Кабинет
Георгий Давыдов

ТОТ САМЫЙ ДЖАЗ

Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году в Москве. Прозаик, постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.



Георгий Давыдов

*

ТОТ САМЫЙ ДЖАЗ


Рассказ



1


Ну конечно, это была Ярославка. А где еще черная глина и черные избы сразу после Москвы. Там был ресторан с лосятиной, назывался «Старый двор», а среди своих — «Три пенька» (хотя мужская часть посетителей «пенек» сменила на слово мужское) — эти пеньки (или, если угодно, эти ...ки) торчали (ну разумеется) на излучине шоссе — и были лучшим ориентиром, чем ресторанная крыша а ля рюсс с петухообразной птицей, немо горланящей в воздух. Вжиу-жи по глине — и вы у входа. «Старый двор» пах вагонкой, пах изгорелым маслом (синий дым вползал из кухни к столам), пах не самыми дорогими женщинами — они всегда веселились по поводу трех ...ков — ну, к примеру: «Аллочка, а тебе мало трех ...ков?» — буха-ха-ха! — но это не значит, что они не были примерными матерями, это не значит, что они разрешали все своим детям... «Три пенька» подожгли в 1992-м, вскоре после того, как мы ездили туда последний раз. Кто-то что-то — ну, как обычно.



2


Но еще он пах твоей мокрой шеей, плечами, запястьями — мы бежали от машины к крыльцу под майским ливнем, я прятал тебя под папку с отчетом о поездке в страну Бенин (хотелось бы знать, кто резво укажет ее на карте) — а потом (на фоне клубничных улыбок официанток) сушил твои шею и руки, и щиколки в метинах грязи...

Вика (терпеть не могу это имя, а твою Вику — мандарино-волосую — вдвойне) пищала (при росте вешалки!), что я должен заодно и ей ноги высушить — и снимала туфли, пытаясь подкинуть их вверх, — волейболистка. Я не знаю, зачем ты с ней водила знакомство. От нее прилипали проныры. Маляр, который украл нашу краску, — ты с Викой втайне от меня покупала снова. Бабуля с деревенским молоком, от которого несло наших детей. А грек? Ты советовала мне грека (эллин! — рекламировала Вика кривоногого человечка), чтобы подлечить мою зашлакованную, как он диагностировал, печень — ведь в Африке, куда я мотался, цистицеркоз, шистосоматоз, сонная болезнь — детский лепет на этом фоне, самая же опасная — лихорадка Ку — звучит, согласитесь, красиво? — а мы ели-пили не то. Он, правда, не говорил «лечить», он говорил «чистить». Чистить печень, чистить почки, чистить легкие, сердце, уши, нос, глаза, кишечник и, разумеется, пузырь мочевой. На пузыре он настаивал, ведь, по его мнению, девяносто процентов недомоганий следуют из пузыря. «Прадеды не так были неправы, — начинал шепотком, — когда объясняли, что... (он заставлял вращать глазами, чтобы по цвету белков определить градацию нездоровья) мочевина... Левее, пожалуйста... Отравление мочевиной, — продолжал он уверенней, — опасно постепенностью. Приступим?»

Я его выгнал. Удивляюсь, как он избавил от сифилиса Вику. Нет, она заболела не от того, что туфли кидала в потолок перед мужчинами. Ее заразил собственный муж. В официальный диспансер она, понятное дело, стеснялась: ей не хотелось подводить благоверного.

Кто-нибудь мог представить, что через девять лет я буду бежать по твоим записным книжкам, выискивая — сколько раз пенял тебе, что нельзя найти нужного телефона — выискивая шарлатана грека, шарлатана Сашу, шарлатана Олежку с козлиным голосом, еще шарлатанов — у тебя была коллекция. «А что? — почти гневалась ты в пору малолетства двух наших творений. — Официальная медицина не может вылечить Гришеньку (Аленушку). Ты хочешь, чтобы они страдали? Чтобы глотали антибиотики?! Скажи спасибо, что я совсем не болею».



3


Я вспомнил эти слова не тогда, когда у тебя начало ныть, а ты все не шла, не шла никуда — и мне не говорила, что терпишь больше месяца, — потому что тебе казалось, что боли почти нет, — женщины вообще чувствуют боль не так, как все люди, — потому что у меня были гадости на работе, потому что Скомороха развел кипучую, так сказать, деятельность — ему очень хотелось перебежать мне дорогу, а ведь мы считались друзьями (ну да, друзьями — в «Три пенька» ездили вместе, твой грек «чистил» его тещу — кажется, единственная болезнь, которой она недужила, называлась аллергией на зятя), я не видел, что ты стала подхрамывать — или ты просто отговорилась, что сапоги новые жмут?

Потом началась гонка. Врачи-анализы/анализы-врачи. Потом развернулось лечение. Тебя травили со знанием дела. Разве я знал, что это так больно? В больнице цвел старый обычай: никого не пускать. Единственно, на что хватило моих полномочий — пройти какими-то окружными садами, садами, мимо пруда с вздутыми карпами (хлебом больничным обглотались), найти твое окно и ждать, ждать, когда ты вдруг к нему подойдешь. Ты еще могла ходить после первой порции. «Ну подойди, — бормотал я, — подойди» — и ты подошла. «Вот, а ты не веришь в женскую интуицию...» — говорила мне в тот же вечер по телефону. Кажется, ты засмеялась. Во всяком случае, ты еще могла. Потом, конечно, это исчезло. Ты говорила, что у тебя появились и тут подруги — «...общество женских болтушек, как ты называешь...» — одна из них генеральская вдова — «нет, совсем не болонка восьмидесяти лет, она еще ни-че-го, и я даже боюсь пускать ее к тебе, ха-хах, — ей скоро выписываться, я попросила приготовить тебе торт — она умеет делать ананасовый торт, представляешь? Волосы (ты перешла на шепот) у нее все вылезли — а ей хоть бы хны! — мечтает о рыжем паричке — мечтает, что в военном санатории можно будет подстрелить еще не залежалую дичь, — ей надоело ходить во вдовах, она сказала, что заболела от тоски, это бывает всегда от тоски, а главное (снова шепот), она сказала, что хотя собственной косы у нее не будет, но зато (шепот) женские потроха уцелели, ха-ха-хах...» Да, ты смеялась — как ни дико это звучит — мне объяснили, что это следствие обезболивающих. Полупьяная от уколов.

Ты еще расспрашивала про Гришу и Аленушку, просила не слишком конфликтовать со Скоморохой — «на дундуков внимание обращать», ты говорила, что в больнице есть зимний сад — и ты сорвала крохотный лимончик; есть бассейн, но сейчас тебе, понятное дело, рановато — ты была уверена, что врачебная отрава все задавила, задавила — да, точно это слово произнесла — «очень сильная смесь, все задавила»; я слушал, поддакивал, осведомлялся про диету, записывал поручения, но внутри колотили слова те самые — «я совсем не болею».

Нет, я пытался делать вид, что тоже верю в отраву, ведь резистентность (нас научил грек) зависит от настроя души. А душе (цитирую грека) как настроение поднимать? Хоть в цирк сходить! Скажете: что-то по-детски. Не-ет (я все грека продолжаю), были случаи, когда вылечивались за три-четыре представления в цирке. От чего вылечивались? Ну как: от того самого.

Самое нелепое: я его выгнал, грека, тогда, когда он «чистил» меня, и, раскипятившись, позвонил Вике, наговорил гадостей, а через недельку мы последовали совету. Нет, не в цирк. Да и не было плохого у меня ничего. Просто раскисание. Мы поехали на юго-запад, в новый концертный зал — существует ли он сейчас? — на нашей продубленой морозом машине — зимы тогда были что надо — все помнят 1979-й и почему-то не помнят 1984-й. Да, значит, это декабрь 84-го. Кто бы еще вспомнил группу, которая нам играла. Какие-то датчане — пухлые и белобрысые. Играли все на свете: старое — я узнавал Гленна Миллера — и, разумеется, Фицджеральд — играли ново-неведомое — Пуисканена? — я не знаю, датчанин или финн — в Финляндии есть джаз? Почему бы нет, если в Дании есть. Горячие датские парни. Они играли до двух ночи — кого волнует, что закрылось метро, но тут даже чинные тетки счастливо верещали и хлопали, подняв руки над головой. Сколько раз на бис затевали пьеску с названием «Королевство Марокко»? (Подходящее название для датского джаза.) Раз восемь — так точно. Ударник был лучшим: лупил, лупил! — глаза закрывал от блаженства, запрокидывал голову (смешно торчали поросячьи ноздри), вытирал платком лысоватый лоб (не бросая палочек, между прочим) и снова лупил — та-та-тататам! Взиу! (Тут, конечно, подброс палочек — кувырк!) Та-та-тататам! — взиу! — стэкс-кс-кс-кс-кс-кс... Это он щеточкой по тарелке медной — кс-кс-кс...

Мы ехали потом по белой Москве, и уже колеса делали на гололедице кс-кс-кс, когда забирались по Рождественскому бульвару, — мне хотелось по Сретенке, по моим местам, я ошалел от концерта, от ночи, от твоих губ (они у тебя на морозе всегда бледнели), я болтал чепуху — а если сейчас ввалиться в квартиру, где я жил до четырнадцати лет, а? было бы неожиданно, а? — я знал, что там остались одни алкоголики — их было хлопотно переселять в Орехово-Борисово: видимо, ждали, когда перемрут, а они — вот живучие! — не перемирали. Мне хотелось постоять под своим окном, вдруг оно мутно светит там, на втором этаже? — мы называли это в нашей компании потрогать жизнь за жабры — чушь, наверное. Это придумал, кажется, Скомороха. Он говорил: «Жизнь несется, как машина, в которой сменили масло. Жме-ет. А ты выйди из машины, оглядись, посмотри на природу, потрогай жизнь за жабры...» Не удивляюсь, что он клюнул на грека. Впрочем, в греках он разбирался лучше меня: я, как дурак, с ним спорил, доказывая, что про реку, в которую нельзя войти дважды, придумал Гиппократ. А он кричал: «Ну подумай, зачем врачу про реку?! Подумай!» — и называл правильно Гераклита.

Мы возвращались в наши места, потому что хотелось, чтобы жизнь не была машиной, прущей в одном направлении, — вжиу! — и пейзаж совсем другой за окном. «Если ехать, не петляя, — Скомороха под градусы становился велеречив, — можно слишком быстро доехать... до последней станции...»

Вот мы и петляли. Черная глина, черные избы после Москвы — и «Три пенька» (вернее, три — ну понятно) с лосятиной. Один раз лосятина была деревянной — и Вика скандалила, что это говядина-пенсионерка. А другой — мы увидели на заднем дворе отрубленную голову лося — и Вику тошнило, а ты говорила, что наш грек давно стал убежденным вегетарианцем.

Разумеется, все повторить невозможно. Ты была грустная, когда увидела, что деревянную дачу в Сочи, в которой мы жили королями в первый наш общий отпуск (почему-то ее называли дачей Сталина — фантазия у туристов не очень бурная), — так вот, дачу снесли к чертовой матери, заменив железобетонным гробом в двенадцать этажей. Ты мечтала, что Гриша с Аленушкой поживут на веранде в той даче, а вышло, что на двенадцатом этаже. Они, впрочем, ликовали от лифта, который аэродинамически свистел прямо вниз — на пляж. Достижение.

А в Таллин? Мы сделали туда марш-бросок на машине, я чуть не умер от перенапряжения, всю обратную дорогу ругался, что ты зря вместе со мной сдавала на права... Но все-таки нам было хорошо там в гостиничке, хотя бы потому, что дом был старинный, с метровыми стенами — и в спальне тоже метровые стены. Те, кто старше восемнадцати, поймут меня. Старше тринадцати (сказала бы ты). Наших детей я по-свински (твои слова) оставил в Москве с бабушкой.

Еще у нас был обычай (каким-нибудь сентябрем): узнавать, названивая на Московский речной вокзал, когда плывет последний речной трамвай, и на этом трамвае, в меру замызганном за летний сезон, «закрывать навигацию» (сказывались твои волжские корни) под хлопки шампанского и кучу народа. Ты умудрялась выкапывать из своих талмудов (я говорю о телефонных книжках) и полузабытых, и недозабытых. Сменивших телефоны ты умудрялась выкапывать. Сменивших фамилии. Так мы, например, устроили продолжение свадьбы твоей институтской подружки Светульки, которую жизнь сначала погнала в Питер (это была удача), потом во Владик (это было испытание), потом, извините, в Бодайбо — там оказался чаровник с усами. А русский язык (ваша профессия) — он и в Африке русский язык. Светулька меняла паспорт с фамилией четыре раза (я полагаю, рекорд страны, или все-таки пять?) и замечала по этому поводу, что запах свежего паспорта настраивает ее на свежий лад. Как ты ее нашла? Только ты умела. Вика, конечно, тебя ревновала к Светульке. Тем более, на Светульку начал поглядывать Викин благоверный. Но он на всех поглядывал — мы помним, чем это кончалось.

Еще у нас был обычай, нет, у тебя обычай (потому что я не хотел подобных обычаев) — звать какую-нибудь сироту казанскую в Новый год к нам. «Ты представь, — говорила с печалью, — иваниванович один, один встречает Новый год. Разве не ужасно?» Конечно, ужасно. Конечно, мы его звали. И — удивительная закономерность: иваниванович оказывался бодр, прожорлив, а главное — сообщал, что всегда старается встретить Новый год в гостях — и очень рад, что на этот раз подвернулись мы. А ведь его надо было еще уложить спать. А еще вытолкать (желательно) не позднее второго числа. После выталкивания я не затевал с тобой скандальчиков — я наслаждался, как кашалот (выражение Светульки — недаром жила во Владивостоке), наслаждался, что ты получила прививку от подобных добрых дел. Но, увы мне, прививка действовала не более года. И тридцать первого к нам являлся какой-нибудь петрпетрович.

Когда я привез видеомагнитофон, мы посмотрели комедию с Бельмондо, ту, где он в образе гориллы крушит все вокруг и спасает красавицу из лап банкира-сморчка (кто теперь вспомнит название?), — девятнадцать раз! Все тот же обычай — возвращаться туда, где нам хорошо. Да хоть сто девятнадцать... Откуда я знаю так точно? Просто в этом видео была опция — статистика просмотренных фильмов. А ведь это до эпохи повальной компьютеризации. Чего не придумают япошки. Кх... Мы не сразу с тобой обнаружили, что на боковом табло заботливо (спасибо) запоминалось название фильма. Так что с просмотренным вами репертуаром мог познакомиться кто-нибудь из младших домочадцев. Помнишь любознательный вопль Гришеньки (хорошо, что он не видел наших лиц — твое было чудесно, — он шуровал у видео, а мы чаевничали на кухне): «Пап-мам! „Эммануэль” — это про что? Вы когда успели?» А мы-то спрятали кассету надежно — под слоеным пирогом простыней. Хорошо, что видео не зафиксировало наших киноведческих споров об образе главной героини — «...глупая харя» (твой вердикт) — «...зато сиськи хорошие» (мой вывод). Кажется, ты сказала, что фильм про французскую революцию — ты знала, нашего мальчика не заинтересует. Удивительно, но ведь не солгала.

А датский джаз? — пусть простится мне вкус дилетанта. Как мне хотелось повторить тот вечер, те полночи. Я шарил по афишам — чего только не перебывало в Москве за десять лет, какие только тум-балалайки... А датский все не приезжал. Разумеется (профессиональная память переводчика! — подтрунивала ты), у меня растворилось его название.

Конечно, и без датского мы не сидели сиднем, мы шлендали всюду (надо же слушаться грека). Я любил дразнить твоих болтушек премьерами у Олега Ефремова. Все-таки билеты относились к числу моих возможностей. Я сиял: на мхатовский юбилей достал билеты в партер — туда вообще пускали только своих — театральную пестрядь (как брякнул Скомороха — ну ясно, он же остался без билета). Но ты благотворительно притащила (о Господи) Вику — и поэтому всю официальную часть я смотрел под ее бу-бу-бу («вон Френкель — похож на араба», «Никулин — сердце, наверное, плохое — губы синие, как у вурдалака», «Женечка — хи-хи-хи — Симонова, ты видела, как она глазками блеснула на Кайдана?», «а космонавт Гречко что здесь забыл?», «Доронина (это шепотом) не пришла, я всех пересмотрела»).

Впрочем, это был единственный вечер, когда я простил Вике ее слабоумие. Она услышала, как режиссер Плучек (указывая на тебя) спросил: «А это что за красивая актриса? Я хочу ее пригласить в свой театр».



4


Странный был взгляд у твоей однопалатницы, когда та принесла мне ананасовый торт. Я все думал: она уже поняла, что все? Или она прикидывала (всякие мысли лезут в голову) мою долю: буду мучиться долго? оклемаюсь за годик? Нет, тут без расчета: навряд ли я глянулся ей (хотя застревавшие в горле похвалы торту ей были приятны). Просто сочувствие приговоренным. Сама-то выбралась из человеколовки.

Говорят, что у тех, кто перенес это, вырабатывается на это чутье. Говорят, что Франц Зонненштраль в Берлине (первопроходец использования рентген-лучей против этого) регулярно приглашал на осмотр больных своего давнего выздоровевшего пациента и тот (абсолютный, между прочим, профан в медицине хотя бы потому, что всю жизнь занимался алгеброй) указывал доктору, на кого у него есть чутье, то есть кто обречен. Этот сухонький бодренький старичок-математик, в черном котелке с тросточкой, являлся больным в кошмарах — они в конце концов прознали о его странной миссии. И во время осмотров немели, когда старичок пощупывал их глазами...

Где-то в этом предании есть сбой, начинается народное творчество, триллер, созданный многочасовым сидением в больничных коридорах. Нелепо звучало про сэкономленные на бесперспективных больных средства. Врач Зонненштраль был (я проверял), рентген-лучи были, а вот старичка, вестника смерти, не было.

А байки про то, что все распространяется на самом деле от человека к человеку, как грипп? Ведь болеют же (автор версии — муж вроде меня, коридоросиделец — дышал возбужденно) близкие родственники, болеют?!

Я не говорю про выбросы фабричного дыма, авто, алюминиевые кастрюли, бетонную пыль, зарытые ядерные отходы или пальчики-батарейки, которые, оказывается, гадят почву и воду. Или просто крем от прыщиков, в который неизвестно что намешали. Я не говорю, что теперь нельзя есть, например, грибы-свинушки (а кто из нас их не лопал, когда белых и подберезовиков не находилось?), что земляника у дорог может стать последней дорогой.

Но я не говорю главного. Что произносили в больнице — нет, не врачи, но и врачи иногда. Как люди сглазили, как они сказали, что от этого точно не умрут, потому что у них, видите ли, сердце, давление, еще какая-нибудь другая хворь, или сказали, что они совсем, ну совсем не болеют.



5


Они тебя выпустили. Потому что всех выпускают. Да, твоя новая подруга (с ананасовым тортом) меня уверяла, что ты еще поживешь дома. «Обязательно мне позвоните, я прискачу сразу, если, конечно, не умотаю в Геленджик — там изумительный санаторий — вы понимаете — по линии министерства обороны...» Она подставила щечку — мы попрощались. Нет, я уверен, она не заметила отвращения на моем лице: она надевала шляпку, парик сдвинулся — и я увидел полосу собачьей кожи — ну, такой мертво-бледной, как у собак, если раздвинуть шерсть.

Когда ты вернулась, мы пили красное вино, мы ели красные яблоки — я знал, что такое полезно, — и говорил, что боялся — станешь тоже лысая, — а ты сказала: «лысая лучше, чем никакая», — но я съехать с этой темы не мог (ты поняла, что я прикладывался с утра) — и повторял, повторял: «...у кого еще волосы с медью, когда светит солнце?!.» — «У Светульки из Бодайбо...» — последовал каскад моих возмущений и летопись нашей встречи — тем летом, восемнадцать, нет, девятнадцать лет назад (я всегда гордился точностью семейных дат), в пионерском, так сказать, лагере, на Оке, под той самой Тарусой, в окружении золотых сосен, на золотом солнце, под звон золотых пчел, на золотом речном песке — разве я не увидел свою богиню, свою златовласку? — «А я думала, ты сначала оценил... зад».

Да, мы хохотали. Значит, ты еще умела смеяться без уколов. Я снова восхищался тем, чем восхищался в начале и что все девятнадцать лет меня раздражало. Телефонными талмудами, в которых вечные дети уже обросли бородой, а покойные пляшут вместе с живыми. И понять, какой это Олежка, можешь только ты — а не сотрудники разведаппарата. Потому что Олежка «зелеными чернилами» — тот, а «красно-бледными» — этот. Впрочем, даже ты могла не знать, кто такой «Борисборисович» на четвертой странице или «Вахтанг» почему-то на тридцатой — «Ну подумай, — желал я тебе пособить, — все-таки „Вахтанг” — довольно редкое имя. Я знаю только Кикабидзе, но это же не он?» — «Почему? Может, он. Но мой, кажется, что-то по консервам. Помнишь, тебе нравилась югославская ветчина? Да! (радостно) Ветчина — это Вахтанг».

А попытки написать диссертацию? Из-за этого твой секретер стал угрозой для всех, кто к нему приближался, — стоило Гришеньке протопать рядом — и оттуда сыпались — бумаги, учебники, книги, четыре увесистых Даля, пачка черной копирки, беззубые карандаши — сыпались и летали по комнате...

Но ведь благодаря этой твоей черте девятнадцать лет назад я смог предъявить судьбе права на тебя. Там, на Оке у Тарусы в день отъезда из лагеря ты в ужасе поняла, что потеряла паспорт. А я поставил условие: если найду, то выйдешь за меня. Наши дети, твои подруги любили этот фольклор. За девятнадцать лет мне не надоело завершение: «И как видите: паспорт я нашел...» — «Я не перевоспитываюсь, чтобы не лишать тебя сладости воспоминания» — обычно прибавляла ты.

Я почти поверил, что выздоравливаешь, раз говоришь в своем стиле. «Ты уже ... (неприличное слово) ананаску?» Ха-ха-ха... «Куда ты дел алюминиевые кастрюли? Выбросил? (с пониманием) Ага, боялся тоже копыта отбросить...» Ха-ха-ха... «Тебе тяжело месяц не ... (неприличное слово)?» Ха-ха-ха... «А теперь никогда не сможешь. Хотя у меня еще не резанули потроха...» Ха-ха-ха...

Потом ты надела передник, ты взялась за обед — хотела удивить детей, которые должны прийти из школы, — «Мы же не поедем в „Три... (неприличное слово)”»



6


Я применил снова терапию грека. Хотя тебе советовали не очень себя тормошить. Но я плохо помню, что тебе советовали. Я был уверен, что ты вернулась окончательно, — можно и дома глотать что надо — ты и глотала.

Мы ездили в Измайлово — и я совсем забыл, что именно там, а не на Оке — ты сказала мне главное, а я еще потерял зонтик. Оставил рядом с деревом, пока мы целовались, как пьяные.

Мы собрались в «Три пенька» (ну конечно): ты была счастлива, что день рождения Аленушки там отметим. У тебя (я заметил это не дома, а в ресторане) появилась неприятная особенность: есть с нелепой осторожностью, как, например, старики едят рыбу. В «Трех пеньках» набилась вся копания: Скомороха с супругой (я уже плюнул и простил), Вика с супругом (тут и прощать нечего), Светулька из Бодайбо не смогла (хотя жила уже в Москве шесть лет), зато смогла тобой привечаемая Маня Пруц — женщина без супруга и с испугом в глазах, — у тебя была идея выдать ее замуж — кажется, ты успела сделать не менее трех попыток — ненавязчиво приглашать ее в гости вместе с перспективным холостяком (помню малорослого армянина Вардана, который комично целовал дамам ручки — дамам ужасно нравилось). Но тебе (или, вернее, Мане) не везло. Что-то в этой Мане мужчин отпугивало. «А я знаю, что, — и ты припечатала: — у нее ... (неприличное слово) холодная». — «А ты ей не говорила?» — мне хотелось похабничать. «Ты сам ей скажи».

Но твой характер — всегда твой характер. И даже в этот раз ты посадила напротив Мани переводчика (нет, не синхрониста, как я, а латиноамериканской литературы). Он был букой. И в возрасте. Правда, потом (принажав на коньяк) ожил и даже сплел пару забавных историй из быта аргентинских скотоводов. Самое удивительное, он клюнул на Маню. Про Маню и говорить нечего. Она тебе в таких делах безусловно подчинялась. Ты мне сказала, что эта придурочка (видимо, желая выглядеть внимательной) спросила: «А химиотерапия — это тяжело?» Ну ты и ответила. «Тяжело другое. Если тебя не ... (неприличное слово)».

Но когда недели через две переводчик и Маня пригласили нас в «Прагу» (у них хватило ума тебя поблагодарить), ты не смогла, потому что началась вода в легких. Я теперь знаю, что после этого — вода в легких — самые страшные слова.



7


Есть и другие. Стабильное состояние. Плановые мероприятия. Эти целлофановые слова впечатывались в мою голову, как в чернильную ленту пишущей машинки. Помнишь, как ты сердилась на меня, когда я учил тебя стучать по клавишам (диссертация!) не выбивая в букве «о» бублик, не превращая «в», в свою очередь, в немытое «о»? Ты, правда, начинала стучать потише, но если «мысль шла» (твое выражение), грохот возобновлялся. Интересно, что бы сказала теперь, в век шелестящих компьютеров? Я, впрочем, слышал, что япошки придумали разновидность компьютера, который издает звуки покойных пишущих машинок — стучит, стучит, трещит валиком, как будто вставили новый лист, и еще мило звенькает в конце строки...

Вообще, многое показалось бы тебе странным. Театральные билеты никому не нужны — скучно теперь в театрах. А Большой вообще снесли и построили заново. Такое теперь легко. Фильмы тоже можно смотреть дома, как мы с тобой про гориллу Бельмондо. Олег Ефремов умер, а Бельмондо, кстати, жив. Он похож на гориллу без маски. Впрочем, он все равно обаяшка (как ты говорила) и нравится бабам. Сколько стало автомобилей... Говорят, в Москве их пять миллионов. Если скажут «десять» — не удивлюсь. Но я давно превратился в пешехода — продал наш жигуленок (хотя Гриша просил оставить для него). Но не потому что нужны были деньги — ха, какие деньги (тебе это тоже показалось бы странным) — просто я не мог смотреть на него. Потому что сразу все выплывало: Ярославка, шоссе, черные избы, сгоревшие «Три пенька», наша поездка в Таллин. Смешно, но Таллин теперь заграница. Нет, это ты успела застать. Но заграница и Киев, и Тбилиси, теперь шутят, что Малаховка когда-нибудь тоже объявит себя заграницей. Зато Белград недавно просился принять его к нам. Кстати, еще странность. Машин много, но в метро народу еще больше. И почему-то все неумно стоят у входа-выхода в вагоне. Нет, не те, которые хотят выйти на следующей, а те, которым ехать еще пять станций или десять. Просто они опасаются, что их не выпустят, — а спрашивать «вы сходите?» разучились.

Иногда мне кажется, что ты просто сошла на остановке раньше, чем мы собирались. Два раза я почти видел тебя в толпе на перроне. Но я стал неважно видеть. Разве исчезли в Москве «шикарные блондинки-королевы» (как называла тебя Светулик)? Спустя полгода после твоего ухода Светулик стала одолевать меня по телефону. Я не сразу расслышал слово «свободна». Потом я научился просить брать трубку Гришу, а он объявлял, что папа в поездке.

Еще мне приснился сон, в котором ты была совершенно живая — ты бежала мне навстречу, на твоих золотых волосах лежал снег, а ты смеялась и говорила, что любишь ходить скинув платок и не боишься ни дождя, ни снега, потому что ты совсем не болеешь, — тут я понял, что если бы ты умерла, ты бы так никогда не сказала. Но я спросил тебя, почему я долго тебя не видел? Сначала ты говорила, что я все время был в Бенине (почему-то ударение ты делала, как Брежнев, на первый слог, но я тебя не поправлял), потом говорила, что занималась поступлением в институт Гришеньки, а Аленушка тоже выросла — и надо было ей помогать, потом — что тебе надо было собрать белые астры... Здесь я прервал тебя: я догадался, что я тебя обидел — это из-за той женщины? — обидел? (Да, случай с женщиной, пока ты беременела Аленушкой.) И ты убежала, и пряталась от меня на даче в Снегирях, а я ездил и искал, ездил и плакал по Ярославке... Нет, — ответила ты, — я просто вышла не на той станции, а телефон там был сломан — вот и не звонила. Я начал даже кричать на тебя: неужели у тебя сотовый разрядился?! А ты сказала, что сотовый мед как раз у тебя был: и ты сидела на лавочке, на станции, это же была Немчиновка — помнишь, мы там первый год снимали, когда родилась Аленушка? — и ела мед — на станции все пассажиры чихают, а ты ешь мед и тебе хоть бы хны, потому что от меда в сотах даже рак (да, ты впервые произнесла страшное слово) вылечивают. Значит, ты заболела — подумал я, — но ты этого не знаешь, от тебя скрывают. Странные врачи — теперь же не принято скрывать. Я осторожно спросил: тебе не больно? — и показал на живот. И тут же обругал себя: ты сейчас догадаешься, догадаешься!

Да Господи, дундучок, — засмеялась ты, — мне очень хорошо. Хочешь, я спою тебе? И ты запела, ты заиграла — я не знаю, на каких инструментах, — помню только кс-кс-кс щеточкой по медной тарелке — ты заиграла джаз, да, датский, тот самый.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация