем, если что. Причем беседы наши идут в переменном составе. Один наш товарищ как раз уехал, а правильное количество для разговора — это три человека. Про это всяк может в Писании прочитать.

— То, что чтите Писание, — это хорошо. А то, знаете, в семнадцатом году зашел в трамвай один революционный матрос и стал проповедовать на новый манер: и Бога у него нигде нет, и на войне этот матрос его не видал, и в мирной жизни не обнаружил. И тут какая-то старушка как брякнет: «Да рылом ты не вышел, чтобы Бога-то видать!» Так все и сели.

Со вкусом рассказал эту историю наш собеседник, будто очевидец, а не прилежный читатель чьих-то мемуаров.

— А, стесняюсь спросить, — вдруг произнес человек в пенсне отчего-то свистящим шепотом. — А как вы относитесь к Советской власти?

— В смысле? Как кончилась, так я к ней стал лучше относиться. Так-то я вообще монархист.

— Монархист? Это прекрасно.

— Ну, прекрасно — не прекрасно, а кого на царство звать — непонятно.

— Как кого?!

— Да вот так, — зло сказал Ваня. — Некого. Вопрос о монархии показывает нам, какая каша находится в головах наших соотечественников. История царей в России ведется с Ивана IV, имеет массу традиций — от того, что только в России царь имел право зайти за алтарь, до сложных проблем престолонаследия.

Наш собеседник закивал, а Ваня продолжил:

— Беда в том, что представления о монархии спутаны как мочала.

Я и сам не большой любитель демократической формы правления и склонен к монархизму, но отдаю себе отчет, что видов монархии — множество. Есть монархии декоративные, есть монаршьи дворы, ставшие чем-то вроде зоопарка в большом городе, которым принято умиляться, есть честные африканские цари, что едят подданных на завтрак не в переносном, а прямом смысле.

Современный обыватель в это старается не вникать — хороший царь для него что-то вроде барина, что приедет и всех рассудит, но непременно — в его, обывателя пользу. Поэтому нечто идеальное заключено в образе Александра III: бородатый, похож на медведя, крепок телом и любитель выпить, у страны передышка между потрясениями, викторианская Россия, одним словом…

Тут наш гость как-то занервничал.

— Но, следуя этой картине, мы должны ожидать, что вскоре услышим цокот копыт по Тверской и боярин Михалков, в привычной себе роли Государя, проследует для уже настоящей коронации в Успенский собор.

А в этом сразу видна некоторая неловкость.

С неловкости очень сложно начинать доверительное правление. (А в отсутствие оного нет смысла звать кого-то на царство — разве как каторжные герои Достоевского, что делали что-то себе во вред, ради только перемены участи.) К тому же в условиях равноправных религий сама идея царской власти сомнительна. Светских царей не бывает. Миропомазание сообщает монарху некоторую долю святости, шутить с этим не стоит. Шутить имеет смысл над собой — над тем смешным и скорбным обстоятельством, что мы не можем, оглядевшись вокруг, назвать имя человека, чей авторитет и строй жизни не показался бы смешным в сочетании с короной из Алмазного фонда.

— Да, — закручинился наш собеседник. — Государя императора убили. И Гумилева расстреляли.

— Так и Мандельштама...

— Мандельштама?! — вскинулся наш гость.

Я никогда не любил этих начетчиков, что прекрасно знают, каким образом кого убили, кто сам умер, а чья жизнь истончилась неведомым образом, и начинают поправлять ошибки.

— С Мандельштамом ничего не понятно, — примирительно сказал я.

— Хорошо, что непонятно, а то я тревожился, — вдруг успокоился гость.

— Так вот, настоящий дом должен быть у моряков, у путешественников — в общем, у тех людей, что проводят много времени вдали от него. К примеру — летчики и моряки. Вот они — настоящие поэты.

— Не всякие моряки, — не согласился Ваня. — Представь себе подводников. Запах немытых тел, тусклый свет ламп и общая печаль. Какие там стихи?

— Ну, отчего же? — вступился за жителей глубин человек в пенсне. — Я знавал одного немца-подводника, который писал стихи. Может, если бы он летал на аэроплане или дирижабле, судьба бы его сложилась иначе. Но стихи были настоящие — несмотря на запахи внутри лодки.

— Ну да. Волчья стая Деница?

— Кого? Деница? Впрочем, это неважно. Поэзия прорастает везде. Даже при красных.

— Что об этом говорить, когда Советская власть кончилась.

— Кончилась, думаете? — Он все же был как-то в этом неуверен.

— Ну, если вы это в экзистенциальном смысле... Ну, в философском смысле не кончилась. Хотите об этом поговорить?

— Нет, благодарю.

Гость поклонился и ступил в рассвет, как в набегающую волну.

— Мы очень политизированы, — печально сказал Ваня, глядя ему вслед. — А ведь он говорил важные вещи. Дом должен жить после того, как его хозяин умер. Если в доме остался хозяйский дух, то ничего по сути не изменится. А самые живые дома у поэтов... Или у художников — потому что они одновременно мастерские. Наверное, у кукольных мастеров еще такие. Повсюду должны лежать инструменты, и дом должен хранить все то, что попрятал ушедший хозяин.

— Ты только представь себе, — хмыкнул я, — сколько попрятано скелетов в бетонных полах бандитских дач. И инструменты там сохранились. Такие, знаешь, универсальные инструменты. А вы живите в этом доме, и не рухнет дом — вот так.

Но стало уже совсем жарко, и мы разошлись — очистив стол для пришедших рабочих, что сразу начали выгибать на нем какую-то замысловатую трубу.


На следующий день мы снова уселись за наш стол. Все было прежним — и скатерть из газет, и овощи — только вино было другим.

В доме что-то заскрипело, ухнуло. Мы не повели бровью. Этот дом, приютивший когда-то многих, заслуживал того, чтобы в нем остались звуки шагов и вздохи гостей.

Но мы увидели вполне живого человека.

К нам по лестнице спускался человек, удивительно напоминавший вчерашнего.

Только одет он был попроще: одет он был в украинскую вышиванку.

Мы переглянулись: как бы нам не начать долгий разговор о недружбе народов. Это очень неприятный разговор, потому как все нации равны, но все люди обидчивы.

Это, кажется, был один из работяг, что рыли в саду какую-то траншею.

Ваня все равно помахал ему рукой, и человек в вышиванке подсел к нам за стол.

Он отказался от вина, но с удовольствием выпил водки.

Я присмотрелся — был этот рабочий вислоус и печален.

— А вот не ходит ли сейчас патруль по набережной? — спросил он.

— Патруль? Ну, может, и ходит. Но тебе-то что, ты не траву будешь продавать, — ответил я.

— Траву? Зачем траву? Сено, что ли? Нет… А документы не заставляют показывать?

Рабочий оказался совсем диким.

— У тебя, мил человек, паспорта, что ль, нет?

Наш собеседник закивал.

— Тут это беда небольшая, — сказал Ваня. — Наливай да пей. Не спросит у тебя никто ничего, не нужен ты никому — ни патрулю, ни Мирозданию.

— Я коммунист, — гордо сказал работяга.

— Все мы тут коммунисты, — одернул его я. — Ишь, расхвастался. Я был член партбюро части. За мораль отвечал, мне еще жены доносы писали: «Мой муж — сволочь, верните мне мужа».

На рабочего человека в вышиванке это произвело неизгладимое впечатление.

— А как считаете, коммунизм победит?

— Да кто ж его знает? Вот, может, в Германии какой-то коммунизм победил, — хмуро сказал Ваня.

— И что теперь?

— Теперь ночь. Всех ожидает одна ночь.

Про коммунизм нам говорить не хотелось. Я, к примеру, испытывал к теме слишком большое уважение.

Я как-то стоял на венском кладбище вместе со стариками, что дрались с армией во время рабочего восстания в далеком тридцать втором году. Теперь они стояли у могилы своих товарищей и пели знаменитую когда-то песню Эйснера «Заводы, вставайте».

У них была своя правда, чего уж там.

А тут, у моря, за столом, где в стаканы вместо вина была налита расслабленность и благодушие, о классовой борьбе говорить не хотелось.

— Мы забыли про дома полярных летчиков. Настоящих полярных летчиков, — сказал я.

— Дом полярного летчика — палатка во льдах. Или избушка метеостанции — там он стоит — в унтах и толстом свитере. Летчик диктует радиограмму жене, а радист работает ключом, обливаясь слезами от чужой нежности.

— Голова его повязана бинтом — потому что он только совершил вынужденную посадку, спас самолет, но себя не уберег.

— Но жене он об этом не сообщает.

— Она догадается сама, когда он появится на пороге их дома — с орденом, привинченным к гимнастерке. А в их доме на полу лежит шкура белого медведя, на стене вместо винтовки висит багор с погибшей шхуны, а также портреты погибших друзей Леваневского и Молокова.

— Молоков не погиб. Я помню все про Молокова.

— Кто ж не помнит Молокова? Да тот тогда и не жил, кто не помнит. Я и Чухновского помню. А уж как я штурмана Аккуратова помню... Я как-то нарисовал сжатого льдами «Челюскина», а матушка моя снесла рисунок летчику Ляпидевскому. Он передал мне привет. Он привет мне передал! Ощущение было, будто мне передали привет Ахилл или Гектор.

Но дело не в этом, настоящий дом полярного летчика — лед и стылая вода Главсевморпути.

— Знаешь, — сказал Ваня, — я думаю, что он и сейчас сидит.

— Кто сидит? Где?

— Хозяин. Сидит внутри своего дома, там же черт знает что внутри. Ход какой потайной, комнатка-пенал. Сидит, стихи пишет.

Поэты — люди бессмертные.

— Пушкин.

— Что Пушкин?

— Бессмертный. Не слушай, это все глупости.

— Есенин, к примеру, жив. Пьянствует. Тексты для поп-звезд пишет и дерется с их охраной, потому что они плохо их поют. Ты вот знаешь, кто пишет все эти песни? То-то, этого никто не знает. Кто видел этих людей? Никто не видел.

— А вот Заболоцкий, стал бы Заболоцкий писать для них? А?

— Писать, может, и не стал. А вот представь себе, сидит Заболоцкий на чужой даче, картошку сажает, потому что только на свою картошку можно надеяться в этой жизни, и вот подруливает к нему Утесов и говорит...

— Утесов, значит.

— Неважно, хоть Козин. И говорит: братан, дай я песню твою спою. И деньгами ему в нос тычет. Лагерное братство, то-се. Я бы согласился, че.

— Вот ты и не Заболоцкий, хотя, может, и согласился бы.

В доме что-то снова заскрипело.

Мы подождали еще немного, но никто больше не появился.

Поэзия живет дольше прочих искусств, вот что. Поэзия и есть искусство.

— Ты, Ваня, дистинкции не видишь.

— «Дистинкции не видишь» — это «рамсы попутал», — объяснил Ваня работяге, но он, кажется, не понял и занервничал.

Рабочий человек явно чувствовал себя не в своей тарелке. Он засобирался — сборы заключались в том, что он незаметно (как он сам думал) стащил со стола наш хлеб и спрятал куда-то в складки своей рубахи.

— Да ладно вам, дорогой товарищ. Возьмите пакетик, — сказал добрый Ваня.

Рабочий ушел, несколько раз споткнувшись о холмики вынутой из траншеи земли.

Ваня посмотрел ему вслед:

— Надеюсь, он доберется до дома без проблем. Весь в пролежнях и выглядит так, будто проспал лет сто. Надеюсь, ты не будешь говорить о преимуществах простого труда над поэзией.

Дом плыл в лучах восходящего солнца, которое пробивалось через листву живого навеса. Он дышал и поскрипывал, как парусный корабль, который только что снялся с якоря и покидает стоянку.

— Ах, друг мой, — сказал Ваня грустно, — квартира не может быть настоящим домом, наши бетонные пеналы взаимозаменяемы — посели в них поэта, он начнет писать корпоративные гимны и рекламные слоганы. В квартире не бывает настоящего подвала, подполья, где можно прятаться от ареста. Где спрячешься от ареста? Нигде. Все пропадет и исчезнет, и дворники неясной восточной национальности вынесут прочь его книги. И еще вынесут его дряхлый компьютер, на который никто не позарится. Я как-то видел веер дискет около мусорного бака — никто и не знал, что это такое. Наверное, никто не подозревал, что это можно засунуть в компьютер. А может, там был гениальный роман.

Дом должен быть крепок, как шхуна, там должны быть гарпун, багры и винтовки. В нем должно пахнуть морем и странствиями.

— Ваня, дорогой Ваня, теперь существует целая индустрия по производству коттеджей со старинными фотографиями. Там лучшие ароматизаторы с запахом моря работают в автоматическом режиме — там все уже есть.

— С поэзией сложнее. Поэзию сложно имитировать.

— Имитировать можно все.

— Поэты живут вечно, как это сымитируешь? Никак. Поэты не покидают свои дома, вот в чем дело. Поэты по ночам двигают книги в своих библиотеках, скрипят половицами, звенят бокалами в буфете. Вот купит человек коттедж — и кто будет ему скрипеть половицами? Да никто. И гонимых там не спрячешь — разве что подельника, хотя боюсь, подельника хозяин просто прикопает под клумбой.

Стало припекать, хотя было еще утро. Нужно было идти, пока не пришли сотрудники.

Впрочем, и они тут были гости, как и мы. Хозяин был где-то неподалеку, и, обернувшись напоследок, я бросил взгляд в окошко на верхнем этаже. Но Ваня, тащивший опустевшую бутыль, пихнул меня в спину. Давай, мол, не задерживай, спать пора.



ЯЩЕРИЦА


— Война десять лет как кончилась, а у нас все беспокойно.

Почтальон выразительно посмотрел на лейтенанта. Милиционер, который все это слышал, демонстративно смотрел в окно. Призраки вооруженных лесных людей сгустились в почтовом отделении, но Гольденмауэр понял, что почтальону жалко лошадь.

Гольденмауэр примирительно сказал:

— Да я и не настаиваю. А вот хотя бы завтра — поедет кто?

— Завтра-то? Завтра, Леонид Абрамович, всенепременно поедут.

Вчера почтальон говорил ровно то же самое.

Но тут с визгом отворилась дверь, и в почтовое отделение впал, споткнувшись о порог, крепкий жилистый человек с саквояжем.

— А вот и фельдшер. Вот вам фельдшер, — с надеждой выдохнул почтальон.

Фельдшеру нужно было в дальние деревни, и он взял Гольденмауэра с собой.

Они долго ехали вдоль опушки леса, лошадь брела задумчиво, будто философ.

— Вам правильно сказали. Места у нас непростые, лес дикий, одно слово — пуща.

Он показал глазами — в подводе, прямо под рукой, лежал автомат с круглым диском.

— А кто тут?

— Да разве поймешь, дезертиры. К примеру. Живут чисто звери — но выживают, потому как родственники есть. Оставят что-то на опушке, а они-то с этого живут, но вас убьют не задумываясь. Они ведь уже и не люди, часть живой природы. Вон у вас плащик какой справный. Да и ружье.

— А немцы?

— Немцам-то что тут? Немец — культурный, он в лесу жить не будет. Да и то, кто из них у нас сидел, уж давно дома. Даже аковцы пропали все. Лесника с собой чуть не увели, но наш Казимир решил остаться. Вы ботаник? Так не будете древнего быка искать? Не знаю, с кем вы тут наукой хотите заниматься, немцы, вон, отзанимались. Все сгинули. Ну, Казимиру поклон от меня передавайте.


Казимир Янович был лесник давнего времени. И в прошлую войну он был лесником, и при Санации он ходил по лесу, и при Советах он был лесником, а как пришли немцы, то и они его не тронули, нужен им был лесник и охотник Казимир Янович.

Пред Гольденмауэром лесник робел, но все же бумаги его прочел внимательно, на слово не поверил.

Леонид Абрамович стал жить в охотничьем домике — добротном, сработанном в немецком духе немецкими руками. Камин, голова оленя на стене, душевая комната, впрочем, неработающая и затянутая паутиной.

На стенах чернели прямоугольники от каких-то исчезнувших фотографий, вот уже десять лет прошло, а их контуры не сравнялись со стенами.

Гольденмауэр занял гостевую комнату с роскошной кроватью, застеленной рваным бельем.

— Мне сказали, что у вас есть машинка…

Казимир вынес ему короб и убедился, что пишущая машинка в исправном состоянии и действительно с русским шрифтом. Лесник сказал, что писатели приезжали, забыли.

— Из Минска?

— Нет, из Москвы.

Внизу играло радио — большая немецкая радиола. Настроено оно было на Варшаву, и Леонид Абрамович заснул под печальные польские песни.

Утром радио молчало. Лесник объяснил, что электричество тут дают с перебоями: если оборвется провод, так чинят неделю. Да и зачем днем электричество — днем и так светло.


Леонид Абрамович тщательно и аккуратно оделся, разметил по военной карте маршрут и двинулся в путь.

Он искал не только место для биостанции, но оценивал и взвешивал этот лес, постепенно понимая, что оценить его невозможно.

Лес был огромен.

Однажды, где-то вдалеке, треснула ветка, и Гольденмауэру почудился разговор.

Он тут же спрятался, но звуки не повторялись. Можно было списать это на галлюцинации, но еще не раз ему казалось, что какие-то люди идут по лесу по своим делам — неслышные и невидные под пологом леса, как жучок-типограф под корой.

Он спросил об этом лесника

— А что там за люди в чаще?

— Да кто знает, шановный пан... Жиды… То есть — явреи.

— Почему — «явреи»?

— Так как явреев гонять начали, некоторые сюда побежали. Кто из городских да образованных был, те сразу перемерли, а кто из простых — ушли дальше в болота. Их ведь ловить — себе дороже. Там, поди, и живут.

— Да ты ловил, что ли, дедушка?

Казимир Янович насупился вдруг и больше не отвечал.

А пока они жили параллельными жизнями, почти не соприкасаясь.

Леонид Абрамович возвращался в домик лесника все позже, а когда зарядили дожди, стучал на машинке.


Однажды к ним в домик заехал фельдшер.

Казимир Янович, судя по всему, его очень уважал. Фельдшер сидел в огромном кресле, положив ноги в сохнущих носках на скамеечку.

— Нашли что-нибудь интересное?

Гольденмауэр рассказал, что немецкого тура так и не увидел.

Он много слышал про след странного эксперимента по возвращению древнего животного — впрочем, говорят, это была обманка. Внешне это был тур, а внутри — обычная корова.

Фельдшер в ответ заметил, что теперь наука делает чудеса и радиация может создавать много новых причудливых существ. Здесь во время войны был один русский из Берлина, вот и Казимир Янович подтвердит, он на этой теме специализировался. Рептилий разводил при помощи атома.

— А вы тут были, что ли?

— Не я, а Казимир Янович. Я в другом месте был.

— Да где же?

— Я на Колыме был, пятнадцать лет подряд. Я ведь — троцкист, Леонид Абрамович.

— В смысле — по ложному обвинению…

— Ну, отчего же ложному. Троцкист, да. Настоящий, лжи тут нет. Да только дело это прошлое, скучное — одно слово, я тут недавно. Теперь ко мне претензий не имеется, о чем располагаю справкой.

Но про корову эту в виде тура я как раз там слышал. Я ведь с разными людьми сидел и, кабы не медицинский навык, давно истлел бы с ними. Знаете, есть такая теория — ничего не исчезает, все как-то остается. А ведь на земле каждый день умирает какой-то вид, ну, конечно, не коровы эти, а мошки. Кто мошек пожалеет? Никто. Но вдруг природа их всех откладывает в какой-то карман — на всякий случай, для будущего. И, придет час, они понадобятся и прорастут. А пока они сидят в своем кармане, ждут нужного часа, скребутся и выглядывают.

Человек же вечно норовит изобрести что-то, да только в итоге изобретает что-то другое. Поплывет в Индию, откроет Америку, решит облатки лекарственные делать, военные газы изобретет. Так и тут — хотели тура, а вышло черт-те что. Вы сходите, сходите к селекционной станции, далековато отсюда, но за день управитесь.

Гольденмауэр только покачал головой.


Он вышел на следующее утро — на рассвете, в сером и холодном растворе лесного воздуха. Он действительно шел долго, полдня, пока наконец не достиг точки, которая была помечена на карте — (разв.)

Развалины были налицо, хоть и выглядели не развалинами, а недостроенными домами.

Гольденмауэр с опаской подошел к этому сооружению.

Оно напоминало ему бронеколпаки военного времени.

Дорога, когда-то основательная, была занесена палой листвой и уходила куда-то вдаль.

То, что он принял за долговременные огневые точки, оказалось зданием, смахивавшим на казарму.

Прочное, сделанное на века, похожее на древнего зверя, затаившегося в лесу. Справа и слева его замыкали круглые купола.

Гольденмауэр с опаской осмотрелся — сорок второй год в болотах под Ленинградом научил его безошибочно находить мины по измененному цвету дерна, по блеснувшей вдруг проволоке, но главное — по наитию.

У него был нечеловеческий нюх на опасность.

Тут опасности не было — был тлен и запустение.

Он быстро понял, в чем дело — здесь никто никогда не жил.

Разве только начали работать в одном из флигелей под куполом.

Стройка не была закончена.

Единственными обитателями заброшенного места были две статуи — одна упавшая, а другая — только покосившаяся. Наклонившийся человек со странным копьем был похож на пьяного, а его товарищ уже лежал близ дороги.

Он прошел чуть дальше и понял, что стоит на краю болота.

Отчего-то сразу было понятно, что вот это — край. До этого был лес, хоть и сырой, но лес, а вот тут начинается и тянется на десятки километров великое болото.

Что-то ухнуло вдали, прошел раскат, затем булькнуло рядом, и на Гольденмауэра обрушилась лавина звуков, которые понимал не всякий человек.

Да и он, считавший себя биологом, понимал лишь половину.

На минуту ему показалось, что он стоит на краю огромной кастрюли, наполненной биомассой, и в ней бродит, перемешиваясь, какая-то новая жизнь.

Внезапно в стороне, он успел заметить это периферийным зрением, пробежал кто-то маленький и с разбега плюхнулся в воду. Ряска сомкнулась за ним, и все пропало.

Похоже было на бобра, но с каких это пор бобры бегают на задних лапах?


Присмотревшись, Леонид Абрамович увидел следы маленьких лапок. Это был не бобр, а ящерица, кое-где касавшаяся глины хвостом.

Эта ящерица бегала на задних лапах — вот удивительно.

Он подумал, что судьба дала ему в руки внезапное открытие, славу, может быть. Боже мой, он никогда не занимался ящерицами. Да что там, он был даже не ботаник, а агроном. Но и эту науку выколотило из него за четыре года войны и еще три года службы после. Теперь-то он может доказать этим дуракам, что он — настоящий. Что его дело — лес, а не отчеты в хозяйственное управление. Впрочем, за отчеты платили, он все же был хороший администратор. А деньги были нужны, девочки болели, они вообще росли бледными, и врачи рекомендовали Крым и фрукты. Крым был далеко, а за два месяца экспедиции в Пущу платили кормовые и полевые.

Ящерицы… Надо поймать хотя бы одну, да как поймать? Поставить силки?

Мысли прыгали в голове, как зайцы.

Чтобы успокоиться, он сел на трухлявое дерево и достал пенал с таблетками.

Очень хорошо, я прихожу в себя, все прошло, надо двигаться домой.


Он раскрыл пишущую машинку, отставил ее жесткий короб и начал настукивать: «Академия наук БССР. Отчет об экспедиции полевой группы Института биологии.

В продолжение доложенного ранее сообщаю, что наиболее привлекательным местом для строительства биостанции является...»

Машинка лязгала и заедала, но давала тем самым время на обдумывание.

«Сооружение, на вид крепкое, требует, конечно, дополнительного обследования, в ходе которого…»

Ящерица не давала ему покоя.

Чем ловить — мышеловкой?

Нет, писать кому-то можно, только имея образец.

Прежде чем сообщить про ходячую ящерицу с хвостом-балансиром, он отправился к болоту еще раз — уже на охоту.

Леонид Абрамович блуждал долго, пока вдруг не остановился перед препятствием.

На тропе перед ним лежала туша бобра. Это был гигантский матерый бобр, но половину его кто-то уже съел. Причем этот кто-то был очень маленький, судя по укусам.

Вдруг из кустов выскочила та самая странная ящерица на двух ногах и остановилась перед ним. Ящерица зашипела, очевидно, защищая свою добычу.

Гольденмауэр пригляделся — в зарослях папоротника притаилось с полдюжины таких же.

«Вот тебе и новый вид», — ошарашено подумал Леонид Абрамович.

Понемногу пятясь, он покинул поле противостояния.

Ящерицы вылезли из зарослей и присоединились к вожаку. Мгновенно они объели бобра до костей и удалились, медленно поворачивая головы, осматриваясь — нет ли чего еще интересного.

Гольденмауэр благоразумно спрятался.

«Храбро спрятался», — как он сам говорил про себя, когда вспоминал разные кампании по проработке и искоренению недостатков и вредительства. Во время любых катаклизмов выживают самые маленькие, больших выкашивает эволюция, а маленькие живут дольше — так он себе это объяснял. В молодости он был большим общественником, а теперь вот — стук-стук, чужая машинка лязгает под ревматическими пальцами.


Вечером он спросил у лесника капкан.

Лесник посмотрел на него с опаской.

— Не на кабана пойдете? Нет?

— Нет, не на кабана, да и отчего не на кабана?

— Кабанов бойтесь.

И вдруг Казимир Янович пошутил. Это было очень странно и забавно, он раньше не шутил, и это было так, будто бы заговорил домашний кот.

— Не петш, Петша, вепша пепшем, бо пшепетшишь, Пешта, вепша пепшем,[1] — произнес лесник. — Так это только в присказках смешно. В прошлом году приезжали два шановных пана да хотели охотиться. Из Москвы. С офицерами приехали, так напоролись на кабана, а он их на дерево загнал — они по нему из шпалеров садят и даже из русского автомата, а у него шкера толста, пули застревают в сале, ну и он, вепрь, кабан, значат, с ума сходит. Пока они вчетвером на дереве сидели, как игрушки на елке, у них-то с виллиса две канистры бензина увели.

Гольденмауэр усмехнулся.

— Нет, не на кабана. Мне на зайца нужен капкан, или еще даже меньше — нулевой номер.

Леонид Абрамович взял капкан, что был похож на старую проржавевшую мину, и двинулся в лес.

Еще в прошлый раз он присмотрел странное гнездо прямо на земле. Гнездо явно не было птичьим, и яйца еле виднелись из-под слоя земли в нем.

Буквально через пятнадцать минут он услышал резкий щелчок и неожиданно громкий вой. Так мог бы выть волк, но звук был утробным, низким, похожим на рык.

Выглянув, он увидел, что ящерица сидит в капкане.

Вернее, она даже лежит — длинный хвост ходил параллельно земле. Только он изготовился, как из кустов выскочили три такие же, но несколько меньше в размерах. Они набросились на соплеменника или, скорее, соплеменницу и начали рвать ей шею. Зажатая в капкане, она сопротивлялась, но недолго.

Причем один из маленьких хищников занял оборонительную позицию и караулил Леонида Абрамовича. Потом его сменил наевшийся, а на поле битвы остался капкан с зажатой в нем лапой, одиноко торчавшей в небо. Ну и остатки шкуры и костей.

Вздохнув, Гольденмауэр собрал все это в мешок, а потом решил прихватить и яйца — сунул несколько в котелок.

Дома он выбрал два неповрежденных яйца и положил их, прямо в котелке, в теплый круг лампы.

Он стучал на машинке, ощущая, что в котелке начинается новая жизнь.


Фельдшер сидел у лесника.

— Вы, Леонид Абрамович, все же из леса ничего не несите, не надо это. Вот и Казимир Янович вам подтвердит.

Гольденмауэр ни в чем не признался, но возразил:

— Скоро поставим тут биостанцию, как не носить. Не по лесу же с микроскопом бегать.

— Воля ваша. Да только зачем вам микроскоп, когда вы древнего тура тут ищете. Нету тут тура никакого.

— А немцы говорили, что есть.

— Видите ли, Леонид Абрамович, немцы — люди упорные. А многое в жизни получается, если упереться рогом и ждать результатов. Вот у них и получилось.

Получилась такая странная корова. Но это не тур, конечно.

Попутно они открыли много всего полезного.

Это ведь очень красивая идея была — воссоздать тут девственный лес. Что такое «девственный» — никто не понимает, но звучит-то как!

Казимир Янович закивал, как китайский болванчик.

— Ряженые древние германцы… — продолжил фельдшер. — Ряженые германцы охотились бы на гигантских медведей, да и на этих самых туров. Вы ведь наш охотничий домик со всех сторон видели, все осмотрели? Вот это с тех времен. Рейхсмаршал сюда приезжал, вон этот черный прямоугольник у вас над головой — там был его портрет со свитой. И нет больше рейхсмаршала, как мамонтов нет. Вымерли.

И в этом заключена великая правда природы — что не нужно, так прочь его с доски. В карман, в карман!

Да не о том я хотел вас спросить — вы точно меня не помните? Согласен, как тут помнить, столько лет прошло, а нам не было еще двадцати. Помните ноябрьские праздники двадцать седьмого? Вы несли портрет Зиновьева на демонстрации, а я шел рядом с портретом Троцкого, и, помните, нас начали бить? Вы меня прикрыли, я ведь нес листовки — «Выполним завещание Ленина», «Долой нэпмана и бюрократа»… Мы с вами прятались в одном подъезде, нам боялись открыть двери, и мы дошли до чердака — вы же учились в Тимирязевской академии, а я — во 2-м МГУ. Помните, мы дождались темноты и разошлись?

Я-то помню. И с нами еще эта была… В высоких таких ботиночках, как раньше курсистки ходили… Не помните? Она мне в Бодайбо, когда я доходил, снилась все. А имя забыл тогда спросить.

А на следующий день меня жизнь спрятала в карман, вот так — раз! — и в карман. Листовки это дело такое, клейкое. Не надо было в общежитие напоследок заходить. В карман! А уж потом кто из кармана вынет доброй рукой, а так-то голову страшно высунуть, посмотреть, как там, что там…

Гольденмауэр присмотрелся и понял, что фельдшер-троцкист совершенно пьян, видать, кто-то угостил его с утра мутным картофельным самогоном-бимбером.


Вернувшись к себе в комнату, Леонид Абрамович увидел, что котелок опрокинут, а на столе сидит маленькая ящерица.

Она неловко спрыгнула со стола на стул, а оттуда на пол. Ящерица приблизилась к его ноге, и Гольденмауэр решил, что она хочет напасть на него. Но нет, она ждала чего-то.

Тогда ботаник пошел в угол — ящерица, балансируя хвостом, побежала за ним, он двинулся в обратную сторону — ящерица повторила его движения.

Он вспомнил цыплят, что ходят за первым, кого увидят, появившись на свет.

Тогда он бережно поднял новорожденную ящерицу за середину туловища и посадил ее в пустую плетеную корзину.

В нее собирали грибы, и даже запах она сохранила — неизвестно, правда, с какого года.

— Вот и хорошо, милая.

Но тут маленькая ящерица развернулась и больно укусила его за палец.



БИФУРКАЦИЯ


Они закурили.

Несмотря на едкий дым сигарет, Фролов с интересом принюхивался к запахам внутри беседки. Тут пахло сырым деревом и ржавеющим металлом. Много лет этот навес использовался как склад неработающего оборудования. Если хорошо покопаться в этих уходящих уже под землю ящиках, можно было обнаружить могучие изделия фирмы «Телефункен», скончавшиеся уже на чужой земле.

Он оперся на перила и стал рассматривать надписи на ящиках.

— Ошибки быть не может? — спросил Бажанов.

— Ну вот глупости ты, Сережа, говоришь! Глупости! Сам же знаешь все. Ну какие в вероятностных теориях могут быть гарантии? — ответил Фролов не оборачиваясь. — Может быть ошибка, еще как может. У нас группа динамического прогнозирования, а не аптека.

Да только, как ни крути, либо мы вмешиваемся в ход событий, либо плачем потом об упущенных возможностях.

По мокрой дорожке, попадая в лужи, оставшиеся после дождя, к ним кто-то приближался.

Фролову не нужно было и думать — тяжелое дыхание директора он узнавал сразу, даже через закрытую дверь. А тут, во дворе, он услышал его, еще когда директор вышел на крыльцо. Впрочем, они звали его просто — Папа.

— Ну что, группа в сборе. — Вопросительный знак в конце потерялся.

— Почти вся, — машинально поправил Фролов.

— Знаю. Я отпустил Гринблата, — продолжил Папа. — Справимся без него. Кто доложит?

Взялся Бажанов. Фролов чувствовал в товарище эту страсть — Бажанову все хотелось покомандовать. «Недовоевал он, что ли, — подумал Фролов лениво. — У меня вот вовсе нет этого желания».

Они ждали разговора с Папой, потому что три дня назад написали обтекаемый отчет.

Он был похож на днище британского чайного клипера, такой он был обтекаемый, но внутри него было много тревожных предсказаний. Много более тревожных, чем те, что они сформулировали в октябре шестьдесят второго.

Мир тогда стоял на краю, и все, что содержалось в двенадцати страницах машинописи, сбылось по писаному. Фролов тогда не тешил себя надеждой, что к ним прислушались, принимая решения, но верным знаком было то, что их сразу же засекретили. У них и так-то была первая форма, но Фролов отметил про себя, что даже уборщице, что пыхтела в лаборатории, подняли степень секретности с третьей на вторую.

Но он заметил, что больше они не занимались политическими прогнозами.

После этого им ставили только экономические задачи — этим они и занимались шесть дней в неделю. Впрочем, и это, кажется, было ненадолго: одной из рекомендаций был переход на пятидневную рабочую неделю.

Гринблат как-то, хохоча, сказал, что это его посильный вклад в национальный вопрос — к пятидесятилетию Советской власти евреи перестанут работать по субботам.

Несколько раз Папа проговорился, что их материалы читает сам Главный Инженер. Он не стал уточнять — гадайте, дескать, сами. Но они догадывались, что существовали в общем русле перемен этого десятилетия.

Их держали из суеверия, как держали средневековые герцоги астрологов — иногда принимая в расчет их слова, иногда забывая о них. Да и сейчас Фролов мог назвать пару академиков, что тормозили свои казенные «Чайки», если дорогу перебегала черная кошка.

Они знали, что весь этот нелегкий век страна меняла структуры управления — вот задача группы и была оптимизировать эти структуры. Только что отшумела история совнархозов.

Некоторые бумаги приходили к ним на бланках уже исчезнувшего Мосгорсовнархоза — то есть Московского городского Совета народного хозяйства. Недавно произошла, как говорили, «реорганизация», а на самом деле — роспуск этих советов. Структуры исчезли точно так же, как и появились — волевым актом руководства. Придуманные лысым крикливым вождем, они ненадолго пережили его отставку.

Гринблат даже печалился по этому поводу. Он соглашался, что структуры эти были нежизнеспособны, но он построил столько моделей их поведения, что напоминал директора цирка химер, который сохранил в клетках не виданных никем уродцев. С разгона он попытался анализировать и недавнее прошлое — в котором были «Министерство вооружений» и «Военно-морское министерство», но тут его одернули. Сокращение количества министерств в начале пятидесятых годов было одним из пунктов обвинения могущественного наркома, а потом и министра в пенсне. Но вот он сгорел в печи не известного никому крематория (и пенсне, наверное, вместе с ним) — а штат снова раздулся.

Потом пришли иные времена, и стало понятно, что вся страна перетряхивается, как огромный ковер с тысячами вышитых рисунков. Расправляются и снова ложатся складки — государственная машина зашевелилась, сдвинулась с места.

Говорили, что этот новый курс ведет тайная группа, действия которой вовсе не были тайной. Но минул год знаменитого съезда, пятилетний план трещал по швам, вождь снова сделал доклад о переменах, и вот Гринблат уже начал плодить свои модели.

За ним подтянулась и вся группа — дело было в том, что разрушалась устойчивая пирамида власти: нарушилась вертикаль принятия решения: от ЦК и Совмина, через министерства — на заводы.

В графических моделях Гринблата появилась географическая составляющая — совнархозы были именно географическим понятием. Совнархоз был при этом коллегиальным органом, и развитием промышленности он руководил комплексно — ему подчинялись все промышленные и строительные предприятия, хозяйственные учреждения, транспорт, финансы и проч. Группа извела тысячи перфокарт, и жизнь доказывала, что химера может обернуться жизнеспособным организмом — уменьшились затраты на транспортировку сырья и продукции, полезли вверх показатели кооперации предприятий.

Да только что-то забурлило в глубинных слоях. Бажанов, ездивший в командировки по стране (он чрезвычайно любил эти командировки, оттого Папа даже прозвал его «туристом»), говорил, что налицо ситуация, когда хозяйственники оказывались относительно самостоятельными по отношению к обкомам.

А потом высшая партийная власть соединилась с высшей государственной властью. Даже не выходя из лаборатории, группа Бажанова почувствовала, как холодный липкий испуг заливает колесики и винтики партийного аппарата. Из их защитника вождь мог превратиться в человека, отобравшего у них власть.

Даже смотрящие из органов были вне себя — что-то нависло над ними, так что они начинали жаловаться при чужих. Как-то на пьянке их куратор сказал, что их хотят «распогонить, разлампасить».

Ну и судя по чуть изменившейся тональности данных, приходивших издалека, коллеги поняли, что совнархозам не жить.

И они стали заниматься «хозрасчетом».

Это слово Гринблат называл дурацким и бессмысленным, как и слово «самофинансирование».

Но их заметили — заметил и сам Главный Инженер, про которого говорил Папа.

Наверху понравилась идея маленьким, точечным изменением сильно изменить ближайшее будущее. Заменить директора цементного завода и получить в отдаленной области резкий прирост строительства.

Найти узкое место в транспортном снабжении и строительством железнодорожного моста обеспечить перевыполнение плана целой областью.

Но суть того, чем они занимались, была, если говорить официальным языком, в поддержке чужих идей.

Там, наверху, в аппарате Главного Инженера, решили дать больше хозяйственной самостоятельности предприятиям. Предполагалось, что государство, разрешающее хозяйственникам оставлять в своем распоряжении часть заработанных денег, получит в ответ повышение производительности труда, рост качества и увеличение выпуска продукции, особенно той, которая необходима для повышения жизненного уровня населения.

При этом государство отказывалось от свободных цен.

Папа заклинал своих подопечных от упоминания Тито, Дубчека и Кадара.

Примеры югославских преобразований, реформы в Венгрии и чехословацкий «социализм с человеческим лицом» показали, что одна реформа по цепочке влечет за собой следующую, и так — до бесконечности. Только это, конечно, не бесконечность — здесь жизнь далека от математики.

Это просто возникновение другой общественно-политической формации.

Однажды в начале ноября, как раз накануне праздников, несколько отделов сошлись за праздничным столом после собрания. Тогда они получили Государственную премию, разумеется, по закрытому списку.

Водка лилась рекой, шампанское пили только секретарши.

Под конец вечера Фролов понял, что он по-настоящему напился.

И не он один — Гринблат навалился на него, задышал тяжко в ухо:

— А тебе не кажется, Саша, что мы прошли экстремум? Мы прошли высшую точку, и высшей точкой был Гагарин. Ничего выше Гагарина у нас не было, какой-то дурной каламбур… Не слушай ты меня, вернее, слушай, хоть я и пьяный, я тебе говорю правду: ничего выше Гагарина у нас не было и не будет, весь мир под нас стелился, Гагарину любая принцесса дала б, но функции неумолимы, и кривая начинает ползти вниз. Нам любой ценой нужно не дать системе заснуть. Любой ценой, понимаешь, любой. Там, внизу, будет мрак и тлен, там новый сорок первый год будет, нас голыми руками можно брать будет, коммунизм...

Тут он икнул, и что-то забулькало, заклекотало в горле, будто Гринблат полоскал его при простуде.

Он уронил голову на грудь и так и не очнулся до дома, пока Фролов вез его по стылой ноябрьской Москве на такси.

В ту ночь Фролов поверил в идею, что давно ходила между ними троими, но не была до конца проговорена.

Малое воздействие в точке ветвления вызывало удивительные перемены модели будущего.

Потом они много раз говорили уже на трезвую голову.

Фролов проверял выкладки, Бажанов сводил вместе их бессвязный бред и вдруг выдавал отточенные формулировки, годившиеся для академической статьи, если бы, конечно, все это можно было печатать.

У них на большой доске разноцветными магнитиками были изображены блоки системы.

Так это и называлось: «Наглядная схема взаимодействия сложных систем». Гринблат клялся, что с лампочками было бы более красиво, но на лампочки не было фондов.

Фонды были на работу Больших электронно-счетных машин, связанных в одну сеть. Институт позволил лаборатории отбирать свое время по утрам, в рассветные часы. Обычные ученые традиционно не спали по ночам, но к утру сворачивали деятельность. Более дисциплинированные работали днем, а вот задачи Лаборатории, или группы Бажанова, считались на рассвете.


Мы все можем. Мы Берлин брали, — выдохнул Гринблат.

— Что ты кипишишься? — вяло сказал Бажанов. — Ты его, что ли, брал?

Это был удар ниже пояса. Гринблат всю жизнь страдал от того, что не попал на войну. Его не взяли по зрению, да и сердце у него было не в порядке. И все равно — теперь он чувствовал себя человеком 1924 года рождения, увильнувшим от войны. Он был единственным из мальчиков своего школьного выпуска, оставшимся в живых, — оттого он никогда не ходил на встречи одноклассников. Не сказать, что за ним стелился шлейф вины, но эту вину он вырабатывал сам, вырабатывал с такой силой, что, казалось, над головой у него серый нимб еврейской виноватости.

Они поругались, но мгновенно помирились снова.

Их помирила работа, весь мир был на ладони, и все было достижимо, как в тот майский день, когда Фролов и Бажанов, еще не зная о существовании друг друга, палили в небо из своих пистолетов.

Аспирант Бажанов делал это под Берлином, а недоучившийся студент Фролов — в Будапеште.

И точно так же, как орали в тот апрельский день, когда они, не старые еще, крепкие сорокалетние мужчины, орали в толпе, встречавшей первого космонавта.

Методику они взяли старую.

Несколько лет назад они начали моделировать заводские связи — и по их рекомендациям страна сэкономила миллионы рублей. Связи между поставщиками стали короче, производство стремительно наращивало скорость.

Самое главное было — найти точку приложения сил.

В простом раскладе это был человек, который находился не на своем месте, будто фигура, которую нужно чуть подвинуть — и шахматная партия пойдет совершенно иначе.

Потом, вот уже три года они занимались целыми отраслями — в частности, радиоэлектроникой.

Фролов понимал, что они вовсе не демиурги, просто благодаря им кто-то там, наверху, мог положить на стол перед высшим руководством простой и ясный бумажный аргумент.

Их вовсе не было в сложном раскладе большой игры, они не были даже запятой в том тексте, но на них ссылались как на старинную примету, над которой посмеиваются, но все равно притормаживают, будто перед черной кошкой.

Наука давно стала мистикой, и особенно сейчас — когда человек полетел в космос.

И эти люди наверху, что командовали армиями еще в Гражданскую, а потом сидели рядом с вождем в его кабинете, который Фролов представлял себе по фильмам, использовали этот стремительно увеличивающийся в размерах текст в своей загадочной игре.

Фролов не строил иллюзий.

Он был одним из тех, кем командовали эти люди двадцать лет назад. Он покорно брел в намокшей шинели, когда в сорок втором его гнали к Волге. Ему тогда повезло: его, недоучившегося студента, выдернули из окопов, чтобы переучить на артиллериста.

Математика спасла его — он попал в дивизион дальнобойных пушек. Там погибали реже.

Но в тот страшный год он поверил в силу математического расчета — враг тогда побеждал именно математикой — не арифметической численной мощью, а интегральным счислением, координацией элементов, ритмом снабжения, великой математикой войны.

А в сорок втором он был одним из тех, кто платил лихую цену за промахи в управлении, что потом казались пренебрежением математикой сложных систем.

Когда в сорок четвертом он участвовал в большом наступлении, он вдруг почувствовал, что математика уже на их стороне — все было рассчитано иначе — тщательно, и мать писала ему, что немцы идут по молчащей Москве, которая высыпала на улицы. Они идут, шаркая разбитыми сапогами, а она плачет, стоя на балконе.


Итак, методика была старая, а вот математика — куда совершеннее. Гринблат говорил, что наша математика совершеннее, потому что она не надеется на всесилие электронно-счетных машин.

И вот они дописали выводы нескольких месяцев работы. Нет, по условиям игры они расплывчато докладывали результаты напрямую Папе, и он уже догадался, что выводы будут нерядовыми.

Перед тем как отдать отчет, они поругались снова.

Гринблат снял очки и сказал:

— У нас есть шанс преобразовать страну.

Фролов видел, что эта фраза далась ему с трудом.

— У нас есть шанс преобразить мир. Это шанс на коммунизм.

Бажанов раздраженно махнул рукой:

— Шанс! Это объективное развитие. Половину времени я трачу на совещаниях на то, чтобы отмазать нас от обвинений в субъективизме. Роль личности в истории, Плеханов и все такое.

Гринблат, не слушая, продолжал:

— У нас два пути — либо жить путем приписок, потому что у нас есть неожиданное богатство. Нам подвалило наследство — оно состоит из древних лесов. Мы можем проматывать его год за годом, спиваясь, как капиталисты и помещики.

Фролов хотел напомнить ему, что отечественные капиталисты были из старообрядцев-трезвенников, но не стал — по сути-то Гринблат был прав.

— И есть второй путь — путь интенсивного развития. Система должна состоять из малых самоорганизующихся единиц. Вирусы сильнее мамонта.

Мы можем затормозить один сегмент и за это время восстановить мелкие блоки развития. Через десять лет мы будем продавать мертвый лес юрского периода, точно так же, как раньше продавали необработанный лес за границу.

Гринблат знал, о чем говорил, — его отец семнадцать лет подряд валил лес на Севере. И национальное богатство за эти семнадцать лет сделало из инженера Гринблата, что на спор передвигал полутонный трансформатор, из весельчака и балагура — тень.

Тень отца, вернувшегося с Севера, жила за шкафом, и Гринблат слышал, как он приподнимается с кровати, когда среди ночи во двор заезжает такси.

— Можно пойти рациональным путем. Нам верят, и наверху готовы. Не мы начали реформы, но реформы идут. Мы знаем, что они идут, — мы же сами обрабатываем информацию.

Мы не декабристы, а часть этих реформ, их просто не нужно останавливать — а если мы получим это наследство...

Наследство нужно просто отложить.

— Ты много на себя берешь, — зло сказал Бажанов. — Нефть нужна промышленности. Без промышленности не будет коммунизма.

— У нас не будет промышленности, если мы будем жить нефтью. Смотри, какая у нас электроника — через три года мы полетим на Луну. У нас уже есть счетно-решающие машины — такие, что можно поставить на борт, в них будущее. 256 килобит, представляешь? Да никто не представляет, что такое память 256 килобит!


Успокоившись, они нарисовали схему на доске — Гринблат после этого был обсыпан мелом и стал похож на мельника.

Рисовать на бумаге им давно запретили — из соображений все той же секретности.

Линии сходились к одним прямоугольникам, исходили из других, и все вело к одному человеку. Вернее, к группе людей, которыми он руководил.

Не будет его, уверенного и волевого, и все развалится.

Развитие пойдет иным путем — медленным и постепенным.

Не месторождение, а целая нефтяная страна будет развиваться с запозданием на десять лет. И за эти десять лет страна переменится — весь этот хозрасчет, все реформы успеют совершить необратимый цикл.

А если нет — несколько десятилетий можно будет легко латать любые дыры в экономике.

Фролов с Гринблатом оценили рост объемов по нефти до трехсот миллионов тонн, а газа чуть не полтора миллиарда кубометров. Нефть и газ легко конвертировались в доллары, доллары превращались в оборудование и продовольствие, и не было в этой цепочке места совершенствованию производства — зачем оно, когда недостающее можно докупить за границей, не изменяя текущего уклада жизни.

И весь этот конус будущего сходился в настоящем только на одном человеке — на хамоватом нефтянике, почти их ровеснике.

Ему прочили большой пост в Западной Сибири. Он был, конечно, не один, с командой таких же, как он, похожих на казаков Ермака, лихих хозяйственников. В прошлые времена они пустились бы в Сибирь за мягким золотом, как сейчас пустились бы за черным. Но тогда они не побрезговали решать свои вопросы сталью сабель и голосом пищалей. Теперь они были стреножены новыми временами.

Но у них были покровители, а с этим надо считаться в любые времена.

И это будет смертью экономики.

Бажанов исчез на неделю.

Пару раз он забегал в Институт — в непривычном черном костюме с галстуком, и было впечатление, что он каждый день ходит на какие-то похороны.

— Они не могут затормозить назначение. Видишь ли, у них в Совмине образовалась целая фракция, драка бульдогов под ковром.

— Знаю, так говорил Черчилль.

— Может, и Черчилль. Но Папа говорит, что не будет этого назначения, наше дело действительно затормозится. Там просто есть конкурент — тихий хозяйственник, не рисковый. С ним все будет проще, тише и спокойнее.

А этот пробивает не только финансирование — он делает из этого политическое направление.

— Ну не кидать же в него бомбу, как в царского сановника.

— Бомбу... Я бы кинул в него бомбу. — Бажанов усмехнулся невесело. — Но я не докину, у меня ведь рука после Сталинграда плохо гнется.

Наконец, еще через несколько дней, он собрал их и сказал:

— Надо убрать этого человека.

Бажанов сказал это просто, точно так же, как сказал когда-то о том, что надо завалить защиту человека, метившего на место начальника Института. Тогда они и сделали это — ювелирно и точно.

Защита провалилась с треском, все и так знали, что диссертация написана другими людьми, но Фролов нагнал в зал веселых остроумцев с допуском к секретной теме, что закидали диссертанта неприятными вопросами, а Гринблат обнаружил подтасовки в расчетах. Но самое главное, Бажанов обеспечил этим людям попадание на сам спектакль.

Ретивого карьериста через месяц тихо убрали из их конторы, и Папа стал директором, а они — его великовозрастными сыновьями.

— Дело решено. Его уберут.

— Как?

— Физически. Это решено на самом верху. Не надо больше ничего спрашивать.

— Он наш, советский человек, — сказал Гринблат.

— Ты же сам этого хотел.

— Тебе что важнее — будущее страны или он? На фронте...

Фролов положил Бажанову руку на плечо:

— Не надо.

Да и сам Бажанов не хотел продолжать.

Фролов думал, что они будут долго обсуждать эту жертву, но, как ни странно, все отнеслись к этой идее спокойно. Он даже испугался — что это? Откуда в нем эта жестокость? Ладно Бажанов, в нем до сих пор жил недовоевавший командир батареи, ладно он, Фролов, тоже посылавший людей на смерть — и они зачастую были посимпатичнее этого золотозубого нефтяника. Фролов однажды накрыл огнем своих корректировщиков — никакого «вызываю огонь на себя» там не было. Все было буднично и просто, этого требовала логика боя, да, может, они и были к этому моменту мертвы… Но откуда такое спокойствие в Гринблате? Впрочем, тому наверняка хочется победы, недополученной на войне. Он будет казниться потом, но это — потом.


Они приехали на электричке — ни дать ни взять двое работяг с каким-то измерительным инструментом.

У Бажанова в руках была гигантская бело-красная линейка, размеченная штрихами.

А у его напарника на плече длинный брезентовый мешок.

Их было двое — Бажанов и приданный ему снайпер. Или, может, Бажанов был придан снайперу — им оказался невысокий парень с плоским монгольским лицом — глядя на это лицо вовсе не было понятно, сколько ему лет. Может, тридцать, а может, и все пятьдесят.

Когда они подошли к опушке леса, снайпер стал выбирать позицию.

Дорога тут была видна как на ладони — она изгибалась, делая крутой поворот, и уходила в лес, как раз к дачам министерства.

Снайпер расчехлил винтовку, и Бажанов подивился ее необычной форме. На фронте он видел снайперов с простыми трехлинейками, снабженными оптическими прицелами, а тут было что-то специальное.

— Новая разработка? — с уважением спросил Бажанов, но монгол ничего не ответил.

До дороги было метров восемьсот, и Бажанов даже обиделся за новую снайперскую винтовку — на войне он видел, что снайперы тогда били за полтора километра, но не ему тут было решать. Монгол вытащил большой бинокль и дал Бажанову.

— Я работаю по вашей команде — как опознаете машину.

Вечер догорал, как костер.

Они пропустили грузовик с песком, который, видно, прикупил один из сноровистых дачников — явно в обход строгих порядков. Оттого шофер гнал на дачи в неурочное время. Потом дорога надолго опустела.

Бажанова тянуло завязать разговор, да только понятно было, что никакого разговора не будет.

Грузовик проехал обратно.

Наконец из-за поворота показалась белая «Волга», ее Бажанов узнал бы из тысячи, да много ли тут «Волг» с таким бело-серебристым отливом.

Белые цифры номера, который он выучил наизусть, были четко видны в сильную оптику. И мужчина за рулем был тоже узнаваем — точь-в-точь как на унылом фото из личного дела.

— Начали, — выдохнул он.

Хлопнул выстрел.

Машину повело по дороге, она вильнула и соскочила с дороги прямо под откос, там она несколько раз перевернулась. Белое тело «Волги» билось на камнях, как пойманная рыба на берегу. Монгол был действительно ювелиром — он пробил колесо, и все выглядело как заурядная авария.

— Будем проверять?

Монгол ответил все так же, без выражения:

— Не надо проверять. Все нормально.


Папа не пришел к ним в лабораторию, а вызвал их в беседку.

Погода была отвратительной.

Фролов сразу понял, что случилась беда и они услышат то, что не должны услышать уши стен — ни в их комнате, ни в кабинете самого Папы.

Лицо начальника было белым.

Они никогда не видели его таким.

Оказалось, что жена нефтяника взяла его машину и поехала на дачу с любовником — таким же, как ее муж, крепким и обветренным человеком. Тот же, только в профиль, как говорится, — зачем с таким изменять, спрашивается.

Теперь любовники лежали рядом в районном морге, и их обгоревшие головы скалились в облупленный потолок — ее белыми, а его — золотыми зубами.

— Что с нами будет? — спросил печальный Гринблат.

— Да что с вами будет? Ничего с вами не будет. Только дело вы загубили. Нефтяник ваш после похорон выезжает в Западную Сибирь. Всего себя отдам работе и все такое. Дело, понимаете...

— Но расчетное...

— Да плевать там хотели на ваши расчеты и что не вы совершили ошибку. Этих-то кто вспомнит, дело житейское. Тут нужно было изящнее, вас за тонкость ценили.

Папа хотел сказать «нас», но гордость ему не позволила. Фролов понял, что Папа сделал какую-то большую ставку и ставка эта была бита.

— Там, — он сделал жест наверх, — не любят позора. Глупостей смешных там не любят.

Ничего с вами не будет, но мы выбрали кредит доверия.

В том, что вы не болтливы, я уверен, я-то вас давно знаю. Да только теперь никто к вам не прислушается.

Видно было, что Папа снова хотел сказать «к нам», но эти слова ему были поперек горла.

— И что теперь? Разгонят нас?

— Да зачем вас разгонять, играйтесь в свои кубики. Эх, чижика съели!

Папа посмотрел на стену, на которой замерли магнитики, да что там — замерло экономическое развитие страны.

— Я теперь не смогу им... Я уже нечего не могу им сказать про ваши дурацкие идеи. И про нефть.

Фролов слушал все это, чувствуя, как его понемногу отпускает.

Он смотрел на стену с некоторым облегчением — пусть все будет как будет.

Страна получит нефть и газ, у нас через двадцать лет будет нефть и коммунизм.

Мы его купим. Или получим как-нибудь еще — неважно, каким способом.



ПАМЯТЬ ЛЬДА


Раевский смотрел на угли, что дрожали, умирая. Костер догорал, и пора было возвращаться в дом.

Какой-то сумасшедший жук бился в лампочку над забором. Он упал наконец, но на смену ему тут же явился новый.

— Ты помнишь, как мы слушали иностранное радио? — спросил Раевский. — Тогда, в детстве? Мой отец слушал его давным-давно, так же у костра. И так же я слушал.

— А? Что? — переспросил его Гамулин.

— Да нет, ничего. — И Раевский поворошил палкой угли в костре.

Старинный радиоприемник из тех, что когда-то носили на плече, как гранатомет, мигал рядом лампочками, хрипел, но исправно говорил на разные голоса.

Рассказывали о дележе Антарктиды. Антарктический Договор был не продлен, теперь континент жил по новым правилам, и его территорию поделили минут за двадцать — но не государства, а корпорации. «Корпорации давно сильнее государств, — подумал Раевский. — Впрочем, грех жаловаться, теперь у меня новая работа, и я поеду к пингвинам. Бедные пингвины. Будет им веселая жизнь».

Он приехал сюда, в маленький дачный поселок, на свои собственные проводы — тут были старые друзья, особая порода циников.

Что хорошо со старыми друзьями, так это то, что при них не надо хвастаться.

С ними просто невозможно хвастаться.

А мужчины часто хвастаются, когда чувствуют, что их время уходит.

— Ты будешь льдом заниматься? — спросил его зоологический человек Степаныч.

— Я всем буду заниматься. Например, пресной водой.

— Это значит — льдом?

— Ну да, будем транспортировать айсберги. Оборудование уже завезли.

— Быстро у вас. Ты меня, если что, выпиши. Я там низшие формы жизни за харч бы изучил, без оклада. Я могу еще публике про тайны воды рассказывать — но это уж когда совсем обнищаю. У меня это убедительней выйдет — биоэнергетические потоки и все такое.

— А почему жучки летят на свет?

— На свет вообще никто не летит. У них просто нарушена навигация: насекомые пытаются держать один и тот же угол к свету, но это хорошо с Солнцем, а вот когда источник света рядом, они летят вместо прямой по спирали, которая кончается в лампочке. Ты спроси меня еще, как комары нас находят.

— И как?

— По теплу, углекислому газу и влажности.


Они пили виски, очень дорогой, Раевский бы сказал — «бессмысленно дорогой».

Но он сам привез эти бутылки, потому что давно перестал экономить. Радиоприемник откашлялся, замер, так что они подумали, что им скажут что-то важное, но эфир разразился рекламой антарктического туризма.

— Ну, что скажешь? — спросил Раевский хозяина, вышедшего из тьмы.

— Скажу вот что: я очень недоволен птицами, что воруют мою паклю из дырок между моими бревнами, — ответил Гамулин. — Я ее каждый год заколачиваю, а они не унимаются. Я оставлял паклю рядом, украшал ею стены, а они вытаскивают ее из щелей.

Он обернулся к черноте леса и крикнул:

— Птицы, вы — свиньи!

Ему ответила какая-то ночная пернатая тварь — заухала, загоготала и стихла.

— Я бы бросил все, — сказал Раевский, вполуха ловя новости из радиоприемника. — Ушел бы в язычники. Жил бы тут в лесу, прыгал бы через костры и искал цветущий папоротник на иванкупалу. Совокуплялся бы с кикиморами. И никаких воспоминаний.

— Прыгать — это хорошо, — согласился зоолог. — Тут главное — за куст не зацепиться. А то может выйти неловко. Зацепишься за куст в прыжке — а жизнь идет мимо. Потухли костры, спит картошка в золе, будет долгая ночь на холодной земле. И природа глядит сиротливо. Месяцы идут за месяцами, облетает листва, выпадает снег, появляются проталины... Глядь — и кто-то снова подтащил на опушку сырые дрова и зажег костер. Красота!

Раевский улыбнулся в темноте.

«Одиночество — вот главная кара, — подумал он. — Только эти остряки у меня в жизни и остались».

Гамулин задумчиво сказал:

— А я вот тут научился хлеб печь. Раньше не умел, а теперь — научился. Значит, окончательно я тут укоренился.

Раевский снова улыбнулся, не без некоторой, впрочем, зависти.


Он прилетел на станцию, выкупленную Корпорацией, рано утром. Аэродром был забит туристическими чартерами. Прямо отсюда этих стариков и старух везли к полюсу. Разноцветная толпа (преобладали красный и синий) гоготала, собравшись вокруг нескольких пингвинов. Туристы и сами были похожи на пингвинов — видимо, из-за того, что старики комично переваливались в своих супертеплых комбинезонах.

Пингвины сейчас им были важнее всего, а вот Раевский слышал совсем иной звук, тонкий свист гигантского резака, которым пилят лед. Если так он слышен здесь, то что творится на рабочей площадке.

Но в этот момент за ним пришел автобус, и Раевского повезли в гостиницу.

Утром он смотрел в сияющую синь моря, сидя на закрытом балконе.

Там, в грохоте трескающегося льда, рождался новый контур побережья.

Раевский щурился, силясь сквозь солнечные блики разглядеть происходящее. Прямо перед ним был результат работы резака — сколотый треугольный айсберг, уже обмотанный изолирующей пленкой, готовый начать свое плаванье.

Его, как индусы слона, держали на двух тросах огромные буксиры.

Раевский был инвестиционным супервайзером и давно понял, что есть совсем немного приемов, чтобы поддерживать свою значимость у тех людей, к которым он приезжал с инспекцией.

Мир сжался до размера самолета и офиса.

В прошлый раз он провел полмесяца в Заполярье, улетев туда в тонком пальто. Он не пробыл ни минуты на открытом пространстве — войдя в тот мир через телескопический трап аэропорта и так же покинув его через две недели, которые он провел в офисе, мало отличимом от таких же офисов в пустыне или тайге. Только северные сияния, заливавшие огромное стекло, напоминали о близости полюса.

Отказавшись от сомнительных развлечений в виде скачек на ездовых собаках, он отбыл обратно.

Прогресс сделал свое дело, вернее, деньги сделали свое дело — комфорт был повсюду.

Иногда Раевский думал, что кончится раньше — его век или его специальность. Можно было, конечно, понаставить всюду видеокамер (их, впрочем, и понаставили) и мониторить все происходящее. Но это было не так надежно, как супервайзер, оценивающий мелкие детали. По запаху в офисе можно было угадать, какой конфликт раздирает коллектив, по мелким деталям быта — не списываются ли деньги на неизвестные счета.

Раевский был профессионал. И теперь выписанному из тепла профессионалу предстояло курировать ледяных людей и водяных людей. Или питьевых людей.


Скажите, Карлсон, а по вашим ощущениям, от чего тут гибнут люди? Нет, статистику я знаю, я не об этом. Я про ощущения, ваши личные ощущения.

Карлсон посмотрел на него внимательно, взвешивая: не проверяет ли инспектор его психическую устойчивость.

— Людей всегда губит страх. Если они падают вместе с вездеходом с полки, то есть с ледника над берегом, то их губит страх. И когда они уходят вдаль — их тоже губит страх.

— Уходят?

— Ну да. У нас было несколько случаев — мы выходили на лед для снятия показаний. И вот человек вдруг вставал и уходил в черноту. Знаете, ночь полгода, только звезды, иногда всполохи сияния, и человек уходит в сторону океана. Красиво со стороны, конечно.

— А зачем?

— Кто знает. Наверное, домой. Мы потом стали ходить втроем, чтобы успеть задержать беглеца. Но некоторым это не помогает. Помните Стаховского, вы ведь наверняка читали в отчете про Стаховского?

— Это который застрелился?

— Он не застрелился. Я знал Стаховского, он был добродушным человеком, обожал кошек, домашний уют и жену. Среди своих он считался застенчивым и предельно честным. Но, как часто случается с подобными людьми, был ужасно воинственным. Когда он стал первым начальником буровой, над ним подшучивали и побаивались, но никто не мог предположить, чем закончится его поездка в Антарктиду.

Говорили, будто он сошел с ума — вдруг забрался в хранилище образцов и объявил оттуда по селекторной связи войну неполноценному человечеству. Это тоже списали на переутомление и модную тогда теорию озонового дождя. Стаховский бушевал двое суток, отбивался от ему одному видимых воинов с копьями, а потом сунул голову под буровое долото. Какие там озоновые дожди, все это глупости.

Он умер от страха.

Некоторое время оба молчали. Наконец Карлсон сделал неопределенный жест рукой — дескать, не слушайте меня, я понимаю, что это все глупости, но вы просили пересказать глупости и вы их получили.

— Вы едете к дальним станциям? Давайте я с вами? — спросил Раевский.

— Да зачем вам это? Вы слетайте лучше к МакМердо, там будет экскурсия на кровавый водопад. Знаете про кровавый водопад? Кровавый водопад все любят.


Но они все-таки поехали к дальним станциям вместе.

Ехали они долго, но с комфортом — и Раевский снова подумал, что корпорации главнее государств. Богаче — это уж точно.

— Все, что касается льда, — не к добру, — вдруг хмуро сказал Карлсон. — Не стоило его трогать, чует мое сердце. Но не мы первые, не мы последние.

— Странно это слышать от гляциолога, — пожал плечами Раевский.

Они заехали на две автоматические станции, что контролировали состояние ледника, Карлсон осмотрел их, сменил какие-то блоки, и повернули назад.


Видите бугорок? — надевая красные очки, поинтересовался вдруг Карлсон. — Там живет Сумасшедший Немец.

— На карте ничего нет… — Раевский оживился. — Подъедем, а?

— Сумасшедший немец не любит чужих. А впрочем, давайте.

Это действительно было жилищем. Наружу торчала покатая ледяная крыша, смахивающая на северные домики малых народов, называемые «иглу». Раевский видел такие и даже однажды ночевал в иглу, правда, по туристической программе.

Но это был, конечно, не иглу.

Это была старая станция. Закрывать такие было невыгодно — рекультивация стоила дорого.

Поэтому станции сдавали в аренду малым странам, а теперь и просто частным лицам, со всем мусором, что там накопился.

Карлсон, готовясь выйти на мороз, бормотал:

— Много лет назад здесь тоже жили немцы. Я слышал, что тут часто находили следы их прежних поселений, не этого, нет, совсем старые домики, крохотные — один или два. Рядом с буровой, в вынутых кернах, ледяных цилиндрах, будто мушки в янтаре, находились значки, обломки досок с надписями, что сделаны странным шрифтом, и клочки древних газет. Немцы искали чудесного и были одержимы фантастическими идеями.

Так Карлсон и сказал — «фантастическими идеями» — ах, ну да, Раевский вспомнил: Тайны Ледяных Богов, все слова нужно писать с прописных букв, так получается гораздо внушительней.

А уж немцы писали все свои слова с больших букв, это кто бы сомневался.

Сумасшедший Немец жил как раз на месте немецкой станции, и Карлсон сказал, что у них есть подарок для отшельника.

Раевского что-то неприятно кольнуло.

Значит, визит этот не вполне случаен и крутились они вокруг этой точки, будто насекомые вокруг лампы.


Раевский увидел на флагштоке изодранное полотнище и не сразу понял, что это.

Сперва ему показалось, что это какая-то масонская эмблема, но память услужливо подсказала ему — этот флаг с циркулем родом из ГДР.

Он не видел его много десятков лет, и вот теперь он трепетал на металлической мачте посреди антарктического льда.

В доме, похожем издали на сугроб, оказалась мощная шлюзовая дверь и внимательный глаз видеофона над входом. Интересно, скольких людей видел этот глаз за последние лет тридцать.

Карлсон приложил ладонь в рукавице к панели, и они услышали недовольный голос. Как бы хозяин ни относился к этому визиту, неожиданностью он явно не стал — видимо, вездеход засекли камеры наружного наблюдения. Дверь шлюза приоткрылась, и человек внутри сухо кивнул.

Так кивал фельдмаршал Паулюс среди русских солдат — будто птица с высохшей шеей клевала что-то невидимое.

— Я родился в Восточной Германии. Моя фамилия Маркс. Вы знаете, что значит прожить столько лет с фамилией Маркс?

— Представляю, — согласился Раевский. — И я помню, что такое Deutsche Demokratische Republik.

Он действительно это помнил хорошо — вплоть до герба с циркулем.

Немец поглядел на него, и на его лице не отразилось ни удивления, ни беспокойства. Раевский смотрел на него с любопытством, Карлсон, казалось, скучал, а Сумасшедшему Немцу было все равно.

— Инженеры… А я — старый любитель льда, — спокойно отозвался хозяин и пригласил войти в дом.

Они спускались вниз по лестнице и понимали — дом не ограничивается сугробом, что торчал сверху. Дом был похож на айсберг: внизу вырыто довольно большое помещение, а может, много помещений. Старинная пластиковая отделка изнутри напоминала о великих дизайнерах прошлого — того самого, в котором была DDR и смешные автомобили — как их? Вагант? Бант? Трабант.

— Чай, — скорее утвердительно, чем вопросительно произнес хозяин.

Они заметили, что оторвали его от обеда. На столе стояла плошка с супом, в котором, как медузы, плавали черные грибы. Пока он заваривал чай, они осмотрелись. Коробки с сушеными грибами, вермишелью, яркие пакетики, разноцветные брикеты, баночки стояли на полках в гостиной, служившей одновременно кухней, — видно было, что старик поддерживает устойчивую связь с цивилизацией.

Но на столе стояла архаическая аппаратура, похожая на стадо заблудившихся роботов из старинного фильма. В углу мерцала индикатором дверь огромного промышленного холодильника.


Карлсон открыл сумку и достал оттуда буханку русского хлеба. Раевский видел этот пахучий хлеб у них в столовой — но разрезанный на маленькие кусочки.

Немец оживился.

— Я это спрячу. Для меня это экзотика, а для вас — просто часть меню. Знаете, я отношусь к тому поколению, которое голода не застало. Тем не менее у нас в семье был культ хлеба.

— Я сам вздрагиваю, если вижу брошенный хлеб, — согласился Раевский. — Но у нас в этом еще больше истории. Войны, голод. Хлеб у нас был пайком, иногда единственной составляющей пайка. К тому же наши вожди писали о хлебе книги.

Раевский чуть покривил душой — человека, что писал о хлебе, никто не звал уже вождем. Его звали длинно и одновременно посмеивались над этим длинным званием. Хотя сам Раевский еще учил в школе книгу, которая начиналась со слов «Есть хлеб, будет и песня!»

— Ну, в общем, да, — подытожил он. — Мы последнее поколение, которое воспринимает хлеб в библейском смысле. Его нельзя выкинуть.

— Именно так, — согласился Маркс. — Его нельзя выкинуть, можно лишь отдать птицам. В библейском смысле, точно... Вы ведь недавно здесь? Здесь вообще много библейского. А будет еще больше.

Раевский с Карлсоном переглянулись.

Они пили резко и пряно пахнувший чай, кажется — натуральный.

— Я здесь живу, у меня тут библиотека, исследования, — вдруг сказал хозяин. — Я тоже, можно сказать, геолог. Только занимаюсь льдом, одним словом, гляциолог. Мало интересные публике задачи, правда... Здесь хорошие условия, вот только связь неустойчива, приходилось приглашать специалиста с научной базы, это стоит дорого, и я перестал пользоваться Сетью.

«Малоинтересные… — чуть не засмеялся Раевский. — Скоро местный лед поплывет на север, здесь ведь во всякую сторону по морю будет север, и превратится там в питьевую воду и живые деньги. Все будет очень шумно и интересно».

Он только открыл рот, чтобы спросить, на чье правительство тот работает, но, наткнувшись на хмурый взгляд Карлсона, прикусил язык.

— Я рад, что мы с вами встретились, — вновь заговорил Маркс. — Смысл льда сейчас никто не понимает. Эти идиоты собираются даже им торговать.

— Возможно, — уклончиво ответил хозяин. — А что у вас за дела тут? — вдруг насторожился он.

— Нефть, материковые породы, следовые остатки жизни… Это буквально в часе езды отсюда.

— Я стараюсь не появляться снаружи, — поскучнел хозяин. — И никуда не езжу. А вы, значит, не инженер, а Kaufmann.

Он мрачнел на глазах.

— …и пресная вода, — все же не сдержался Раевский.

— Ох, они все-таки решились, — дернул головой хозяин.

Он стал беспокойно ходить по комнате, разговор не клеился. Раевский с Карлсоном смотрели на висящий на стене экран, как в окно. Экран транслировал происходящее над домиком. Погода явно портилась. Нечего было и думать о возвращении прямо сейчас.

«Зачем-то этот швед привез меня сюда, — с раздражением думал Раевский. — Неужели, чтобы показать этого фрика? Но фриков я видел достаточно».

Карлсон связался с базой, чтобы за ними прислали вертолет. Но база ответила, что вертолет будет ждать утра и летной погоды.

— Я прошу простить нас… — начал Карлсон, но немец быстро закивал и взмахнул рукой, показывая, что они могут устраиваться.

Немец Маркс извинился и ушел к себе, ступая странно, словно богомол. Карлсон уже прилег на широкий диван, а Раевский разглядывал непривычные бумажные карты на стенах и приколотые репродукции. Там же висела и фотография с какими-то ряжеными воинами в снегу.

Он хмыкнул:

— Странное оружие было у древних. Здесь говорится, что во время одной битвы арабские воины накололи листки священной книги на копья и остановили сражение. Листки — это обрывки бумажных газет, как у немцев? Зачем?

Раевский обернулся за ответом и вздрогнул. Карлсон уставился на него, как будто проигрывая что-то в памяти.

— Стаховский перед… незадолго до смерти рассказывал мне об этом. За ним шли какие-то солдаты с копьями. Он говорил, что тогда хотелось ринуться в бой и одновременно — бежать. Он и убежал тогда, мы смеялись, а он был уверен в том, что видел. И через две недели случилось то, о чем я рассказывал. Это все лед, этот лед.

Они не успели ничего сказать, потому что в этот момент хозяин завыл.

Переглянувшись, оба осторожно двинулись на звук. Дверь в комнату хозяина была распахнута, и там тоже стояли стеллажи, а сам он плясал, голый, и выл, как шаман, которых Раевский видел в туристическом кластере.

— Они решили растопить лед! — зло крикнул Сумасшедший Немец Маркс замершим на пороге и бессильно сел на пол.

Они молчали. Тишина прерывалась только шумным дыханием.

Вдруг Маркс поднял голову и взглянул на них ясным взглядом.

— Придется вам кое-что объяснить. — Он встал и мгновенно пришел в себя. К нему вернулся прежний голос. — Вы сказали: разработки. У меня здесь особые занятия, уже много лет. Я начинал еще в Москве, когда был молодым химиком, вернее, то был другой человек, я забыл его имя… Память воды — как скажешь эти слова, тебя сразу запишут в шарлатаны. Но память льда, вот что открылось мне. С каждым годом, с каждым днем мне все страшнее, оттого, что я знаю — тут, внутри ледяной решетки, записано все. Сначала я записывал видения, а потом устал. Тот, кто читает книги, вовсе не должен делать заметки на полях.

Сумасшедший Немец открыл холодильник (они обратили внимание, что контейнеров с образцами было множество — они тянулись по полкам слева направо и сверху вниз, от пола до потолка) и достал несколько пластинок льда в деревянных рамках.

Первая пластинка отправилась в аппарат, стоящий на столе, и слышно было, как она потрескивает, тая.

Гости ощутили что-то тяжелое, что было сильнее их, что звало их в битву, бить, бить чем-то тяжелым по головам врагов...

— Одна из первых, — заявил хозяин, имея в виду какую-то штуку, лежащую сейчас в сканере, они никак не могли ее разглядеть. — Когда я занимался этим, жажда власти, как талая вода, заполнила комнату. Хотелось завоевать весь мир. Даже пингвины это чувствовали. Они вообще многое предчувствуют.

Он говорил и говорил. Выходило так, что лед был привязан к какому-то дню прошлого. Небо смотрело на него сверху, небо запоминало, слои воздуха текли по кругу — север — юго-запад — Атлантика, Чили, Аргентина, Антарктида… Неподвижный лед отражал и впитывал образы неба.

Маркс подошел к стеллажам и аккуратно снял другой контейнер — внутри оказалось несколько рамок.

— Это все с разных буровых, керны с разной глубины — но принцип один и тот же — можно легко посчитать даже, какой это год, будто по кольцам древесного спила.

Пока Раевскому было очевидно только то, что кто-то нашинковал, как колбасу, стандартные керны, вынутые из скважины.

Привычным движением Маркс поставил ледяную нарезку на подставку, но вдруг вынул обратно.

— Впрочем, нет… Это сейчас нельзя. — И он взял другую, что медленно таяла у него в руках. Он смотрел на нее с любовью и обожанием и даже протянул вторую руку, пытаясь погладить ускользающую поверхность.

В воздухе сгустилось что-то легкое, будто запах весеннего луга, и тут же пропало.

Когда вода потекла по пальцам и от пластинки в приборе не осталось почти ничего, немец повернулся к Раевскому:

— Можете посмотреть другую.

Тот осторожно запустил руку в контейнер и выбрал верхнюю ледышку. Карлсон встал рядом, с любопытством ожидая, что будет.

Удивление, перемешанное с обожанием, завладело обоими. Им показалось, что перед ними была красивая женщина — нет, ее не было, она не присутствовала, но все чувствовали, что она есть где-то рядом, детали ускользали, что-то милое было в ней, родное и одновременно божественное...

Вдруг все пропало.

Пластинка растаяла.

Они в растерянности смотрели на гляциолога.

— Этой много в моих записях. Я узнал, кто она — актриса, ей поклонялись два поколения.

Он вздохнул, словно набирая воздуха, и заговорил снова.

— Дело не в ней. Лед хранит память обо всех сильных эмоциях человечества — здесь у полюсов осаждается все то, что растворилось, перемешалось и исчезло в небе над людьми. Это только кажется, что сильные эмоции могут пропасть без следа — они остаются, и чем сильнее человеческое чувство, тем лучше хранит его лед. В моей гляциотеке тысячи пластинок, я читаю их, будто пью старинный чай — по капле, долго-долго.

В верхних слоях живут голоногие кумиры прошлого века, женщины, сделанные из лучших синтетических материалов, и кривоногие диктаторы.

Нижние слои льда состоят из святых, принявших мученическую смерть, — туда я стараюсь не заглядывать.

Как-то я случайно растопил один из самых древних образцов и не ощутил ничего, кроме ужаса. До сих пор не знаю, что это было. Лучше я покажу не этот ужас, а простой человеческий страх.

Он резко шагнул ко второму контейнеру и, порывшись, вынул пластинку откуда-то снизу. Молча протянул пластинку Раевскому.

Не успел тот ничего сказать, как видение буквально выпрыгнуло на него из тающего льда — монстр со средневековым мечом в руках извивался и бесновался в тесной комнате. Раевский отпрянул, пластинка выскользнула из рук и разбилась. Кусочки льда таяли на полу.

Немец сидел в кресле, обхватив руками голову.

— Мы поедем… — хмуро сказал Карлсон, глянув на просветлевшее небо, что показывал экран.

Немец больше не обращал на них внимания.

Они вышли и перевели дух. Вездеход почти не замело, дверца радостно чмокнула, впуская хозяев, и оба быстро, не разговаривая, забрались внутрь.

Раевский думал, зачем Карлсон привез его сюда. Все было сделано специально — разыграть инспектора, приехавшего из тепла? Не верил же Карлсон во все это?

Но откуда было это чувство ненависти и сменившее его пьянящее детское чувство восторга?

Они ведь были — но как с этим связаны обычные ледышки? Или сумасшедший гляциолог показал им забавные фокусы, а они испугались, как дети, лишь от одного его загадочного вида…

Нет, Карлсон все знал, но все равно ему явно было не по себе.

Сейчас казалось, что он был просто наркоманом, одиноким печальным наркоманом, который где-то достал ароматических палочек, вызывающих видения, — Раевский где-то читал об этих палочках, которые были только похожи на ароматические.


Но оставались еще покойный Стаховский, странное взбудораженное состояние людей на станции и собственные сомнения. Время текло, настроение портилось.

Через несколько дней они собрались снова заехать в немецкий скит, и Карлсон даже сходил в столовую за хлебом.

Но тут к ним в офис заглянул один из операторов ледового резака.

Он рассказал, что Сумасшедшего Немца нашли замерзшим около его дома. Приятель оператора, вертолетчик, нашедший труп, подивился предсмертной записи на диктофоне. Оператор, смеясь, как над анекдотом, передал, что ученый обещал смерть всему человечеству — но странным образом.

— «За вами придут все, кого вы любили» — вот что записал старикан перед смертью. Так это ж хорошо, — недоумевал оператор. — Те, кого мы любили… Нет, вы что-нибудь понимаете?

«Кажется, понимаю. Нет, вдруг все взаправду?» — подумал Раевский и представил, как раз за разом будет высвобождаться память льда. Вдруг хмурый Карлсон просто решил поделиться своим страхом, чтобы не нести его за пазухой?


В этот день осколок ледяного купола отправлялся в плавание к австралийскому берегу.

Пора было и Раевскому лететь отсюда.

Перед отлетом он пошел на берег и принялся смотреть на гигантский айсберг, что сполз в океан и был облеплен вертолетами, как мухами.

Вот сейчас он дрогнет и начнет движение на север. Впрочем, здесь действительно везде север.

— Ни грамма не пропадет, — вдруг хлопнул его по плечу кто-то из инженеров в оранжевых касках. — Ни грамма!

И тут же убежал куда-то, скрылся за спинами точно таких же людей в оранжевых комбинезонах.

Что будет потом — он постарался не думать.

Немец со смешной фамилией Маркс так испугался этого, перелистывая свою ледяную библиотеку, что ушел из жизни. Он давно все понял.

А вот Раевский начал бояться только сейчас.

В любом случае любопытство убило страх перед будущим.

Интересно посмотреть на этот мир, а там будь что будет.

Раевский представлял, как начинает таять гигантский айсберг, приближаясь к теплым странам.

Осталось совсем немного.

Как он будет наполнять мир всем тем, во что верили миллионы людей, — сначала это будут кумиры в платьях с блестками, потом святые, а потом…

Как он будет высвобождать образ за образом, видение за видением.

А потом и весь континент понемногу стает, вернув людям все их грехи.

1 Не перчи, Петро, дикого кабана перцем, ибо переперчишь, Петро, дикого кабана перцем (польск.).

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация