Новый мир  /  Журналы  /  ...  /  Содержание №7, Июль 2015  /  ПО ТУ СТОРОНУ УСПЕХА

Вл. Новиков
ПО ТУ СТОРОНУ УСПЕХА
повесть

Новиков Владимир Иванович родился в 1948 году в Омске. Доктор филологических наук, профессор факультета журналистики МГУ. Автор многих историко-литературных и литературно-критических книг. Публикуемая повесть завершает авторский цикл «Роман с языком», в который входят также роман «Сентиментальный дискурс», эссеистические книги «Сорок два свидания с русской речью» и «Словарь модных слов». Живет в Москве. В «Новом мире» печатается с 1980 года.



ВЛ. НОВИКОВ

*

ПО ТУ СТОРОНУ УСПЕХА


Повесть о Михаиле Панове



КТО ОН?


Панов Михаил Викторович (1920 — 2001). Про него в справочниках пишут: ученый, языковед. Знающие добавят: и литературовед. Многие, прочитав его стихи, скажут: и поэт. Те, кто у него учился, — ценят как педагога; работавшие с ним вместе — как научного лидера. Он написал книги, из которых можно почерпнуть и знание, и мудрость, и радость.

И только в совокупности все это (с добавлением еще чего-то непознаваемого, невыразимого) составляет того многоцветного человека, с которым нестерпимо хочется сдружить читателей.

Чтобы им интереснее жилось, смелее думалось, ярче чувствовалось.



ОТКУДА ОН ПРИШЕЛ


Панов — научно-творческий универсал, носитель того духовного синтеза, что присущ русской культуре начала ХХ столетия. Как конкретная эстетическая личность он рожден, однако, не столько Серебряным веком, сколько новаторским порывом-прорывом русской поэзии и филологии послереволюционных лет, экспериментальным искусством двадцатых годов. Связь с левым искусством у него не теоретическая, а природная. Слово «лефовец» в его устах — похвала.

Историческая картина советской эпохи для него не однозначно черная. Когда один его молодой собеседник, увлеченный запрещенными стихами Мандельштама, в вольной беседе все послеоктябрьское время определяет словами поэта «великая мура», Михаил Викторович сдержанно, но решительно возражает:

— Двадцатые годы — это не мура.


Двадцатые годы — это его детство, его корни. В 2000 году к 80-летию Панова готовится коллективный сборник «Жизнь языка» (успеет выйти при жизни юбиляра)1. Для этого издания Елена Андреевна Земская (ближайший друг Панова, известный языковед, племянница М. А. Булгакова) затевает вместе с тремя коллегами беседу под магнитофон. Этот, веселый и весенний, апрельский разговор будет перенесен на бумагу, поправлен и дополнен самим героем повествования. Там он рассказывает о своих родителях:

«У меня был папа очень верующий. Мама тоже была верующей, но свободомыслящей. Мой отец был не только гостеприимным, но, как он сам говорил, гостелюбивым человеком. И у него часто были гости. Он был офицером царской армии, которая с немцами воевала, с 14-го года...

…Вот он, Виктор Васильевич. Но это он в старости, а с немцами он воевал молодым и, придя с войны, значит, (весело) сделал меня…

…Мама была художницей. Она училась в Строгановском институте, но полюбила отца (а отец был военным), и отец ее увез, не дал окончить институт…

…Я стихи пишу, написал и издал книжку. Вот там есть стихи, посвященные Вере Алексеевне Хорошковой, это моя мама. Я так написал в книжке, чтобы не повторять свою фамилию. А она была Панова, по фамилии отца. Она была очень для своей среды неординарным человеком. Когда она дала согласие на замужество моему отцу, она сказала: „В церковь ходить не буду. Не принуждай”. А отец был страшно религиозен, и это ему было тяжело, но любил больше… Его семья (там были просто фанатики) не пожелала дать благословение, и я свою бабушку вот с этой стороны, отцовской, просто не знал, она не приезжала. А другую бабушку, со стороны мамы, очень любил».

В следующей части беседы Панов уточняет: родители все-таки венчались в церкви. Отец был крупным специалистом по текстилю, работал по контракту у разных фабрикантов, ездил на Запад делать закупки. После Брестского мира стал профессиональным военным. Был у Пановых еще один сын — Юрий, 1909 года рождения. Стал политруком и пропал под Ельней в 1941 году.

Семья была, как сам Михаил Викторович определил, «не ортодоксальная». В московскую коммунальную квартиру к Пановым приходили товарищи отца, поругивали порядки в Красной армии и в стране в целом. В то же время не были они «антисоветчиками». Радовались, например, Турксибу, постройке Днепрогэса: электричество придет в села. Позже Панов обозначит отношение такой интеллигенции к советской системе следующим образом: «Был выдан вексель. И какое-то время к новой власти сохранялось доверие».

Вообще говоря, люди созидательного склада по природе своей больше склонны к сотрудничеству, чем к противостоянию. Они готовы работать, имея на руках какой-никакой вексель, сулящий более или менее нормальную жизнь и возможность заниматься любимым делом. Так сказать, в надежде славы и добра. Надо очень их обидеть, чтобы они перешли в бунтарское состояние. Но, к сожалению, таких людей у нас безошибочно вычисляют и зачастую перекрывают им кислород.

Это относится к немалой части русской художественной и научной интеллигенции. К тем, для кого профессия стоит в первой строке, а политические проблемы — уже во второй.

Люди творческой складки делятся на две категории. Одни говорят, как Чехов: «В детстве у меня не было детства». Другие, как Лев Толстой и Пастернак, получают в младенчестве «ковш душевной глуби», которого им хватает до старости. Панов из второй, гармоничной категории:

«Вся жизнь моя была полосатая: светлая полоса, темная полоса. Детство — это с мамой. С отцом. Невероятная светлизна! Оно все залито солнцем. Я вспоминаю, на пригорке с мамой сидим, вокруг — цветы! Мама себе венок плетет, а я бегаю вокруг и дружу с этими букашками и цветами. А папа был ходун по лесу, и мы в такие дебри забирались!

…Солнцем моего детства был журнал „Еж”. Папа выписал его. Это журнал необыкновенный! Вот жалею, что я его то ли раздарил, то ли он просто пропал, сейчас только несколько номеров осталось. Это журнал, в котором в каждом номере участвовали Хармс, Олейников, Маршак, Чуковский, Бианки, Евгений Шварц, Лидия Чуковская.<…> И я упивался этим журналом. А в следующем году мне папа опять его выписал. В 29-м году редактором был Олейников. Это был журнал обэриутов. Ну, я такого слова, естественно, не знал, но наслаждался стихами и прозой игровой. <…> Это было одно из „счастьев”. Вот мое детство».


Панов на всю жизнь останется таким же природным и солнечным. Он сам — большой «ходун по лесу» и друзей вовлекает в это занятие. В теплое время года ездит с ними на трамвае от остановки «Метрогородок» на северо-востоке Москвы возле его дома до «Детского санатория». Конец трамвайных путей, дальше — лесная бесконечность. Простор для нескончаемой беседы.

Заходит как-то за столом легкомысленный треп о том, что лучше — весна или осень. Дескать, у творческих людей, как у Пушкина, осенью эйфория (модное тогда слово), а весной — депрессия. Панов же с добродушной улыбкой:

— А я так скажу: лето люблю!


Дома у Панова много комнатных цветов, относится к ним как к одушевленным существам. Уезжая в командировки, устраивает временную систему орошения при помощи влажных тряпок.

И стихи его изобилуют хлорофиллом. Зелень плюс солнце. А когда в экспериментальном цикле миниатюр «Звездное небо» Панов рисует образно-ассоциативные портреты русских поэтов, он в основном пользуется красками растительными, водными и лучистыми.



ОТРОЧЕСТВО И ЮНОСТЬ


Отрочество свое Панов считает темной полосой. Школа на улице Мархлевского. Заносчивые дети энкаведэшников, приезжающие на велосипедах. Учителя им стараются потрафить, подхалимски шутят: «Скажу отцу, чтобы отобрал велосипед». Русскую литературу трактуют в духе вульгарной социологии академика Покровского, но учительница все-таки неглупая и преподает словесность «так, что ее можно любить».

Семья Пановых по материальному достатку ниже среднего, но на культуре не экономит. Отец — большой театрал, у него знакомые кассирши и барышники. Водит сына на спектакли каждую неделю. Сам он предпочитает Малый, а Михаил увлечен Мейерхольдом. Отец с ним спорит, особенно осуждает у Мейерхольда антирелигиозные мотивы. Атмосфера полемики, общей увлеченности искусством, уважения к чужой точке зрения.

«Мама меня всегда защищала, и она говорила отцу: „Ну что ты так ожесточенно споришь? Каждый имеет право на несогласие”. И я думал, что это народное присловье („цыплят по осени считают”, „каждый имеет право на несогласие”), и, кажется, один раз сказал это в райкоме».

Мейерхольдовские спектакли впечатаются в память, о них Панов будет рассказывать молодым друзьям много лет спустя. О том, например, что в спектакле «Лес» по Островскому на Восмибратове был зеленый парик.

«Гибель театра и гибель Мейерхольда для меня были равнозначны гибели родного человека, и я это переживал в страшной горести».

Тогда же, в подростковом возрасте, формируются вкусы Панова в сфере изобразительного искусства. Русский авангард — его родная стихия. Малевич. Любовь Попова. Родченко со Степановой. Ларионов с Гончаровой. Бубнововалетцы… Об их противниках — деятелях АХР (Ассоциации художников революции) и много лет спустя будет вспоминать как о личных врагах, называя их «ахряками». А официоз последующих лет в его языке получит название «налбандянство».

Всяческое внешнее жизнеподобие с юных лет было чуждо Панову. Не жалует он братьев Виктора и Аполлинария Васнецовых. А вот их дальнего родственника Юрия с его сказочным миром очень любит и ласково называет «Юрочка Васнецов».

Забегая вперед, скажу, что, хотя Панову в послевоенные годы не доведется побывать ни в одном из заграничных музеев, искусство будет сопровождать его постоянно, ежедневно. По альбомным репродукциям он будет его увлеченно изучать и эстетически осмыслять.

Будет часто говорить о том, что народное искусство никогда не стремилось к внешнему сходству с натурой. Цитировать дымковскую мастерицу, которая, когда ей предложили игрушечных петухов делать похожими на настоящих, удивилась: «Зачем? Настоящий и так у меня по двору ходит». Народное творчество перекликается с авангардным, только единицей искусства здесь является не каждое изделие, а общая модель, сама идея, например, дымковской игрушки.

И еще о том, почему Панов — человек двадцатых годов. Он успел побывать современником Маяковского. Успел прочитать его в журнале «Еж». Потом скажет о нем: «мой первый взрослый любимый писатель».

«Когда Маяковский умер, значит, в девятьсот тридцатом году, я утром раненько выскочил на улицу… Мы какие-то обыкновенно газеты выписывали, но я в день похорон закупил все газеты, чтобы осталась память об этом дне. Как писали о нем? Все эти газеты куда-то исчезли, хотя сейчас они, наверно, были бы интересны, но их я не жалею, в общем-то, потому что писали так: „шел к революции, но не дошел”, „представитель мелкой буржуазии”, „представитель люмпен-пролетариата”, „анархическим бунтом пытался подменить социалистическое сознание”».

Панову здесь нет еще десяти лет… А Маяковский еще не обозван «лучшим и талантливейшим»… Тридцатые годы только начинаются.


Окончив школу, Панов поступает на филологический факультет Московского государственного педагогического института. Этот вуз в 1946 году станет называться «имени Потемкина» (не екатерининского — сталинского деятеля, на исходе карьеры — наркома просвещения РСФСР), а в 1960 году вольется в МГПИ имени Ленина.

Главная достопримечательность института в тридцатые годы — работавшие там представители МФШ, московской фонологической школы. Кафедрой русского языка заведует Р. И. Аванесов. Первым учителем Панова становится профессор Алексей Михайлович Сухотин, которого он будет многократно вспоминать, памяти которого посвятит свою последнюю книгу. Панова заметят также А. А. Реформатский и А. Б. Шапиро. Рассказывая о своей альма-матер, Панов будет упорно называть эту научную школу расширительно: МЛШ — московская лингвистическая школа. Фонология же для него — не узкоспециализированная дисциплина, а фундамент. И языкознания, и филологии в целом.

Институтские годы для Панова — светлая полоса. Со второго курса он получает повышенную, «сталинскую» стипендию. Она «страшно большая», и Михаилу даже стыдно, что он, «танцуючи», получает больше, чем отец. Тот в свое время отказался вступать в партию, говоря: «Я верующий». Пришлось ему расстаться с военной службой и заниматься техническими переводами с английского и немецкого, сидеть ночами…

Но «танцуючи» — это, конечно, шутка: Панов занимается наукой увлеченно и усердно. Делает дерзкие доклады, где отважно спорит с внедрявшимся тогда учением Марра. Язык — не «надстройка», как утверждают марристы. Таков главный пафос Панова. И литература тоже, о чем поговорим подробнее.


ЧЕТВЕРТЫЙ ОПОЯЗОВЕЦ


«Я хочу закончить работу, которой занимаюсь всю жизнь, а именно написать историю русской поэзии как чистое движение эстетических форм. Как не политика движет поэтом, не религия, не медицина, не там то-се, не физкультура, не экономика, а переживание — эстетическое переживание искусства, именно поэзии».

Так говорил Панов в 2001 году. Примерно теми же словами он рассказывал о своем «потаенном» литературоведении в 1976 году. Ясно, что «чистое движение эстетических форм» — это традиция русского формализма: Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума. Но «эстетическое переживание» — из другой оперы, чисто пановской. Формалисты всяческие переживания не жаловали, и слово «эстетический» — не из их словаря. Панов вносит в опоязовскую традицию свое, выводит ее на новый уровень.

Панов — эстетик (не «эстет»!). Есть такое редкое слово со значением «теоретик искусства». Редкое, потому что мало таких теоретиков. По-гречески «эстетикос» означает «способный чувствовать, одаренный чувством, чувствующий». Не обойтись в исследовании прекрасного без эмоций.

Как и в самом творчестве. Из контекста пановского высказывания следует, что эстетическое переживание — фактор исторического движения искусства.

Когда переживание читателя вступает в резонанс с переживанием художника — тогда и рождается адекватное эстетическое восприятие произведений. Никакими рациональными разборами, никаким «медленным чтением» и мелочными комментариями этого не заменить. Подкрепить, подтолкнуть можно, но не заменить.

Реальная научная биография Панова начинается не с языковедческой, а именно с литературоведческой работы — «История поэзии как эстетического феномена». Он решил послать ее Корнею Ивановичу Чуковскому, с которым был знаком его отец, работавший редактором. Но не знал юный литературовед, что Чуковский «все время спорит и ссорится с формалистами», с которыми у Панова «сплошной ОПОЯЗ».

Панов рассказывает про Чуковского: «Он жил в Ленинграде (до 1938 года. — В. Н.), иногда приезжал в Москву, в гостиницу „Националь”. Ну, я узнал, что он приехал в Москву, и позвонил ему — как ему моя тетрадочка, страниц сорок, о развитии русской поэзии. И вдруг вместо приветливого голоса слышу: „Я ваше писание разорвал и выбросил”. ОПОЯЗ был ему непереносим».

Какой неожиданный реприманд! И неприятный. Что привело в такое бешенство Корнея Ивановича? Уж он-то, литератор до мозга костей, понимал ценность рукописи в единственном экземпляре. Что с того, что Эйхенбаум беспощадно (и небезосновательно) критиковал некрасовские штудии Чуковского? Что с того, что когда-то шла война между «шкловитянами» и «чуковистами»? Шкловскому-то, несмотря на взаимную неприязнь, Чуковский писал вполне вежливые письма. А на мальчике-опоязовце так жестоко отыгрался…

Моя версия такова. Корней Иванович Чуковский — обладатель многих талантов. Поэт первого ряда: «Крокодил», например, — совершенно взрослая поэма, предвосхитившая стилистику блоковских «Двенадцати» (как это показал Александр Кушнер в стихотворении «Современники»). Блестящий переводчик и теоретик перевода. Живой, азартный и кусачий критик. Уникальный исследователь детского языка, да и взрослого тоже — чего стоит открытое им явление «канцелярита»!

Однако в ряду этих дарований нет литературоведения. Поэтику Чуковский не понимал, границу между материалом и приемом аналитически провести не умел. Скажем, легендарная его книга «Александр Блок как человек и поэт» распадается на две части: бесценный рассказ о Блоке-человеке и довольно скучный школярский разбор стихов. А позднейшая книга «Мастерство Некрасова» — обыкновенная советская монография, закономерно удостоенная Ленинской премии. Анализ стихотворной техники и поэтического языка там, прямо скажем, не на высоком, не на тыняновском уровне.

Инстинктивно, как художник, Чуковский не мог не ощущать, что устами подростка Панова глаголет опоязовская истина, что правда — там, у проклятущих формалистов (тем более что одного из них, Тынянова, он и ценил, и по-человечески любил). Такое противоречие в сознании Чуковского и привело к эмоциональному взрыву, к разрыванию тетрадки.

Это объяснение, но не оправдание.


А рукописи — не рвутся. Панов восстанавливает придуманное и написанное, уже будучи студентом Мосгорпединститута. Два занятия студенческого литературоведческого кружка отведены его докладу о «самодвижении поэзии». Докладчика громят. Хорошо, что никто не доносит наверх о его научной крамоле.

Потом будут «две толстенные тетради», страниц на триста, заполненные во время войны. В самом ее начале младший лейтенант Панов назначается командиром взвода противотанковых пушек. Пушки перевозятся студебеккером, в котором есть укромное место между корпусом и днищем. Там и уединяется исследователь поэзии со своей тетрадью. Вдруг туда лезет солидный полковник.

«„Лейтенант (даже повысил в звании), чем это ты тут все время занимаешься? Вот мне рассказывают, ты все пишешь” (значит, осведомители все же ему сообщили). На мое счастье, я не эту теорию писал в это время, так как очень трудно было бы объяснить артиллерийскому полковнику, что такое хориямб, что такое пиррихий…<…> Но я писал записи своих артиллерийских стрельб».

Полковник сказал: «Хорошо» — и больше Панову в военное время никто не мешал.


Спецкурс по истории языка русской поэзии в 1970-е годы в МГУ Панов назовет «четвертой попыткой», но мы пока суммируем первые три — от тетрадки школьника до военных тетрадей.

В 1928 году в Праге встречаются Юрий Тынянов и Роман Якобсон. Разрабатывают программу дальнейшего развития русской филологии. Никакого деления на лингвистику и литературоведение — это должна быть единая научная система. Формулируются девять тезисов, последний из которых завершается словами: «…необходимо возобновление Опояза под председательством Виктора Шкловского». Тезисы под названием «Проблемы изучения литературы и языка» публикуются в журнале «Новый Леф» (1928, № 12).

Что произойдет дальше — известно. С «формальным методом» в СССР будет покончено. Тынянов станет бороться с неизлечимым недугом и писать роман «Пушкин». Пути Шкловского и Якобсона радикально разойдутся.

Но не более чем лет через десять московский школьник затеет свой индивидуальный ОПОЯЗ и будет продолжать эту научную линию вплоть до конца ХХ века. Традиционно тремя главными «опоязовцами» считаются Тынянов, Шкловский и Эйхенбаум. Якобсон немного в стороне: его Московский лингвистический кружок был близок к ОПОЯЗу, но не тождествен ему. Потом, в Америке, Якобсон утратил интерес к текущей словесности, а это неотъемлемое опоязовское свойство. Панова же, который подхватил эстафету конца двадцатых годов, я бы назвал четвертым опоязовцем. Именно он не дал задуть свечу, и, если кто-то продолжит его поиски, это станет реальным воскрешением опоязовского духа.



ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ


О ней поведано стихами. В сборнике «Тишина. Снег» есть ошеломляющий верлибр-рассказ «Седые деревья». Четырнадцать страниц малого формата, и притом — как один неделимый стих, одна пронзительная строка-струна. Дата под ним — 1939.

Рассказчик гуляет по лесу с девочкой-ровесницей. Тянется к ней губами, она вертится, и он нечаянно целует ее в нос.


И ты тогда —

вспомни — обиделась,

закричала.

Зачем я ее в нос!

Теперь на всю жизнь —

первый раз меня

поцеловали…

в нос!

Не мог получше!

Как будто я уже там, за гранью

личного,

близкого, светом залитого.

«Поцеловали!»


И я тоже: обижен, угрюм.

Глупые оба.


Какие могут быть сомнения в подлинности рассказанного! Тут не «лирический герой», а стопроцентный автор, будущий языковед, столь внимательный к глагольной форме в реплике любимой девочки. Не менее достоверна и следующая сцена:


Стыдливо

и тихо плескалась,

одна, вдалеке…

В теплой, послушной воде…

Послушной, послушной, послушной.

Доверчивые глаза.

Ее тонкие руки — у меня

Вокруг шеи, легкие руки.

«А когда у тебя на коленях

Голая девчонка сидит —

тебе стыдно?»

«Любимая если —

не стыдно».

Смеялась.

Раскрытые ясные очи.

Доверчиво

смотрят,

сияют.


«Целуй везде, где ни разу не целовал».


В «знаменской» рецензии на «Тишину. Снег» в 1999 году особо отмечаю «Седые деревья» с эстетической точки зрения, но самого меня разбирает любопытство: что же там дальше приключилось? В конце стихотворения героиня появляется «уже чужая, за гранью… встречи». «Боится, что я напомню о прошлом». Как, почему? Не решаюсь спросить Панова. Пробую справиться у Е. А. Земской, понимая, что ей-то в 1939 году было двенадцать лет, но, может быть, Михаил Викторович что-то ей рассказывал? Нет, не рассказывал.

И еще: «1939» — это дата события или дата написания? Очень уж современно звучит свободный стих. Смелая интимность совсем не характерна для поэзии предвоенной поры. Такой вопрос вполне можно было автору и задать, чего я стеснялся?

Впрочем, вопросов к Панову и у меня, и у нового века — тьма. То и дело появляются новые.



О ВОЙНЕ


«Окончил институт уже во время войны, осенью 1941 г. С октября 1941 г. — в действующей армии. В рядах Советской армии воевал под Москвой, на Кавказе, на Украине, в Румынии, Болгарии, Венгрии. Военная специальность — противотанковая артиллерия. Награжден орденом Красной Звезды, медалью „За отвагу” и другими медалями. Демобилизовался в конце 1945 г.» (из «Автобиографии», 1991).

К этому надо добавить, что в 1945 году Панов получил еще и орден Отечественной войны. А совсем недавно ученица Михаила Викторовича Е. М. Калло расшифровала трудночитаемые наградные листы младшего лейтенанта Панова. В представлении на медаль «За отвагу» сообщается: «За время пребывания на фронте имеет два легких ранения и одну контузию. Контужен 15.12 1942 года под г. Моздок, командовал огневым взводом 76 мм. пушек, 7 месяцев. Легко ранен 19.9 1943 года под г. Гуляй Поле, Запорожской области…»

А вот «краткое конкретное изложение личного боевого подвига», за который Панов получил орден Красной Звезды:

«В боях за город Будапешт проявил мужество и отвагу. 29 января 1945, находясь со взводом на прямой наводке в боевых порядках пехоты, под его руководством уничтожено три пулеметных точки, разрушено 4 опорных пункта противника, мешавших продвижению нашей пехоты.

2 февраля 1945 года поддерживал своим взводом наступающую роту, выкатив орудие на 50 метров от противника, невзирая на сильный огонь, уничтожил 2 пулеметные точки и до 30 солдат противника, чем способствовал успешному продвижению нашей пехоты».


В ноябре 2000 года Михаил Викторович с добродушным юмором рассказывает С. М. Кузьминой и Л. Б. Парубченко2 о том, как реально заслужил награду, и вместе с тем трезво констатирует: «Вообще ордена — это такая липа!» Сообщает о том, как сам представлял бойцов к награде не столько за подвиги, сколько из человеческой доброты: «Вдруг один боец как заплачет! Комвзвод! Что ж ты на меня так поскупился: я же то-то, и то-то и то-то. Ну, я думаю, надо человеку подкинуть героизьму».

Вспоминает замполита, который то и дело донимал его вопросом: «Панов! А почему тебя в Будапеште не убили?» Он в ответ придумывает всякие шутейные объяснения, а потом ему солдаты объясняют, что все дело в обмундировании: «Зачем на тебя пулю тратить? Солдатская шинель, старая, б/у. Кирзовые сапоги видны из-под шинели. Шапчонка на тебе — мех из опилок… Патроны надо тратить страшно осмотрительно! По выстрелу могут обнаружить снайпера, патронов может не хватить. А у тебя вид настоящего рядового».

В общем, к пафосу Панов отнюдь не склонен. Вспоминается рассказанный им эпизод, тоже связанный с Венгрией и рисующий наших воинов не с самой лучшей стороны. Ворвались в какую-то усадьбу, где была большая библиотека. Стали из старинных книг вырывать по листку и пускать на самокрутки. Офицер их отругал. Пристыженные солдаты принялись раскручивать самокрутки и вставлять листы обратно в книги… Каково же было наблюдать это Панову с его сердечной привязанностью к книге!

А многое о войне Панова мы узнали из его стихов. Там он рассказал о том, как пехотинцы штыками убивают власовского снайпера, перестрелявшего пятерых их товарищей. Как по приговору трибунала расстреливают своих — семнадцатилетних «детишек», бежавших с фронта. Пересказать прозой — невозможно. Неотделимы эти сюжеты от того свободного стиха, в который они претворены.

Военные верлибры Панова мгновенно создают эффект читательского присутствия и даже соучастия в событиях. Совершенно не ощущаешь временной дистанции, которая, кстати, почти неизбежна для стиха метрического с его «эпической» тяжестью.

А есть стихотворение, в котором военный быт и стиховедческая рефлексия слиты воедино:


Приехали ночью, вкопали ЗИС-33. К пяти замаскировали ее.

Не спалось. Я лежал на снегу, под двумя задубелыми шинелями.

Слепо светили две звезды, да и те пропали.

Дышал, дышал на руки: от холода одеревенели.


Вспомнил: «Она пришла с мороза раскрасневшаяся…»

Родной для меня это стих. Это Блок.

(Книгу-то взводный, гад, зажилил, — думаю в полусне. —

А ведь нес ее от Кавказа… и всегда… как зеницу ока…)


Натаскиваю, натягиваю шинель, чтобы укрыться с головою.

Рвет ветер! Ко мне сочатся его ледяные потоки.

Медленно вырастает звук порывистый и воющий:

«Мессершмит»? Или, может... нет, не «фокке-вульф».


Думаю о судьбе русского свободного стиха:

будущее — за ним. И совсем не бескрылый,

не безвольный, вранье: это стих глубокого дыханья,

яркости, крутизны. Блок давно уже это открыл.


К шести забылся. Резало от ремня и кобуры, не снятых на ночь.

В кармане тихо шелестели часы (трофейные, анкерные).

В семь ноль-ноль на высоте 120 и две десятых

Бешено и мертво застучали немецкие танки.


Не скрою: это самое мое любимое из пановских стихотворений. Панов, кстати, часто говаривал, что надо различать произведения, которые нам близки биографически, и те, которые мы ценим эстетически. Биографической привязки для меня здесь нет. Чисто эстетическое отношение.

А Панов потом свою концепцию верлибра обоснует аналитически. Это не пограничье стиха и прозы — наоборот, квинтэссенция поэтичности. Так считал и Тынянов, для него верлибр — «характерный стиль нашей эпохи, и в отношении к нему как к стиху исключительному или даже к стиху на грани прозы — такая же неправда историческая, как и теоретическая». А в плане ритмическом верлибр граничит с тактовиком4 (стихом с постоянным количеством ударений в строке плюс-минус один), только в нем еще время от времени могут появляться либо сверхкороткие, либо очень длинные строки. Процитированное стихотворение Панова близко к нерифмованному тактовику: в нем везде от пяти до семи ударений в строке.

Может быть, я передаю концепцию Панова не совсем точно, но, когда его спецкурс по истории русской поэзии будет издан, — все прояснится. Главное же для Панова: верлибр не аномалия, он системен.

А напоследок — пановская устная новелла. Сюжет — Победа. Без особенного пафоса, зато с цепким сюжетно-образным остранением. Это он рассказывал многим, цитирую расшифровку звукозаписи, сделанной 8 мая 1995 года на лекции Панова в Открытом педагогическом институте (по ходу полемически упоминается роман Г. Владимова «Генерал и его армия»):

«Я вам скажу очень просто. Войска наши вошли в Австрию… Карпаты — это горы, поэтому окопы сближены. Ну, ненависть невероятная. Вот сейчас вышел роман о Власове. „Генерал и его войско” — не помните автора? Ну вот только что был напечатан. Но там будто бы как только начальство заглядится, то власовцы и Советская армия готовы брататься. Совершенное вранье! Власовцы — это были снайперы, которые убивали советских солдат, и ненависть была страшная: если снайпер время свое пропустит и не успеет уйти, так солдаты штыками их закалывали. Не давали уйти. И даже в плен не брали.

Так вот, ненависть огромная. Ночью подымаешь на палке цигарку — в распилке, вот она горит — немцы начинают хлестать пулями по цигарке: думают, это человек виден.

И вдруг — в одно майское утро: окопы, между ними травка майская, замечательная травка, уже довольно высокая, — вдруг солдат перемахнул через бруствер и пошел по траве! Это было такое же чудо, как хождение Христа по водам: не может быть! Невероятно! Мы просто остолбенели. Ни одного выстрела!

Мы поняли: война кончилась».



УЧИТЕЛЬСТВО


Оно было для Панова не просто профессией или способом заработка — было чертой характера. В широком смысле его учительство — это весь путь от послевоенной работы в средней школе до последних университетских лекций.

Есть ученые, развивающие научную мысль в контексте самой науки. Они занимаются языкознанием, литературоведением. А есть такие, кто непрерывно соприкасается с самим предметом исследования. Они занимаются языком и литературой. Да еще и жизнью. Таким исследователям учительство просто необходимо.

Для Панова открытие новой мысли и разъяснение ее — единый процесс. Работу в школе он никогда не считал примитивным занятием. Стратегия его науки — ясность. Ее он стремился донести и до многознающих коллег, и до малознающих детей. Верил в детский разум.

«Усложнить, чтобы упростить»5 — так называется одна статья Панова о школьном преподавании. Чтобы дети писали грамотно, им надо давать представление о фонеме, и вообще надо их учить «мыслить отношениями».

Рассказы Панова о работе в школе не слишком веселы. С одной стороны — «хорошие девчоночки». Они пишут стихи, учитель составляет из них «девчачий журнал». На уроках читает школьникам наизусть «Слово о полку Игореве» — полностью, чтобы показать, как ритмично оно звучит.

Но уж больно мордовали идеологические надсмотрщики. Сорок шестой год, начинают внедрять ждановщину. Три раза Панова таскали в райком. В первый раз за то, что провел вечер с чтением стихов Батюшкова, в том числе патриотических, о 1812 годе. Вопрос учителю: «А они у вас всего Лебедева-Кумача знают?» Постановку Шекспировой комедии «Много шума из ничего» не одобрили: произведение непрограммное.

Сочувствующая Панову учительница-методист О. И. Лимарева перед очередной райкомовской проработкой обращается к Панову: «Михаил Викторович! Я вас умоляю, я вас прошу — не говорите им „каждый имеет право на несогласие!” Они вас не поймут и сделают вам плохо».

Послушать бы это тем, кто сейчас всерьез говорит о введении «единого» учебника по литературе!..

В 1952 году Панов защищает кандидатскую диссертацию. Преподает в том пединституте, который окончил. В 1956 году появляется его первая концептуальная статья «О слове как единице языка», а в 1958 году академик В. В. Виноградов приглашает его на работу в Институт русского языка АН СССР.



ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ДРАМА


Хотя в то время не принято было говорить «научная карьера», но она у Панова поначалу складывалась благоприятно. В 1963 году он возглавляет сектор современного русского языка, начинает руководить коллективом, в котором немало талантливых сотрудников. Он сразу затевает два больших проекта. Один — социолингвистический. Называется «Русский язык и советское общество». Уже в 1968 году выходят четыре синих томика: лексика, морфология и синтаксис, словообразование, фонетика. За каждым — основательная проработка свежего материала. Язык предстает в динамике, в непрерывном развитии. Второй проект — орфографический, он настолько дерзок и настолько обращен в будущее, что я откладываю разговор о нем до финальной части нашего повествования.

Отлично продвигается и индивидуальная работа Панова. В 1966 году начинает выходить пятитомник «Языки народов СССР». В первом томе большая монографическая статья «Русский язык» написана Пановым. В 1967 году выходит его монография «Русская фонетика».

С пронзительным чувством держу в руках эту зеленую книгу (приобретенную задолго до знакомства с ее автором). На первой «сторонке» переплета загадочный рисунок — это спектрограмма слова «счастье». В последней главе — портреты всех предшественников по отрасли — от Ломоносова с Тредиаковским до А. А. Реформатского и П. С. Кузнецова. Есть здесь и фото оппонента — Л. В. Щербы, главы конкурирующей Ленинградской фонологической школы. Реформатский просто называет питерскую теорию: «у-ЩЕРБная фонология», а Панов с ней терпеливо спорит. За противоречиями между московской и ленинградской школами стоят противоречия самого предмета, самого языка. Эту философичную мысль Панова полезно помнить, приступая к научной полемике по любому серьезному вопросу.

Книга принесла Панову в 1968 году докторскую степень. Ученый вместе со своими единомышленниками шел вперед, чего нельзя сказать о стране в целом, о ее политическом статусе. На арест Синявского и Даниэля Панов отреагировал письмом, адресованным Брежневу. Получил бумагу из ЦК: с вашим письмом ознакомились, ответ прочтете в газетах.

Потом — чехословацкие события, волна протестов. В числе смутьянов — сотрудники пановского сектора, которым за это грозит увольнение. Он идет хлопотать за них к М. Б. Храпченко, академику-секретарю Отделения языка и литературы, «начальнику» филологической науки. Пока Панов хоть и под подозрением, но еще не в опале. Храпченко с доверительным цинизмом вопрошает:

— Михаил Викторович, чего они хотят добиться? Есть армия, есть органы. Лбом стену пытаются прошибить!

В 1968 году (за год до своей кончины) пост директора Института оставляет В. В. Виноградов. Увы, он успел незадолго до этого запятнать свое имя, выступив «экспертом» по делу Синявского и Даниэля. Виноградов — человек сложный, и отношения с ним у Панова были сложные, но все же была общая почва, общие ценности.

А вот с новым директором Федотом Петровичем Филиным у Панова общего не было ничего. Неглубокий «маррист» в молодости, Филин извлек из развенчания марризма нужные уроки и четко блюл идейно-политическую конъюнктуру. Волевая посредственность, чиновник от науки, нутром ненавидящий людей блестящих и вольнодумных. Действует в союзе с парторганизацией. Для Панова это оборачивается исключением из КПСС (членом которой он стал на фронте). А отъятие партбилета в ту пору означало получение «волчьего билета».



МАМА


И как раз в то время уходит из жизни самый близкий Михаилу Викторовичу человек, предмет самой сильной его привязанности. Фрагмент из устных воспоминаний о детской поре:

«И я помню — вот осталось впечатление: мама только что вернулась из больницы (она болела тифом), до чего красивая! Были у нее длинные волосы, как у женщин тогда большинства, — она вернулась остриженная, как девочка, до того красавица! Вот тогда я ее впервые увидел, эту короткую женскую стрижку, и навсегда влюбился в нее. В узенькой юбочке дудочкой, ну просто девчонка <…> Боже мой, кто такая?! Да это мама (смеется) прибежала!»

Личность Панова не вмещается в привычные схемы, в том числе и фрейдистские. Эта влюбленность не отгораживала его от мира и людей, а наоборот — помогала понимать разных людей и в итоге — принять этот мир в его реальной данности.

Памяти матери посвящен цикл из трех сонетов. Строгая классическая форма в сочетании с ультрасовременной образностью:


Обуза дел отпала; белый шнур

Сгорел, свистя, — и сухо мрак рванулся.

Освенцим дня умолк, и Орадур

Угрюмыми огнями огрызнулся.


А у тебя? Счастливый день очнулся,

Залит росой? Или безлюдно-хмур

И, тягостен, мрак ночи развернулся,

Тебе горя из черных амбразур?


Чувство невозместимой потери не просто «выражено» — оно властно передано читателю. Кстати, здесь и невольный ответ на заезженный многократным цитированием претенциозный вопрос Теодора Адорно: «Можно ли писать стихи после Освенцима?» Что значит «можно»? Поэт, вобравший в себя мир, носящий Освенцим в душе, просто пишет, не спрашивая ни у кого разрешения. Само же название концентрационного лагеря становится символом, средством остранения (есть в русской эстетике такое понятие).


«БУДУ ЛИ Я ЕСТЬ?»


Итак, блестящий именитый ученый и перспективный руководитель в возрасте пятидесяти одного года (молодой!), подав заявление «по собственному желанию», выходит из Института русского языка АН СССР и оказывается на улице. На Волхонке.

«Встал вопрос: буду ли я есть?» — так потом он об этом расскажет, уже вполне нейтрально. Действительно, если не получать зарплату, то чем кормиться? Неофициальные доходы тогда бывали только у людей практично-энергичных, к коим Панов не принадлежал: он все получал в окошечке у кассирши, расписываясь в ведомости.

«Волчий билет» — метафора. Есть он у человека или нет — выясняется опытным путем. Панов получает приглашение из НИИ национальных школ Министерства просвещения РСФСР. Там, в секторе преподавания русского языка, вакансия старшего научного сотрудника и непременно доктора наук, поскольку в ученом совете докторов не хватает и процесс защиты диссертаций тормозится. Заведение не слишком престижное, работа — научно-методическая, но все же с окладом 350 рублей в месяц. Достаточно для питания телесного, да и для духовного (в смысле покупки книг — не только по номиналам, но и по чернорыночным ценам — это в пановском бюджете самая важная статья).

Нервным моментом было оформление в отделе кадров: считалось тогда, что им непременно заведует «личность в штатском». В момент прихода Панова место завкадрами временно занимал один полунаучный сотрудник, которого потом перебросили заниматься «информатикой» — сферой, неведомой ни ему, ни дирекции. Он, по-видимому, не был каким-то «сексотом», тайным агентом: уж «больно нехитер» — говоря одной из любимых Пановым классических цитат.

Будущий информатик, очевидно, разговаривал с новым сотрудником почтительно (что-то слышал о нем как ученом) и никакой агентурной информации из него вытянуть не пытался. Дирекция же была довольна тем, что ученый совет доукомплектован. Панов не оказался в ситуации деклассированного — и то хлеб.

Надо сказать, что Панов некоторое время потом упоминал имя информатика одобрительно: «Этот наш N, по-моему, симпатичный». Но кредит доверия скоро иссяк. У себя дома Панов рассказывает, как бывший «симпатичный» в кулуарном разговоре произносит какую-то гадость о Романе Якобсоне. Михаил Викторович передразнивает его, корча гримасу. Возможно, однако, что Якобсон послужил поводом, а причиной была недалекость и дремучесть «информатика». Так или иначе, это была своеобразная информационная казнь. Больше в наших разговорах он не присутствовал.

Тут проявился общий закон поведенческого аристократического демократизма Панова. К каждому новому лицу относиться как к хорошему человеку и держаться этой презумпции до тех пор, пока «лицо» само эту версию не опровергнет, оказавшись «мордой» или «харей».

А недреманное око находилось совсем в другом месте. Панов рассказывал, что вскоре после поступления на новую службу ему позвонил незнакомый человек, сослался на общих друзей и назначил встречу в метро. Подойдя там к Панову, изрек одну фразу: «Такая-то работает по совместительству», вскочил в вагон и уехал.

Таким способом Панов был извещен, что в присутствии этой своей коллеги по сектору он должен быть осторожен и не говорить лишнего. Сейчас, когда я пишу эти строки, вспоминаю благозвучное ф.и.о. «такой-то», ее с виду интеллигентное лицо, слышу, как она с институтской трибуны красиво говорит о том, как на нее в студенческие годы благотворно повлияли лекции Реформатского…

Пришло, впрочем, время рассказать о том, как началось наше знакомство с Пановым.


НА УЛИЦЕ КУУСИНЕНА


Волею случая в 1975 году я поступаю на службу в упомянутый НИИ национальных школ. В типовом школьном здании на улице Куусинена, 13 он занимает четвертый этаж и половину пятого. Неожиданно узнаю, что именно здесь, в секторе методики преподавания русского языка, работает легендарный Михаил Викторович Панов. Учась на филфаке, его лекций не застал — Панов пришел позже, но читал его еще в школьные годы.

Знакомимся. Панов находит во мне собеседника, с которым он может поделиться своими весьма нестандартными мыслями и оценками:

— Для вас, кажется, в оценке литературного произведения значительную роль играют моменты этические. А для меня — только эстетические.

— По-моему, литературоведение — это наука, которую создали Тынянов, Шкловский и Эйхенбаум. А Бахтин… Это, конечно, силач, но мне он не близок.


1975 год — это год смерти Бахтина, выхода его итогового сборника «Вопросы литературы и эстетики» и интенсивной рефлексии по поводу бахтинских идей. Все больше писалось и говорилось о «художественном времени» и «художественном пространстве». Немудрено, что я тогда спросил: «Что вы, Михаил Викторович, думаете о „времени”?».

— Время? — переспросил он. — Что тут сказать? Текеть... Текеть оно.

За этой орфоэпической иронией стояло решительное неприятие самих понятий «время» и «пространство» как эстетически значимых. Для Панова как убежденного «опоязовца» и время, и пространство относились к «материалу», к реальности жизненной, а не художественной. И потом, когда все чаще стал мелькать в научной прессе бахтинский термин «хронотоп», Панов саркастически резюмировал: «Ну, захронотопали…»

Тем не менее… В НИИ национальных школ работает деятель по фамилии Горбунов, выходец из Мордовии, говорящий с отчетливым «оканьем». Набокова он называет «бел[о]гвардейцем» и, выступая с трибуны, вещает о том, что наша задача — «в[о]спитывать к[о]ммунистов». Притом он обладатель докторской степени не педагогических, как большинство сотрудников института, а филологических наук — за диссертацию о расцвете мордовской советской литературы. Панов всегда говорит о нем с презрением, имитируя оканье в самой фамилии: «Г[о]рбунов».

И вот стоим мы как-то с Михаилом Викторовичем на лестничной площадке пятого этажа — месте, отведенном для курения (я курю, он — нет) — и ведем свой разговор в присутствии того самого Горбунова. О политике мы при нем высказываться бы не стали, а о Бахтине вроде бы безопасно. И вдруг Горбунов присоединяется к нашей беседе. Попыхивая сигаретой, с веселым блеском в глазах, он подает свою реплику о Бахтине:

— А все-таки ему докт[о]ра тогда не дали!

И Панов, и я — мы оба немеем. Действительно, когда Бахтин защитил свою работу о Рабле в качестве кандидатской диссертации, было предложено тут же присвоить ему и докторскую степень, но голосов не хватило. А Горбунов об этом знал потому, что он приехал из Саранска, где некогда работал ссыльный Бахтин. И вот теперь он торжествует: сам-то до «доктора» дослужился, а прославленный Бахтин так и умер доцентом. Дома у Михаила Викторовича, мы, поеживаясь, будем вспоминать это жуткое «доктора не дали».


Где и на чем мы окончательно сошлись?

Пожалуй, это было на четвертом этаже, в пустом актовом зале НИИ. Сидим, забившись в середину, удаленные от всех секторов, не слышимые никем. Начинающий филолог и критик, я довольно высокого мнения о своей профессии и не испытываю комплексов по поводу того, что сам не пишу «художественного». Делюсь с Пановым своими соображениями: наш брат не просто пишет как попало, а тщательно выбирает слова, выстраивает композицию. Художество своего рода, преодоление материала.

— Да и когда мысль свою собственную воспринимаешь и обрабатываешь как материал, — продолжает Панов, — это тоже художественное занятие.

Точно. Еще Шкловский говорил: «Мысль в литературном произведении или такой же материал, как произносительная и звуковая сторона морфемы, или же инородное тело». Не пресловутое «содержание», а именно материал. В общем, Шкловский обозначил закон литературной природы, но эту его аксиому сочли теоремой и объехали как наследие «формализма». Между тем представление о мысли как материале бессознательно присуще всем настоящим писателям. Только они, как правило, не рефлектируют по этому поводу, поскольку диссертаций им писать не нужно.

Бахтин, кстати, хоть и спорил с формалистами, но тоже к абстрактной мысли относился как к материалу. Вообще, сейчас видно, что между формалистами и Бахтиным больше сходства, чем различия. Они в равной мере противостояли литературоведам, лишенным творческого начала. Важно само чувственное представление о материале, и неважно, чему он противополагается — «приему» или «эстетическому объекту».

Панов антитезу «материал — форма» понимал-чувствовал и как ученый и как художник.



ТВОРЦЫ И САПОЖНИКИ


Вот опять кто-то блещет элоквенцией с институтской трибуны. Звучит входящий в моду эпитет «творческий» («творческий подход», «творческое решение») — несколько гиперболичный по отношению к учебно-методическим разработкам. Вполголоса делюсь с Пановым своими ироническими соображениями. Он отвечает:

— Да, одно дело, когда говорят о первооткрывателях, и совсем другое — когда речь идет о каких-то делопроизводителях от науки.

Делопроизводители от науки… Это речевой стиль Панова — ответ всегда точный, в десятку. И в ответной его фразе непременно есть главный герой — неожиданное, остраняющее слово или словосочетание. Оно делает мысль образной и выводит на более высокий, философический уровень — так, что контекст вопроса часто остается где-то этажом ниже.

В современной гуманитарной науке (про другие науки говорить не берусь) утвердился в постсоветское время некий не вполне разумный эгалитаризм. Проще говоря, уравниловка. Нет младших ученых, все — старшие. Все пишут толстые монографии, все делают похожие друг на друга доклады на конференциях — масштабность тематики бывает одинаковой у академика и аспиранта.

Хор, состоящий из кандидатов в солисты. Кордебалет из танцовщиц, претендующих на то, чтобы выйти в примы. Больница, где есть только врачи-специалисты и совсем нет медсестер. Не абсурд ли?

Может быть, некоторая иерархичность в организации научного производства необходима и неизбежна? Лидеры определяют стратегию — это дело действительно творческое. А делопроизводители обрабатывают свой конкретный сегмент, копают доверенный им небольшой участок. Добросовестно, тщательно, без лишней самодеятельности. И надо ли всем защищать докторские диссертации? Слишком легко стало это делать. («Все защищаются — никто не нападает», как съязвил однажды Шкловский.) Видишь иную докторскую тему и думаешь: она и для кандидатской степени маловата. Типичный делопроизводитель писал.

Панов свои учебники и учебные пособия для национальных школ готовил безупречно. Перфекционист. А другие… Когда об уровне большинства коллег по НИИ речь шла в домашней обстановке, он говорил:

— Холодные сапожники — было раньше такое выражение. Они звезд с неба не хватают, делают отнюдь не модельную обувь. Но носить их сапоги можно.

Да, думаю сейчас, выражение устарело, а явление — отнюдь нет. Холодных сапожников в нашей стране — переизбыток. Они производят российскую обувь и российский сыр, снимают отечественные кинофильмы. Пишут нечитабельные книги и нудно-ненужные статьи. И называют свою работу творческой.

Но были в том НИИ и люди достойные, хотя и не слишком титулованные. Сотрудник с красивыми, добрыми и грустными глазами по имени Дмитрий Петрович Корж проходил по коридору. Ничего я о нем не знал бы, если бы на стене того же коридора в институтской стенгазете не прочитал заметку о том, как много сделал этот человек для северных народов. А автор заметки — не кто иной, как Панов. Он и устно подтвердил написанное: «Коржика очень люблю».



ОТКРЫТОЕ ШОССЕ


Довольно скоро Михаил Викторович приглашает нас с Ольгой Новиковой к себе домой и после этого всегда зовет нас вдвоем. Обитает он на Открытом шоссе, в районе, именуемом Метрогородок. «Человек, который всегда говорит только то, что думает. И не живет в соревновательном мире», — слова Ольги после первой встречи.

Свидания становятся регулярными. Поднимаемся лифтом на пятый ярус девятиэтажной башни (да, так называли одноподъездные блочные дома). Обыденное забыто, оставлено внизу. Отсюда мы вернемся немножко другими, озадаченными парой-тройкой пановских парадоксов. А сейчас продолжится восхождение — с того места, на котором беседа остановилась в прошлый раз.

На кнопку звонка нажимаем не сразу, а дождавшись, когда за дверью по радио начнет пикать точное время. Наш трюк — прийти аккурат в назначенный срок. С точностью до секунды.

— Англичане, англичане… — довольно комментирует Михаил Викторович.

Он в черном костюме и белой рубашке. Только что побритый: над верхней губой иной раз можно увидеть кровяную точку. Порой она заклеена крошечным кусочком газетной бумаги.

Помогает снять пальто. Проходим из малюсенькой прихожей в комнату, садимся за квадратный стол (он и обеденный, и гостевой, и письменный — всякий) и начинаем поиски истины. Типичный русский разговор. На столе только чай и сласти. Алкоголь исключен. Однажды в нашем присутствии нечастая гостья, почтенная лингвистка, принесет коробку с миниатюрными коньячными бутылочками — приключится конфуз. «Этого не надо», — строго скажет Панов, и бутылочки уедут восвояси.

Повестки дня нет, скачем с темы на тему. Но стержень, вертикаль, доминанта все-таки имеется. Это эстетическая рефлексия. Выстраиваем свой гамбургский счет русской словесности. Мы для Панова — окно в современную литературную жизнь. Ольга работает в «Худлите», где сдружается с Кавериным и с Катаевым, с Екатериной Васильевной и Никитой Николаевичем Заболоцкими, даже с непримиримой Марией Илларионовной Твардовской находит общий язык. Я, покинув НИИ нацшкол, служу в «Литературном обозрении» и держу свою нервную руку на пульсе литпроцесса. Оба начинаем писать критику. А Панов — литератор по крови, хоть и скрыто его писательское сердце под мундиром ученого-языковеда…

Пока мы живем неподалеку, на Большой Черкизовской, Панов тоже нередко бывает у нас. Пересекается с нашими родными и друзьями, иных из них мы приводим к нему — договорившись о том заранее. Панов всегда не прочь пообщаться с людьми из разных профессиональных сфер, с другими интересами. Вот у нас заходит речь об Олеге Басилашвили, блещущем на сцене БДТ и в кинофильмах. Панову же его имя известно пока лишь потому, что это сын его коллеги — лингвистки И. С. Ильинской. И он от души радуется, что у Ирины Сергеевны такой высокоталантливый сын.

В момент самых первых наших встреч Михаилу Викторовичу было 56 лет, нам же, соответственно, 28 и 25. Общение с Пановым имело огромное значение для становления самосознания, для литературной работы нас обоих. Были ли это отношения учителя и учеников? Пожалуй, нет, если следовать критерию самого Панова: для признания таких отношений реальными необходимо подтверждение с обеих сторон. То есть некто считает кого-то учителем, а тот его признает своим учеником. Панов не учил, а вел разговор на равных, испытывая органичную потребность в точках зрения, не тождественных его собственной.

Это очень дисциплинировало, не позволяло расслабиться, ляпнуть что-нибудь безответственное, «под настроение» или пуститься в долгий рассказ о ерунде. На благоглупости, изрекаемые кем бы то ни было, Панов реагировал отнюдь не «педагогично», мгновенным выпадом, корректным по форме, но суровым по содержанию. Он бывал и жёсток, и жесток. Полагаю, что эта бескомпромиссность во многом обусловила драматизм, даже трагизм профессиональной судьбы Панова как научного лидера: не прощает человек сказанной о нем беспощадной правды и мстит за нее всю жизнь. А вот для равноправной дружбы между старшим и младшими такая «коррекция» со стороны старшего на первых порах очень даже полезна: он, как скульптор, как Пигмалион, отсекает резцом лишнее и случайное от статуи избранного им, симпатичного ему собеседника, и с такой Галатеей ему же самому потом приятнее общаться.

В наших отношениях с Пановым всегда сохранялась какая-то дистанция, эстетически важная и необходимая для обеих сторон. С самого начала он обращался к нам по именам-отчествам, и такая форма сохранялась до конца. На «вы» обращался Михаил Викторович к нашей дочери Лизе, которая, начиная с четырехлетнего возраста, была участницей множества встреч с Пановым. Доброжелательно отзываясь на наши первые научные и литературные опыты, Панов всегда выделял в них индивидуальное начало и одобрением своим не утешал, не успокаивал, а нащупывал вектор дальнейшего развития. Потому мы и теперь четко понимаем, что значит жить и писать «по-пановски». Это значит — совершенно по-своему, рискуя вступить в противоречие с литературным и научным «бонтоном».



ПОИСКИ МЕТАФОРЫ: СТВОЛ ИЛИ БАШНЯ?


С кем, с чем сравнить Панова? Его душевный строй, склад мышления, основной принцип жизненного поведения... Прямоту его речей, осанки и походки…

Сам он любит метафорику растительно-древесную. Вступает в поэтическую полемику с Иоганном Вольфгангом Гете. Запальчиво, не считаясь с авторитетом мирового классика6:


Сера наука?

Гетева, может быть, сера.

А наука, которая впрямь наука, —

зеленое,

ласковое,

зовущее дерево.

Веет прохладой и счастьем.

А если вокруг него солнце и дождь…

Ну!

Потому что: де-ре-во.

То есть — наука.


Обратите внимание на саму мотивировку лирического высказывания. Настоящая наука для Панова-поэта не «похожа на дерево», не «подобна дереву», она дерево и есть. «Де-ре-во. / То есть — наука».

И для Панова это явление природы — не столько «познание», «постижение», «служение», сколько — наслаждение. Наука сама по себе счастье, а не путь к счастью, не средство его достижения.

Древесные сравнения применял Панов и для характеристики ученых, их типологии:

— Бывают ученые, которые растут как ствол. Все, что они делают, решает одну большую задачу. А бывают — как куча хвороста. Могут заниматься тем, а могут этим. И притом талантливо.

В качестве примера «кучи хвороста» он приводил одного блестящего и авторитетного филолога. Не видел Панов в его разнообразных свершениях единой идеи. Может быть, был к нему несправедлив, поэтому громкое имя оглашать не стану. Nomina, как говорится, sunt odiosa. Тут сама типология важнее любых конкретных примеров. Кто из нас ствол, а кто хворост?

Панов не без основания ощущал себя «стволом». Такая самоидентификация читается в его высказывании. Но ствол растет стихийно, а Панов свой мир выстраивал осознанно. И я вижу его научно-художественную систему как большое вертикальное здание.

Хотелось мне даже назвать эту повесть «Башня Панова» — по аналогии с башней Татлина, иначе именуемой Памятником III Интернационалу. Этот головокружительный проект, как известно, не был осуществлен, но его идея живет в мировой культуре. Мы всматриваемся в макеты татлинской башни в Третьяковской галерее, в музеях Парижа, Стокгольма, Оксфорда. Читаем ее смысл.

Панов любил авангардное зодчество и часто оперировал архитектурными категориями. Язык он уподоблял многоэтажному зданию, в поэзии видел расположенные вертикально звуковой, словесный и образный ярусы. По сути он выстроил собственную модель мироздания, в которой отпечаталась его человеческая индивидуальность. Но слово «башня», что называется, не срослось с именем Панова: оно холодновато. Будем его иметь в виду как пароль для вхождения в мир Панова, для подъема с этажа на этаж, а его самого оставим в именительном падеже.



СТРОИТЕЛЬ ОТНОШЕНИЙ


Бывает, когда собираешь друзей вместе, получается каша, а сам ты оказываешься лишним. Панов же умеет соединять людей так, чтобы не получалась каша. И в работе, и в неформальном общении.

Уже после нескольких встреч втроем мы поняли, что самый близкий ему человек — Елена Андреевна Земская. Панов то и дело ее упоминает, причем не только в контексте научно-культурном. Чередует полное произношение имени-отчества со слегка модифицированным — «Лена Андревна». Легкий шажок в сторону интимности.

— Лене Андревне сказали, что у нее тонкая талия. А она отвечает: «Я считаю, что у каждой женщины должна быть такая талия».

Улыбается. Мы тоже, но с другой семантикой: надо же, ученая дама, доктор наук, а туда же… Сейчас прикидываю: Елене Андреевне в ту пору максимум пятьдесят лет было. Всего.

Но все-таки не так просто свести за одним столом давнюю подругу и новых юных друзей. У Панова это получается: довольно часто встречаемся вчетвером, а будут случаи, когда и в его отсутствие Елена Андреевна с дочерью Людмилой Евдокимовой и зятем Марком Гринбергом станут заглядывать к нам, а мы к ним — на Вторую Пугачевскую улицу.

Кстати, однажды сидим мы у Панова. А он в кухне на пару с Еленой Андреевной хлопочет по чайной части. Выхожу в коридор и случайно слышу, как они друг с другом разговаривают на «ты». В общем, ничего особенного, а как-то ошеломляет. При нас-то они всегда на «вы», и по именам-отчествам…

В Институте национальных школ Панов благоволит аспирантке Галине Селиверстовой, приехавшей из Кызыла, — красивой тридцатипятилетней женщине. Она гордится тем, что Панов ее отличает среди прочих, я — тем, что дружу с Пановым. Но ревности не возникает. По присутственным дням втроем ездим на троллейбусе обедать в какую-то чудовищную столовую. Пановского внимания хватает на обоих спутников. В жестких рамках сурового и невеселого института возникла маленькая неформальная группка.

А единомышленников и учеников по Институту русского языка Панов регулярно собирает у себя дома. Делаются и обсуждаются доклады, выпускается рукописный журнал «Дятел».

Пановский лингвистический кружок составляют Е. А. Земская, М. Я. Гловинская, Г. Н. Иванова-Лукьянова, Н. Е. Ильина, Л. Л. Касаткин, Р. Ф. Касаткина (Пауфошима), И. И. Ковтунова, Е. В. Красильникова, Л. П. Крысин, С. М. Кузьмина, Е. Н. Ширяев.

Иной раз и нашу семью подключает Панов к этой компании. В споры о фонологии не вторгаемся, но обложки для «Дятла» цветными карандашами вместе со всеми разрисовываем. Сближает такой ритуал — эмоционально, человечески.

Одно пановское собрание было посвящено чтению недавно обнаруженных писем А. А. Реформатского к ленинградскому лингвисту А. А. Холодовичу (оба к тому моменту ушли из жизни). Леонид Леонидович Касаткин спрашивает: зачитывать с купюрами или без купюр? Без купюр — решительно требуют дамы, составляющие большинство. Что ж, быть по сему… Ну и крут же оказывается легендарный Реформатский! Дурных ученых и скверных аспиранток характеризует конструкциями не менее чем трехэтажными. Меня же тогда, помнится, поразил не столько крутой мат, сколько нежный эпитет, примененный классиком языкознания к хорошим аспиранткам, — «розовогрудые»...

Да, вспомнилось еще, что это был первый наш приход к Панову после смерти моего отца. Сижу за столом. Михаил Викторович, оказавшись в какой-то момент у меня за спиной, на секунду кладет руки мне на плечи…


Еще одна научная общность, выстроенная на наших глазах Пановым, — авторский коллектив «Энциклопедического словаря юного филолога (языкознание)», вышедшего в 1984 году. Панов здесь не просто составитель, он — режиссер книги, даже, я сказал бы, дирижер научного оркестра.

Очень тонко разделил материал между «первыми скрипками». Например, статьи «Фонема» и «Позиционные чередования» поручил Л. Л. Касаткину, а не себе. Чтобы пановский пафос прозвучал — голосом единомышленника. В то же время ряд принципиальных пунктов («Синхрония и диахрония», «Парадигма и синтагма») прописал собственноручно. Помимо авторов из своего ближнего круга привлек и научных «грандов»: Ю. Д. Апресяна, В. А. Звегинцева, Вяч. Вс. Иванова, В. Н. Топорова.

С нами Панов обстоятельно обсуждал, как сделать блок статей о языке писателей-классиков. Что, если попросить написать об этом поэтов?

Энергично поддерживаем этот замысел и начинаем предлагать «исполнителей». На роль Пушкина больше всего подходит классичный Давид Самойлов, а кто сегодня соответствует Лермонтову? Наверное, Юнна Мориц. Редактор звонит поэтессе, та поначалу соглашается, а потом отказывается — действительно, характер у нее по-лермонтовски сложный. В общем, реально только одним Самойловым и ограничилось дело. Он написал живо и в соответствии с общепринятым представлением о Пушкине как создателе русского литературного языка. Панов считал это традиционной гиперболой, однако никоим образом вмешиваться в текст не стал: Самойлов имеет право на собственную точку зрения, пусть и чересчур каноничную.

О языке остальных классиков написали в основном авторитетные литературоведы: о Лермонтове — М. М. Гиршман, о Чехове — А. П. Чудаков, о Блоке — З. Г. Минц и так далее. О языке Достоевского Панов неожиданно предложил написать мне. Писатель, конечно, любимый, я четыре года занимался им в семинаре профессора Г. Н. Поспелова и защитил дипломную работу об «Идиоте». Но написать для детского читателя о гениально-фантастическом языке Достоевского — задачка непростая: ведь даже многие взрослые читатели, в том числе филологи, считают этот язык «плохим». На что опереться? Любимый наш Шкловский о Достоевском написал самую свою неудачную книгу. Говорю, что тут реальный первооткрыватель — Бахтин с его концепцией «двуголосого» слова. И Панов, несмотря на свои методологические вкусы, соглашается.

После разговора с Пановым статейка написалась легко и стремительно. А он тут же: теперь прошу приняться за Льва. Здесь уж, конечно, пригодилась концепция «остранения» Шкловского. И опять-таки сверхзадача была — показать, что язык Толстого со всеми его громоздкими синтаксическими конструкциями эстетически прекрасен. Оказаться в роли увлеченного исследователя между двумя такими «медведицами пера», причем диаметрально противоположными, — явная удача. До сих пор отношу эти две, казалось бы, прикладные энциклопедические заметки к «основному корпусу» своих научных работ. Они оказались переизданными, когда, через пять лет после кончины Панова, его словарь вышел новым, дополненным изданием. Михаил Викторович наметил план, расширил словник (многие новые статьи были написаны А. В. Алпатовым). Подготовку издания завершили Е. А. Земская и Л. П. Крысин. Оно получило название «Словарь юного лингвиста». Среди обновлений — статья, которую доверили написать мне, — «Панов М. В. Язык его произведений».

Подробно так рассказываю, потому что это был едва ли не единственный в моей жизни случай научной работы «под руководством». Впрочем, руководством настолько тактичным и тонким, что я его не сразу заметил. Моя научная биография сложилась так, что я почти не работал «в команде», писал индивидуальные книги, причем не в академическом, а в литературном формате. Выпускал их в литературных издательствах, печатался в России в основном в толстых журналах. И думал, что таким способом «от дедушки ушел и от бабушки ушел», избежал тягот «прохождения» и «утверждения», недоброжелательных обсуждений и нелепых придирок.

Но, оказывается, руководство может быть плодотворным и конструктивным. Актер лучше играет, когда ему помогает режиссер. И в науке тоже могут быть режиссеры. Это наводит на грустные мысли о том, чего лишилась академическая филология в 1971 году.


СОСЛАГАТЕЛЬНОЕ НАКЛОНЕНИЕ


Строить альтернативную историю своего отечества — любимое занятие российского интеллигента. Сравнительно недавно оно оформилось в литературный жанр, и «альтернативки» вслед за аксеновским «Островом Крымом» стали расти как грибы: что было бы, если бы Пушкин на дуэли убил Дантеса, Ленин не умер бы в 1924 году, а Косыгин одолел бы Брежнева и т. п.

Раньше такие гипотезы в целые книги не разворачивали — просто занимались этим как риторическим упражнением в дружеской беседе. Не чужд подобного занятия был и Панов. В своем дневнике нахожу, к примеру, такую запись после нашего очередного к нему визита:

«О возможных вариантах истории. Если бы воспитателем Александра II был не Жуковский, а Белинский, тогда бы освобождение крестьян было полным, и все пошло бы иначе».

Наверное, так оно и есть. То есть так оно и могло быть. Но вот уже сорок лет меня занимает более узкий и конкретный вопрос: что было бы, если в 1971 году Панов не ушел бы из Института русского языка, а продолжал там работать? Вынесем одиозного директора Филина за скобки и прикинем идеальный вариант развития событий.

Сектор современного русского языка в Институте — ключевой. Для ученого, стоявшего в его главе, была прямая дорога в члены-корреспонденты АН, а потом и в академики. Следующая ступень — директорство в Институте, а еще лучше — должность академика-секретаря ОЛЯ, то есть Отделения литературы и языка. На этом посту обычно восседали администраторы, и соединение литературы с языком было чисто формальным. Скажем, упоминавшийся выше Храпченко, сменив В. В. Виноградова, двадцать лет просидел там до самой смерти в 1986 году. А спущен он был некогда в Академию с поста председателя комитета по делам литературы и искусства, то есть из сталинских еще министров.

Представим, что Панов приходит на такую должность и относится к этому ОЛЯ не как к бюрократическому симулякру, не как к некоему подпоручику Киже, а как к необходимому единству филологии, как к тому союзу литературоведения и языкознания, который проектировали Тынянов с Якобсоном. ОЛЯ становится не бедной родственницей в ряду более важных наук, а наследницей ОПОЯЗа, средоточием современной гуманитарной мысли.

ИМЛИ и ИРЛИ выйдут из полусонного состояния идеологической придавленности и концептуальной робости, повернутся лицом к Слову, к исследованию художественной формы. А языковедам в свою очередь стыдно станет не интересоваться художественной литературой, в том числе современной.

Да и вообще это бюрократическое разделение на «литературоведов» и «лингвистов» будет отброшено. И литературу, и язык станут исследовать полноценные филологи. Такие, как Тынянов с Якобсоном. Как Панов.

Академическая филология станет «с веком наравне» и в то же время возродит те благородные традиции, которые были свойственны именно российской науке. Это прежде всего уважение к научной школе как таковой. Не многократные переименования одних и тех же понятий, переодевание их в новомодную терминологию, но реальное развитие того, что было однажды открыто.

Вспоминаю, как Панов заботился о том, чтобы в 1995 году было отмечено столетие фортунатовской лингвистической школы. С какой любовью говорил всегда о своих учителях: Сухотине, Сидорове, Реформатском, Аванесове! Как дорожил удавшимися учениками. Такому ощущению реальной научной преемственности и человеческой близости людей разных поколений литературный волк-одиночка может только позавидовать…

Панов был абсолютно далек от идеи национальной исключительности, поэтому на его примере можно говорить о позитивном своеобразии русской гуманитарной мысли — открытой навстречу миру, но в то же время не теряющей своеобразия. Панову в высшей степени присуща русская широта и проективность, и в то же время он был свободен от нашей расейской (никуда не деться) непоследовательности и безответственности.

Но — не реализовался пановский шанс в истории российской филологии. Полагаю, нечто сходное произошло во многих сферах, включая экономическую и политическую.

Переходя к обобщениям, вижу какую-то роковую связь негативных и, боюсь, необратимых процессов в истории нашего отечества в мировом масштабе.

Россия беззаботно и безответственно теряет таких своих людей, как Панов. Мир же теряет свою Россию как необходимую краску общечеловеческого духовного спектра (та же изруганная «интеллигентность», что ни говори, сугубо российский феномен, и есть европейцы, его любящие и ценящие).

Убытки, какие страшные убытки, как говорил Чехов. И это уже наклонение изъявительное.



ТРИ ИСТОЧНИКА ПИТАНИЯ


Панов — сладкоежка. Любит конфеты, пирожные, тортики. И неизменно угощает ими всех, кто к нему приходит: друзей, коллег, студентов. Напомню, что доброкачественные кондитерские изделия в советское время принадлежали к дефициту: их не просто покупать, а «доставать» надо было. Что подчеркивает щедрость хозяина.

Но это все же десерт, к тому же небезвредный для талии, а в основном Панов питается очень правильно. Три основных источника у него: книжность, юность и женственность. Каждый заслуживает особенного разговора.



Книжность


Библиофилом себя Панов не считал: «Я скорее текстофил». Действительно, у него дома водилось много машинописи с неподцензурными текстами. Была своя постоянная машинистка, которая перепечатывала ему самиздат и тамиздат на особенной бумаге, меньше формата А4, листы почти квадратной формы, текст — с двух сторон. Положив на стол, можно было перекладывать и читать как книгу. Печаталось под копирку, и нередко мы получали от Панова в подарок копии — «Остановки в пустыне» Бродского, например. (Самостоятельную машинопись он потом освоит, до покупки компьютера, однако, дело не дойдет.) Сами в ответ приносили — скажем, полученную от Никиты Заболоцкого машинопись тогда еще не опубликованного текста его отца «История моего заключения». Приносили ему почитать и переплетенные ксероксы, сделанные с ардисовских изданий Набокова.

«Лолита», однако, показалась ему чересчур экстремальной по материалу: «Метафоры великолепные, я целую тетрадку ими исписал, но сюжет слишком шокирующий». Впрочем, Панов не раз говорил, что у каждого читателя есть неизбежный «поколенческий» предел в восприятии новой и смелой литературы. В целом же он всегда был расположен к самому бесшабашному новаторству.

Как «текстофил» Панов в юные годы переписал в тетрадки в Ленинской библиотеке всю Ахматову и всю Цветаеву: не надеялся, что их когда-нибудь переиздадут. Но и книг собрал немало: к началу войны у него была уже собственная библиотека, отдельная от родительской. Ее постигла трагическая участь.

«Когда в сорок первом году я уезжал в армию, <…> я сказал маме: „Берегите мою библиотеку”. А когда вернулся в сорок шестом, мама мне сказала: „Мишенька, прости, продали и свою библиотеку, и твою. <…> Очень голодно было”. И я подумал: „Спасибо моим книжкам, мои папа и мама не умерли с голоду”».

Постепенно Панов восстанавливает свою юношескую библиотеку и пополняет ее бесценными раритетами. Уже после смерти отца, когда Михаил Викторович работает учителем в школе и живет вдвоем с мамой, происходит история, о которой он рассказывает дважды (возвращается к ней в беседе от 27 февраля 2001 года, помещенной в мемориальном сборнике «Жизнь языка» 2007 года). Привожу первый, авторизованный вариант:

«Я еще хочу два словечка, как мы с мамой покупали Хлебникова. Увидел вдруг на Сретенке: продают пятитомник Хлебникова. Страшная редкость. Я уже тогда понимал, что это редкость. Прихожу к маме. Говорю: „Мама, Хлебникова продают за сто рублей”. Ну, она сразу поняла и говорит: „Ничего, Мишенька! Покупай. <…> В течение месяца мы голодать не будем. Еда будет очень простая и однообразная, но мы сэкономим”. И она выделила мне из общего семейного бюджета сто рублей. И я попросил ее билетик надписать и вклеил его на титульный… в начале книжки. Что это ее подарок».

Да, для обозначения такого чувства слово «библиофильство» мелковато… Тут нет границы между книгой и жизнью. Панов живет в «двушке» со смежными комнатами — с мамой, а к моменту знакомства с нами — уже один. Нельзя сказать, что книги заполняют все пространство — они расширяют его. Не лежат как камни, а летают как птицы: они то и дело снимаются с постоянного места, пересаживаются на стол, наполняются закладками и карандашными пометками на полях. Они живые — мертвых здесь не держат.

Обычно в начале встречи Панов показывает новинки, купленные в магазинах или у букинистов. Книги новые и дефицитные реально можно было приобрести на Кузнецком мосту у чернорыночных торговцев. Самому Панову туда ходить было неловко, и его выручал «книгоноша», как он сам его называл. Это был Владимир Семенович Фаевцев, человек с инженерно-техническим образованием и большой любитель поэзии. «Вкус у него гораздо лучше моего», — говаривал Панов и однажды свел нас у себя за столом.

При всем том Панов не «книжник», не коллекционер раритетов. Он не стремится обладать той или иной книгой лишь для полноты домашнего собрания. Мечтает приобрести только то, что очень любит. Считает, что книга должна жить у того, кому она больше нужна для работы. По этой причине дарит нам приобретенные им ценнейшие книги: тыняновскую пародийную антологию «Мнимая поэзия» и «Парнас дыбом», вышедший в Харькове в 1927 году (второе издание). «Парнас» ветх, Михаил Викторович одел его в самодельную суперобложку из плотной бумаги. Сзади на обложке — штамп букинистического магазина и регистрационный номер 1978 года. Над ним, конечно, значилась написанная шариковой ручкой цена, но она аккуратно соскоблена бритвочкой — будто там ничего и не было.

Для полноты картины надо добавить, что в почтовый ящик Панова прибывали по подписке все значимые литературные журналы и множество газет, которые тут же попадали на «операционный стол», становясь вырезками с подчеркнутыми в них словами и фразами.

Плюс регулярное посещение Ленинской библиотеки. Многие коллеги, бывавшие там еще в двадцатом столетии, вспоминают теперь, что видели Панова именно там. У каталогов, в очереди на ксерокс или же в столовой, где он ужинал, просидев в читальном зале несколько часов.

А в завершение разговора о книжности — устный рассказ Панова. Он с давних пор звучал в застольных беседах, а в 2001 году был записан на магнитофон. Хочется дать его без комментариев.

«Теперь о радостном… Позвали меня на райком исключать… но мне совершенно очевидно, что явно стараться остаться в партии мне не следует. Пришел, а это был день выдачи зарплаты. Я уже уходил из института, это была одна из последних моих зарплат в институте. Пришел и получил зарплату — какие-то деньги, сравнительно, там… не очень маленькие. Осталось мне два часа до райкома — куда деваться? И я пошел на Арбат. На Арбате за театром Вахтангова есть букинистический магазин. Я очень люблю Андрея Белого, и у меня есть такие редкостные книги, как „Символизм”, у меня есть вторая книга его, критические статьи, это „Луг зеленый” (очень нехорошо он назвал, потому что лук зеленый — это в отличие от репчатого, а это „Луг зеленый”), но у меня не было книжки „Арабески”, вот такая толстенная книга; третья книга его — а у меня ее нет. Пошел я с деньгами в букинистический магазин на Арбате. Боже мой! „Арабески”.

Денег хватило, я купил, в портфель спрятал и на крыльях помчался в райком исключаться из партии.

И все время, когда они меня… да со мной там недолго разговаривали, вообще, все уже поняли, что это дело хорошо, когда оно коротко, но все время я слушал — что-то они там… а слух у меня был лучше, так что я кое-что и слышал, — они там меня поносят, а я думаю: „А у меня ‘Арабески‘”».



Юность


Есть люди, которым нравится общаться с такими же, как они сами. Подбирают друзей так, чтобы они были того же пола, того же возраста, той же профессии и национальности, тех же политических взглядов и эстетических вкусов.

Не таков Панов. Он контраст ценит больше, чем сходство. И в искусстве, и в жизни. Органически нуждается в общении с теми, кто моложе.

Вот фрагмент беседы 1998 года. Л. Б. Парубченко сообщает Михаилу Викторовичу: «Несколько раз студенты, которым я давала слушать ваши лекции, мне говорили: как он заботится о том, чтобы поняли, чтобы студенты поняли! А второе — они знаете еще чем потрясены? Они были потрясены тем, что Панов любит студентов».

Панов с безыскусной простотой отвечает: «Честно вам скажу: люблю! Вот ко мне ходят студенты Православного университета. После того, как они у меня несколько часов пробыли, я чувствую себя помолодевшим. На самом деле. И сил прибавляется, и, в общем, жизнь все-таки неплохая: если были сомнения, то они исчезли».

Это говорит не какой-нибудь благостный старичок с умильно слезящимися глазами, а человек требовательный к себе и другим, довольно беспощадный по отношению к глупости и пошлости. А молодые люди ведь умеют не только радовать. Молодой — это тот, кто собой интересуется больше, чем остальным миром. В этом, если угодно, неизбежная банальность юношества. Оглядываюсь на себя времен первой встречи с Пановым и думаю: сомневаюсь, что я теперешний пожелал бы сдружиться с тем молодым человеком середины семидесятых годов — слишком он зациклен на своих интересах, хаотичен, может ляпнуть такое, что хоть святых выноси. Но Панов умеет каждого повернуть к себе небанальной, лично ему чем-то интересной стороной.

Юность ветрена, безответственна, часто неблагодарна. Вот Панов рассказывает про дипломницу, руководя которой «раз двадцать» с ней встречался: «Она писала на тему: „Переводы Катулла в русской поэзии”. И даже не пришла и не сказала „спасибо” после защиты. Да. Ну, и я решил ей отомстить — фамилию ее забыл».

Философски смотрит Панов на проблему «отцов и детей». Историю термина «фонема» подает, как заправский романист. Бодуэн де Куртенэ первым придумал это слово, а его ученик Крушевский первым использовал термин в печати, не сославшись на настоящего автора. «Крушевский был талантлив, а Бодуэн был — гениален». И грустно резюмирует: «…Вообще к ученикам учителя относятся с симпатией, потому что у них нет другого выхода».

В целом же встречи с юностью у него были счастливыми. А любовь — взаимной. Огромная переполненная аудитория в МГУ. Переполненные чувствами души слушателей. Это не толпа с ее стадным восторгом, а ансамбль формирующихся личностей.

О значении Панова-педагога в своей судьбе устно и письменно высказались известные литераторы и филологи: Наталия Азарова, Николай Александров, Николай Богомолов, Алексей Варламов, Ольга Северская, Ольга Седакова, Ирина Сурат, Наталья Фатеева… А сколько разновозрастных вольнослушателей! Однажды по рядам был пущен листок для самозаписи. Панов не без удовольствия сообщил, что там обнаружился «Лев Аннинский, выпускник 1956 года». С этим критиком он часто не соглашался, но ценил его за то, что тот пишет «не статьи, а эссе».

Уверен, что есть еще немало читателей, которые готовы вписать свои имена в этот перечень.



Женственность


В НИИ национальных школ каждый сотрудник должен был два раза в год съездить в один из филиалов в какой-нибудь автономной республике. Ездили обычно парами, и я заметил, что критерием отбора для Панова была степень женственности напарницы.

Рассказываю об этом на мемориальной встрече в Институте русского языка в 2002 году. Елена Андреевна Земская согласно кивает и лишь уточняет, что это важное для него слово Панов произносил на старомосковский манер как женьстьвенность (все зубные перед последующими мягкими звуками получают позиционную мягкость).

В любовании женственностью у Панова не было ничего подпольно-затаенного, самолюбиво-амбициозного и уж тем более фатовского. Это был для него неиссякаемый источник радости. О возможном коварстве и инфернальности женщин, о жадности и вероломстве многих из них он словно и не ведал. Наверное, свое светло-восхищенное отношение к матери он перенес на всю лучшую половину человечества. Конечно, он мог осуждать и высмеивать каких-то особ женского пола за глупость, грубость, корыстолюбие, но это никак не переходило в «сексизм». Слова «баба» по отношению к кому бы то ни было мы от него, пожалуй, не слышали ни разу.

На себя как на поклонника женственности Панов умел посмотреть со стороны и даже пошутить на эту тему. С большой самоиронией он рассказывал о том, как его во время войны принимали в партию. Вызывает замполит: «Панов, мы тебя принимаем в партию. Одну рекомендацию тебе дает партийная организации, другую даю тебе я, а за третьей придешь в штаб, когда стемнеет, и получишь от командира дивизиона».

А что же младший лейтенант Панов? Он радуется тому, что в штабе увидит женские лица. «Парню, которому двадцать, что ли, там было, не видеть месяцами женское лицо… все вокруг бородачи, бородачи да и усачи, и я думаю: „Погляжу-у! какие они бывают”».

А кончается тем, что полковник приказывает машинистке Мане «отстукать» рекомендацию. И та, сидя к младшему лейтенанту спиной, выполняет приказ. «Даже не повернулась ко мне, я ее не видел».

И в то же время о женщинах он порой говорил с такой серьезностью и с таким сопереживанием, какого ни от кого более слышать не доводилось:

— Я часто думал вот о чем. После войны столько женщин остались одни, без мужчин… А что бы нашей власти взять да и выписать в страну сколько-нибудь тысяч работников из Южной Америки. Они бы и сельское хозяйство подняли, и женщины в одиночестве не оставались.

Вот такой кругозор у Панова…


Женственность и чувство собственного достоинства были в его сознании тесно связаны. «Человеческое достоинство, для многих непереносимое» — так Панов в своих лекциях характеризует лирическую героиню Ахматовой. Эту связь он видел и в реальной жизни.

Во время процесса Синявского и Даниэля общественность филологического факультета МГУ выступила с гневным письмом в осуждение Синявского, преподававшего там в то время. Тех же, кто письма не подписал, прорабатывали на собрании. Дружившую с Андреем Донатовичем преподавательницу языкознания, красивую сорокалетнюю женщину, бестактно допрашивали: «Вы были любовницей Синявского?»

И она, рассказывает Панов (знающий эту историю со слов очевидцев), гордо ответила: «Нет, и очень жалею об этом».

Панов произносит эту немудреную фразу, восхищенно сияя и как бы перевоплощаясь в героиню устной новеллы. Не на место Синявского он себя мысленно ставит (что было бы естественно), а на место его отважной приятельницы. Ни малейшей примеси зависти или ревности.

Вполне гармонично складывались у Панова отношения с супружескими четами (не хочется говорить по-нынешнему: «парами»). У него не было отдельных тем для бесед с каждым из супругов. Нет, единый и полноценный разговор идет и с ней, и с ним и с ними обоими. Таким образом он получал тройную дозу энергии: от нее, от него и от того, что существует между ними. И, естественно, отвечал таким же интенсивным душевным излучением.

Да простится мне вольная параллель, но любимый Пановым Андрей Белый примерно к этому стремился в отношениях с супругами Блоками, но пошел по ошибочному пути любовной интрижки с Любовью Дмитриевной и в результате потерял обоих друзей.

Умеющий дружить и с мужчиной и с женщиной — это дважды человек, дважды личность. Таков Панов.



О СМЕХЕ И ОСТРОУМИИ


Панов разграничивает понятия «остроумие» и «балагурство». Остроумие доступно немногим, и притом талантливым людям, а балагурство — всем.

Говоря это, он отнюдь не осуждает балагурство, считая его необходимой формой человеческого контакта. Сам к нему постоянно прибегает. Пановское балагурство близко к английскому абсурдному юмору: шутки, как правило, ирреальны и ни в коем случае не обидны для собеседников.

Что же касается пановского остроумия, то это именно острота ума. Как правило, на смеховую реакцию оно не рассчитано. Комизм облегчает восприятие новой мысли, по сути своей серьезной. И в устную и в письменную речь Панова юмор входит неожиданно, без предупреждения.

Читаешь серьезнейшую книгу «Позиционная морфология русского языка». Доходишь до очередного параграфа и…

«§ 6. Рассмотрим суффикс — тель. Писатель — тот, кто профессионально пишет художественные произведения. (Тот, кто пишет дилетантские, непечатаемые повести, — графоман, а не писатель.)

Читатель — тот, кто читает художественные, научные, публицистические произведения. (Тот, кто читает только вывески, не читатель.)

Приобретатель — тот, кто приобретает материальные ценности. (Тот, кто посещает музеи, приобретая художественный вкус, — не приобретатель.)

Мыслитель — тот, кто плодотворно мыслит. (Сысоич, который все время мыслит, где бы выпить, — не мыслитель.)

Потребитель — тот, кто потребляет продукты чьей-либо хозяйственной или творческой деятельности. (Медведь, самовольно потребляющий мед лесных пчел, — не потребитель.)

Ухаживатель — тот, кто ухаживает за женщинами. (Тот, кто ухаживает за овощами на огороде, — не ухаживатель.)

Покупатель — тот, кто покупает.

Укрыватель — тот, кто умышленно скрывает преступника. (Тот, кто обычно на ночь укрывает ребенка одеялом, не должен по этой причине называться укрывателем.)

Гонитель — тот, кто гонит (подвергает гонениям) нечто общественно ценное. (Тот, кто гонит чужих коз из огорода, не может по этой одной только причине называться гонителем.)

Все слова представляют собой один словообразовательный тип. А толкования очень различны…»

После чего восприятие различий между словами с этим суффиксом воспринимается легче.

Игровым остроумием пронизана вся педагогика Панова. Откройте экспериментальный учебник русского языка под редакцией М. В. Панова (среди авторов — его единомышленники и ученики И. С. Ильинская, Л. Н. Булатова, Е. В. Красильникова, С. М. Кузьмина, Т. А. Рочко, Е. Н. Ширяев). Вы тут же встретитесь с умной Настей Кувшинчиковой и туповатым Вовой Бутузовым, которые помогают прояснить любую проблему, разыграв ее в лицах.

Есть и взрослый персонаж — Иван Семенович Полупшенный, в диалоге с которым строится, например, книга «Занимательная орфография». Полупшенный — это человек полу-грамотный, полу-культурный. Тип бессмертный, он активно действует сегодня в социальных сетях, оперируя аргументами типа «Это не по-русски», «Я консерватор, никогда не приму такое написание, такое произношение», «Никогда такого не видел, не слышал» и т. п. В каждом из нас есть известная мера «полупшенности», то есть инерционности, догматизма, абсолютизации собственного опыта и вкуса. Стихия игры и шутки помогает сделать родной язык не сухим и жестким сводом правил и норм, а предметом живого интереса.

В процессе дружеского общения Панов постоянно играет (я бы даже сказал: «играется») с языком. Все время пробует на язык какие-то лексические новинки, ненормативные написания. То выведет под новогодним поздравлением «Михал Викторыч», то в дарственной надписи на титуле книги вместо «не только литературоведы, но и языковеды» напишет «не токо литературисты, но и язышники».

Но что важно отметить — все эти игровые окказионализмы носят сугубо одноразовый характер. Не повторяться — вот закон любой речевой игры, будь то высокое остроумия или непритязательное балагурство. Шутка, повторенная дважды, уже невкусна. Потому и увял так быстро сетевой «олбанский язык», что от всех этих «аффтар» и «жжот» уже начало тошнить.

Кстати, эту недолговечную игру Панов предсказал полвека назад, описав в своей книжке «А все-таки она хорошая!» наряду с нормативным городом Орфографополем жуткий Какографополь, где каждый пишет как заблагорассудится. Как знак ненормативного письма на обложке название было дано и в «какографическом» написании: «А фсе-тки она харошая». Но ошибки поправлены, неверные буквы зачеркнуты, а сверху вписаны правильные: учить дурному никого не нужно.

Неожиданное равнодушие проявил Панов по отношению к остроумию пародийному, пародическому, «интертекстуальному». На первых порах нашего знакомства я публикую в «Вопросах литературы» свою первую большую статью — о пародии. Тут же знакомлю с ней Панова, и тот в ближайший вторник (присутственный день в институте) поднимается ко мне со своего четвертого на мой пятый этаж, чтобы отозваться. Отмечает прежде всего живой язык. С присущей мне тогда возрастной ограниченностью считаю такой комплимент не слишком роскошным: это все равно, что в женщине похвалить красивые глаза. Что там язык, важна концепция!

Тем не менее о пародии мы говорим немало, и Панов обнаруживает редкую осведомленность в моей узкой теме. Но начинаю замечать, что он отнюдь не влюблен в жанр, фанатиком которого я являюсь. Не одобряет, например, знаменитую пародию Александра Архангельского на Михаила Светлова:


Да, Гейне воскликнул:

Товарищ Светлов!

Не надо, не надо,

не надо стихов!


Панов считает грубым это «не надо». Но ведь таков условно-традиционный прием пародистов, способ травестийного снижения стиля. Им пользовался еще в начале XIX века один из любимцев Панова — Сергей Никифорович Марин: «Ты престань марать бумагу…» и т. п. Но что говорит Панов?

— Все-таки я думаю, что пародия как таковая — это жанр «позапопятный».

(Тут тонкое лингвистическое балагурство, требующее объяснения. Кто-то в свое время предложил в шишковско-далевском духе такой славянский вариант для латинского в своей основе слова «регрессивный».)

Да, крыть нечем: пародия всегда смотрит на литературу из прошлого и подшучивает (пусть даже добродушно) над новаторскими «выкрутасами». Тот же Архангельский начинал как поэт эпигонского склада, и Блок его вовремя «тормознул», что послужило толчком к полному переходу Архангельского на сочинение пародий.

Пародия как жанр новых форм не создает, она по определению вторична. А Панов и сам первичен, и любит первичное. Пробую вспомнить в его устной речи хотя бы один пример цитатного остроумия, которое в семидесятые годы уже становилось доминантой филологического балагурства. Нет, ничего такого не припоминается. Притом, что в память Панова загружены десятки тысяч поэтических строк.

Панов не постмодернист. Ни в малейшей степени. Он — провозвестник второго пришествия авангарда. Состоится ли таковое — это, конечно, вопрос.

Лично для меня — вижу теперь — общение с Пановым было одним из стимулов отталкивания от формировавшейся тогда постмодернистской культуры, поворотом к… Не знаю к чему, но к другому. Обобщая опыт своего поколения (рожденные в середине ХХ века плюс-минус несколько лет), скажу: для литераторов этой эпохи постмодернизм — может быть, и неплохой старт, но очень бедный и незавидный финиш.


А пановская рефлексия на темы остроумия и смеха продолжалась до самого конца. Последняя наша встреча. В гостях у Панова Елена Андреевна Земская и нас двое. Впервые слышим мы от Михаила Викторовича, что он «устал жить». «Где мое завещание?» — спрашивает он вдруг Елену Андреевну.

Но буквально через час его настроение меняется, и он уже с удовольствием цитирует Марка Твена: «Слухи о моей смерти преувеличены». На прощание, как всегда, озадачивает «длинной», требующей долгих раздумий идеей:

— А вот мои студенты из Открытого университета спрашивают: почему это в русской литературе смех всегда такой суровый, сатирически-обличительный, связанный с социальными проблемами? Почему в ней так мало юмора добродушного, веселого, парадоксального?

Вполне допускаю, что студенты задали Панову такой вопрос. Особенно, если они его прежде уже слышали из уст Михаила Викторовича на лекциях. Панов по-сократовски беззаботен насчет «интеллектуальной собственности»: щедро раздаривает мысли и, получая их «назад», искренне верит, что собеседник это сам придумал.

Как рассказывала Е. В. Красильникова, Панов мог отослать ученика к какому-нибудь документу в питерском архиве, с указанием архивного номера документа, а потом говорить или писать: такой-то обнаружил важный документ.

А один языковед-методист повадился таскать из школьного учебника Панова все подряд без ссылки. Когда Л. Б. Парубченко сообщила это Михаилу Викторовичу, он ответил: «И правильно делает. Все должны брать у всех».

Едва ли это верно юридически, но с точки зрения истины и вечности — правда.



ВСЕ НАЧИНАЕТСЯ С ФОНЕМЫ


Умом фонему не понять.

А без фонемы — не понять Панова. Это фундаментальная категория его мышления. На ней, может быть, держится все здание его мысли.

Что такое «фонема» — об этом даже профессора друг с другом спорят.

— Вышел школьный словарь лингвистических терминов Розенталя. Я ему — письмо: «Дитмар Эльяшевич! Определение фонемы у вас неверное». Он его в следующем издании слегка изменяет. Я ему: «Опять не так». Тогда он мне: «Михаил Викторович! Напишите, пожалуйста, ваше определение». И уж в следующем издании все было в порядке.

Вот так. Можно, конечно, заучить формулировку: «Минимальная звуковая единица, которая служит для различения и отождествления значимых единиц языка (морфем и слов)». Но что толку? Если вам не нужно завтра сдавать экзамен, вы тут же ее забудете. Как это ни странно прозвучит, но адекватное усвоение понятие фонемы возможно лишь при условии духовной в нем потребности.

У нас таковая возникла по ходу слушания лекций Панова об истории русской поэзии. Его мысль: эволюционное движение стиха идет снизу. Сначала перестраивается звуковой ярус, потом историческая энергия передается выше ярусу словесному, а от него — образному. Значит, надо спуститься аж в подвал и нащупать, где там, в фундаментальном, звуковом ярусе, эта самая фонема зарыта.

И мы начинаем хаживать на пановские лекции по фонетике в МГУ. Они тоже имеют публичный успех: помимо студиозусов в большой поточной аудитории видны взрослые вольнослушатели. Когда мы сами были студентами, нам Панова не перепало, и фонема оставалась для нас, по совести говоря, пустым звуком.

Хотя мы, конечно, понимали, что фонема не есть звук. Она реальна, но не конкретна. Ее нельзя потрогать. Она объединяет разные сущности — «слона и носорога», как Панов говорит. У Панова есть еще и такое определение фонемы: «ряд позиционно чередующихся звуков».

В мое сознание фонема вошла, безусловно, благодаря человеческому контакту с Пановым. Это для меня не столько абстрактное понятие, сколько эмоционально-чувственный образ — таинственный и, пожалуй, женственный. Это крайне субъективно, фонема — понятие логически строгое, но как-то наложилось в моем сознании определение фонемы «ряд позиционных чередований» на фетовские строки «ряд волшебных изменений милого лица».

Кстати, вот эпизод. В конце девяностых годов Панова часто навещают две коллеги-языковедки, очень дружные между собой. По возрасту одна моложе другой на полпоколения.

Михаил Викторович не скрывает своей симпатии к ней. Старшую это несколько задевает, и она при случае читает Младшей наставление: «Конечно, вы были сегодня остроумны, интересны и привлекательны. Но вы же понимаете, что в присутствии Михаила Викторовича каждый делается умнее, интереснее и привлекательнее, чем он есть на самом деле».

Младшая, которая на самом деле не без смущения выдерживала комплиментарный напор М. В. Панова, в очередной такой ситуации ответила ему словами Старшей: «Но это в вашем присутствии, Михаил Викторович, люди делаются умнее, интереснее и красивее, чем они есть на самом деле». Мгновенный, как молния, ответ: «Нет! Это не позиционные изменения! Это сущностные характеристики!»

И ведь это не просто разговорная игра с терминами. Принцип «позиционности» в системе Панова применим ко всем уровням языка, ко всей сфере художественности («позиционная поэтика») и даже к такой, казалось бы, эфемерной материи, как женственность.


Панов сам в чем-то похож на фонему. Чередуются его разные ипостаси, сущности, а главное — их соотношение. Кто он вообще? На этот вопрос нет однозначного ответа.

Обычно фонему называют по звуку, который ее представляет в сильной позиции. Пишут его в ломаных скобках: например, фонема <о>. Но это же не совсем точно. Учитель Панова В. Н. Сидоров — как бы в шутку, но и серьезно вместе с тем — предлагал использовать немотивированные, случайные имена: «фонема Алиса», «фонема Семен»… Чтобы не подменять фонему как ряд, как систему (у этого «о» даже под ударением несколько разновидностей) одним позиционно обусловленным вариантом.

Когда-то я даже подумывал: не начать ли присваивать фонемам, как малым планетам, имена ученых-филологов? И, в частности, фонему <о> назвать «Панов», поскольку она в этой фамилии представлена в сильной позиции. Однако, судя по одному диалогу в книге «Занимательная орфография», Панов сидоровскую идею не поддержал. Ладно, пусть остается <о>.

А в поисках чередования я искал такой вариант, чтобы «о» оказалось без ударения. И родилось слово «пановистика» как название новой гуманитарной отрасли, созданной Михаилом Викторовичем. Синтез языковедения, поэтики, поэзии, эстетики, эссеистики и педагогики. Как вам такой неологизм?



Краткость


Пановым написано больше, чем кажется на первый взгляд. Дело в том, что у него иная плотность текста по сравнению с большинством филологов. Он пишет примерно в три раза короче. А все потому, что он эссенциалист. То есть он сосредоточен на сущностях, свободен от фетишизма частностей и мелочей. Не любит мнимых сущностей и нарочитых терминов. «Бритва Оккама» у него всегда под рукой: лишнее отсекается — и в корзину. И в каждой фразе — движение мысли. Не найдешь у Панова ни чуточки того тавтологического дискурса, который сегодня поработил почти всю филологию.

Например, литературоведы могут на десятках страниц рассуждать о соотношении «лирического героя» и «лирического субъекта». Панов же пользуется только понятием «лирического героя», введенного не доцентами, а творцами — Андреем Белым и Тыняновым. Более того, он эту категорию выводит за пределы поэзии и применяет, например, к книгам научным, мемуарным — словом, ко всему нон-фикшну: «Текст художественен, если в нем есть лирический герой».

Затронули мы как-то в разговоре книгу одного пушкиниста. Говорю, что все в этой книге верно, но если бы о том же писал Тынянов, то он не целую книгу сочинил бы, а всего одну фразу, вот такую примерно…

— А я думаю, что Юрий Николаевич эту фразу еще и вычеркнул бы, — добавляет Михаил Викторович.



ТРАДИЦИИ И НОВАТОРСТВО


Попросим Тынянова на минуточку задержаться, чтобы с его помощью разместить Панова на оси «Архаисты и новаторы». Совершенно очевидно, что «по духу времени и вкусу» Панов — новатор. Энтузиаст авангарда, верлибра, художественной условности и творческой игры. Но с новаторского края хорошо виден весь спектр художественности. Потому Панов умеет ценить прелесть традиционности и старины. Потому он сразу распознает и отвергает претенциозные подделки под новаторство.

Так что на тыняновской оси место Панова — сам союз «и». Он и архаист, и новатор. Если угодно — архаист-новатор (как Грибоедов, цитата из которого недаром припомнилась выше).

Таков он по отношению к искусству, таков он и по отношению к языку (при всей дерзновенности пановского орфографического проекта, о котором еще пойдет речь). М. Л. Каленчук в статье «Орфоэпическая концепция М. В. Панова» приводит его знаменательную устную фразу: «В орфоэпии прогрессивен традиционализм». Да, произносительные нормы меняются, это естественный динамичный процесс. Но специально его торопить незачем. Кому по душе старинные варианты норм, имеет право сохранять им верность и пребывать своего рода орфоэпическим «диссидентом».

«Каждый имеет право на несогласие» — вспомним в очередной раз любимое пановское присловье. И согласимся, что плюрализм норм — не вредный «разнобой», а речевая свобода.



ПОЭТОГРАФИЯ


— Современная поэзия многоканальна. Не в том смысле, что много каналий к ней присосалось, а в том, что у нее несколько русел. Помимо книг и журналов существует авторская песня. В северных деревнях еще былины поют. И частушки продолжают сочиняться.

Тут же Панов приводит свою любимую частушку, богатую звукописью:


Коля, Коля, твои кони

Под горою воду пьют.

Коля, Коля, твои очи

Мне покоя не дают.


Вспоминал Панов и политические частушки предвоенной поры, которые он записывал, будучи старшеклассником, в деревне: «Ераплан летит, / Крыло приставлено. / Убили Кирова, / А надо Сталина…». А новейшие частушечные имитации, которые в перестроечное время начал выпускать Николай Старшинов, вызвали у Панова решительное неприятие: «Некоторые литературоведческие дамы любят похабщину, старшиновские частушки им очень понравились, но они далеки от народной речи».

Кстати, допускаю, что неприятие Пановым похабщины — это крайность. Может быть, похабщина как материал искусства имеет право на существование. Это вопрос отдельный. Скажу только, что с годами сам становлюсь пуристичнее, и от стихотворного мата (особенно нарочитого, «филологического») меня все больше воротит. Может быть, это дело возраста. А может быть, и нет…

Именно сейчас всплыл в памяти рассказ Панова об обмене репликами с Горбуновым в НИИ нацшкол (помните, тем самым, который радовался, что Бахтину «доктора не дали»?). Горбунов в кулуарном разговоре блещет непристойностью. Панов выказывает свое недовольство. Горбунов: «Панов не любит острого». Панов: «Я тупого не люблю».

Притом Михаил Викторович с удовольствием цитирует частушку: «Я с женою разведусь и на Фурцевой женюсь. Буду тискать сиськи я самые марксистские». Очень ему нравится анекдот про косноязычие Брежнева, у которого «социалистические страны» звучат как «сосиськи сраные». Тут, правда, примешивается и специфический профессиональный интерес фонетиста: когда-то ведь произносилось: «сосиськи», а в «Мертвых душах» так и писалось…

Ну и еще Панов — в соответствии с известным «разрешением» Ахматовой: «Мы, филологи, имеем право произносить любые слова» — мог процитировать матерную реплику, услышанную где-нибудь. Однажды, в автобусе или в электричке на него сильное впечатление произвел некий «дебил», громогласно повторявший: «А Клинтон тоже ...» (именно с таким ударением в фамилии американского президента. — В. Н.). К истории с Моникой Левински эта реплика отношения не имела, так как разговор относится к 1995 году. Изображая «дебила», Михаил Викторович корчил препотешную гримасу. Так он делал часто, передразнивая всякого рода «оболдуев» (тоже его словечко). Не знаю, как оценил бы актерскую технику Панова любимый им Мейерхольд, но Станиславский точно бы выкрикнул свое знаменитое «Не верю!», ибо, несмотря на все мимические усилия, Михаил Викторович ничуть не бывал похож на «оболдуя» и тем более на «дебила».

Но рассказ о «дебиле» запомнился потому, что Панов тут же грустно обобщил: тридцать процентов людей — дебилы. Пятьдесят процентов во всем следуют общему мнению (сюда он, в частности, отнес тех, кто в выражении «ей-богу» категорически требует Бога писать с прописной буквы). И только двадцать процентов мыслят самостоятельно.

(Сейчас думаю: целых двадцать процентов, Михаил Викторович, — это весьма недурно, это оптимистично!)


Но вернемся на основную дорогу. Что главное в пановской концепции поэзии? У него это пространство неограниченное. Нет здесь ведомственных частоколов: мол, запрещен вход фольклору или стихотворцам с гитарами. Полноценными поэтами Панов считает и таких классных переводчиков, как, например, Вера Маркова: стихи пусть японские, но язык-то русский и очень музыкальный!

И еще здесь нет иерархии: гениальные, великие, выдающиеся, просто талантливые… Немыслима какая-нибудь «десятка» великих русских поэтов. Зачем, если их намного больше?

И тут в силу вступает категория предельности — главное открытие Панова-эстетика. Если в произведении предельно реализованы художественные возможности данного материала, то оно включается в равноправный ряд вместе со всеми другими «предельными» творениями. Сколько бы их ни было!

А сколько было в России поэтов, уровень которых можно считать предельным? Панов однажды такой нелимитированный список составил. И нам вручил для обсуждения напечатанный под копирку второй экземпляр. В столбик там было перечислено не менее шестидесяти имен — от ХVIII века до наших дней. Мы стали предлагать дополнения, а Панов — вписывать их карандашом. Согласился включить туда Соснору. Хотя не все его произведения принимал: финал повести «Летучий голландец» (по сути — поэтической) счел слишком экстравагантным.

Чуть позже он сдержанно отнесется и к другому нашему «семейному» поэту — Геннадию Айги: «У него все кучки, нет целостности».

Но что говорил Панов? «Каждый имеет право на несогласие». И мы с ним не соглашаемся. До сих пор. Продолжая диалог-спор с Пановым, статью «Хлебников и современная русская поэзия» начну с главки «Будетляне: Панов, Айги, Соснора». Все три поэта — постфутуристы, и между ними неизбежно отталкивание.

Панов любит и понимает самую отчаянную поэтическую сложность. Именно поэтому он ценит и ее противоположность — задушевную простоту. Когда выходит Игорь Северянин в Малой серии «Библиотеки поэта», мы восхищаемся его эпатирующими самохарактеристиками: «Моя двусмысленная слава и недвусмысленный талант!» Или «Иронизирующее дитя». А Панов с чувством цитирует позднего, сдержанно-музыкального Северянина:


Соловьи монастырского сада,

Как и все за земле соловьи,

Говорят, что одна есть отрада

И что эта отрада — в любви...


В оценке современной поэзии Панов последовательно верен эстетическому критерию, гамбургскому счету. Сам по себе «антисоветизм» для него не ценен. Скажем, стихи и песни Галича ему близки тонкой ироничностью и неприторной человечностью, а вот политизированные «гарики» Игоря Губермана он считает какофоничными и к поэзии вообще не относит. Не все для него золото, что эксцентрично по форме: ничего не принял он в творчестве Всеволода Некрасова.

Насчет Д. А. Пригова не совсем ясно. Однажды его к Панову приводит пушкинист Владимир Сайтанов. И мы с дочерью в этот вечер у Панова. Пригов достает складной альбом, где внутри множество отгибающихся бумажных клапанов с написанными на них словами, в том числе и пресловутый «милицанер». Очень нравится это Лизе, в ту пору семилетней. Панов с ходу настраивается на аналитику и находит в этой инсталляции синтез поэзии и архитектуры. Вежливо, компетентно, но не слишком эмоционально.

А вот кого он принял из неофициальной поэзии семидесятых годов — так это Виктора Кривулина и Елену Шварц. Кривулин у Панова побывал (о чем сообщает Ольга Седакова), он даже напечатался в юбилейном сборнике в честь Панова в 1990 году. А симпатия к Шварц оставалась заочной. Помню, что мы впервые прочли ее стихи в пановской машинописи. Важно здесь то, что для Панова как ученого никогда не было границы между «залитованными» стихами и самиздатом.

Сам же он всю жизнь занимался своего рода литературоведческим самиздатом. И, помимо истории русской поэзии двух веков, он вел и «актуальные» исследования. Покупал чуть ли не все выходившие сборники, просматривал всю периодику и писал обзоры, которые назывались «Русская поэзия в 1959 году», «Русская поэзия в 1960 году»… Не спеша доводил их «до ума». Копии двух у нас имеются. Сколько-то еще осталось в его архиве. Есть что публиковать.

А есть и что осмыслить, обратившись к опубликованным текстам. Большой двухтомник Панова называется «Труды по общему языкознанию и русскому языку». Не совсем точно. Потому что во втором томе есть раздел «Поэтика», занимающий двести страниц. Здесь разработана совершенно новаторская концепция трех ярусов поэтического произведения: звукового, словесного и образного. Эти уровни изоморфны, везде прослеживается единое сочетание материальных и конструктивных факторов. Для наименования этого соотношения (сходства или контраста) Панов специально изобрел термин «кнотр»7. Оно не взято из какого-то языка, а придумано по принципу зауми. Поначалу был «гнотр», но кто-то сказал, что это вызывает ассоциацию с «гнозисом», и Панов тут же поменял начальный звук: нужно, чтобы значение термина был свободно от побочных оттенков. Это не нарочитая «придумка», а необходимое понятие, которого не хватало у опоязовцев.



«ЗВЕЗДНОЕ НЕБО»


Но кто сказал, что исследование поэзии непременно должно осуществляться прозаическим языком?

А что если о стихах — стихами?

Речь не о стихотворных подписях к портретам, не о посланиях поэтов друг к другу, не о поэтических «медальонах», которые писал, например, Игорь Северянин.

Речь о словесно-стиховых картинах поэтических миров. Панов начинает их рисовать в 1960 — 1970-е годы, и в итоге таких картин получается сто. «Звездное небо» — так называет сложившийся цикл автор, снабжая его следующим подзаголовком: «Здесь сделана попытка представить те образные впечатления, которые возникают (у автора этих набросков) при чтении русских поэтов».

Это единственное в своем роде научно-поэтическое произведение увидит свет уже после кончины автора в составе его второй книги стихов «Олени навстречу» (М., «Carte Blanche», 2001). Миниатюры размещены в произвольном порядке, без хронологии или еще какого-то логического принципа. Концептуальны только начало и конец. Открывает пановскую галерею любимый поэт:


Велимир Хлебников.

Похожий на думающее облако.

Похожий на страстный сухой муравейник.

Похожий на исповедь кенгуру.

Похожий на философствующие часы.

Только на себя похожий.


Этот же поэт закономерно завершает пановский цикл:


Страна —

материк —

вселенная

думающих спичек и стрекоз.

О. мир. мир!

Мир Велимира.


Хлебников — как бы альфа и омега звездной поэтической азбуки. В какой-то степени и жанровый предшественник пановской «поэтографии». Вспомним легендарное хлебниковское изображение трех классиков русской литературы как явлений природы:

О, достоевскиймо бегущей тучи!

О, пушкиноты млеющего полдня!

Ночь смотрится, как Тютчев,

Безмерное замирным полня.


Все «Звездное небо» написано верлибром. Метрика и ритмика изображаемых поэтов не имитируется. И не имитируются их образные системы, у автора рождаются самостоятельные парадоксальные ассоциации.

Метафорика Панова разнообразна и непредсказуема: Ломоносов — «космическое блюдце», Ахматова — черная рыба в черном озере, «но умеет светить», Дельвиг — «дрессированный сороконог» и т. п. Остросовременная форма помогает Панову показать поэтов далекого прошлого как живых и эстетически актуальных. Антиоха Кантемира он рисует как архитектора-конструктивиста. А вот как видит он мир первого русского поэта-романтика:


Влекущий издалека

тепло, и рыб, и ветви,

могучий, в туманы повитый Гольфстрим!

Слияние вод, прошедших сквозь воды;

волн неутомимый накат…

И многоверстных водорослей

в светящихся глубинах

тихое, могучее колебанье…

Жуковский.



Помимо хрестоматийных фигур «первого ряда» в «Звездном небе» представлены:

— поэты, которых принято считать и называть «второстепенными»: в ХIХ веке — баснописец А. Е. Измайлов, Подолинский, в ХХ веке — Олимпов, сатириконец Горянский, Василиск Гнедов, Кузьмина-Караваева, Нельдихен, Гастев, не очень известные Иван Ерошин и Юрий Владимиров;

— переводчики, чью работу Панов считает фактом русской поэзии: Адриан Пиотровский, Ада Оношкович-Яцына, Анна Радлова, Вера Маркова;

— сказительницы Ирина Федосова и Мария Кривополенова.

Представлен Достоевский-поэт как автор стихов капитана Лебядкина (Л. Толстого за песню «Как четвертого числа…» Панов к поэтам, однако, не причислял).

Присутствуют непопулярные ныне Светлов и Смеляков, несмотря на их «советскость». Из живших тогда поэтов также попали Мартынов, Твардовский и Самойлов. Последний, ровесник Панова, — самый младший по возрасту в этом протяженном ряду, где самым старшим является Кантемир.

За каждой миниатюрой стоит эстетическое освоение творчества портретируемого поэта в полном объеме. Это в известной мере филологическая поэзия, но не в пародийно-стилизационном смысле. Пановские картины обладают потенциальным эвристическим эффектом. Думаю, что каждая из них может быть переведена на язык науки и осмыслена авторами книг и статей о соответствующем поэте. Есть над чем подумать, например, в связи с Карамзиным. Со времен Пушкина о нем говорят прежде всего как о прозаике. А Панов уделил Карамзину-поэту в «Звездном небе» две позиции — как и Хлебникову. Причем в первой из зарисовок его имя появляется после упоминания «конгруэнтных» поэтических пространств Ахматовой, Есенина, Маяковского, Пастернака, Хлебникова как парадоксально-неожиданный пуант:


Все их — можно засунуть в карман!

В карман Карамзина.


Но главное в пановских словесных картинах — их внутренняя свобода, спонтанность, необязательность. Здесь нет ни одной миниатюры, написанной для полноты комплекта, для непременного заполнения ячейки. Автор просто любуется дорогими ему поэтами и заражает этим эстетическим чувством друзей-читателей.

Особо скажу о Тургеневе. Он представлен отнюдь не как автор поэмы «Параша» или романса «Утро туманное». Панов не раз говорил, что «Стихотворения в прозе» — это «стихотворения в стихах». И эта мысль зафиксирована в «Звездном небе»:


«Senilia»? Нет, «Juvenilia»!

Стихотворения в прозе?

Нет, верлибр в строку.

Зернистый дождь

целуется с серебристо-пьяной

травой.

Иван Тургенев.


Так вот, Тургенев рекомендовал читать «Стихотворения в прозе» не «сподряд», а «враздробь». Так же я советую читать и миниатюры «Звездного неба». Принимать максимум по одной в день. Поднимает настроение.



ЕГО ПУШКИН


А вот как выглядит в поэме «Звездное небо» солнце русской поэзии:


Мир, где все

отбрасывает

остро-сверкающие тени.

Пушкин.


Все-таки Пушкин выделяется — хотя бы тем, что это самая короткая из ста миниатюр.

Аполлон-григорьевская фраза «Пушкин — это наше все» вошла в моду в 1970-е годы. В числе прочих культурных новостей обсуждали мы и это. Реакция Панова:

— Пушкин — наше все? Не согласен. У него нет, например, блоковской музыкальности.

Но, конечно, Пушкина Панов любил и постоянно о нем размышлял. Он отвергал всякие метапушкинские абстракции и искал пушкинскую конкретность.

Отметал все расхожее, даже пушкинские тексты, если они слишком заезженные, зацитированные. Примером такого «убитого» произведения было для него послание к Чаадаеву «Любви, надежды, тихой славы…» Во-первых, потому что в нем не так уж много пушкинского: в основном оно состоит из общепоэтических клише. А во-вторых и в-главных, потому что в силу чрезмерной известности эти стихи уже невозможно заново пережить.

— Непосредственно-эстетическое отношение к этим стихам у меня утрачено, — не однажды говорил Панов.

Первая строка этого послания была в пановском разговорном языке словом, обозначающим «то, что мне безразлично». Как-то сообщаю, что мне удалось купить (в магазине книгообмена — были такие) энциклопедию «Москва». Панов же, в отличие от меня, отнюдь не москвофил, не фетишист арбатско-пречистенских переулков.

— А для меня Москва ничего не значит, это как «любви-надежды-тихой-славы»…

Панов ищет пушкинскую доминанту, то и дело делясь с нами своими мыслями:

— Белинский говорил о пушкинских стихах: «лелеющая душу гуманность». А для меня неповторимость Пушкина — в невесомости его эпитетов…

Фрагмент лекции Панова: «Теперь посмотрим, как сделана гуманность Пушкина (опоязовская формула! — В. Н.). На словесном уровне этот „двойной взгляд” выражается в игре эпитета и определяемого слова: если определяемое предметно, то эпитет переводит его в область отвлеченного, если определяемое отвлеченно, то эпитет предметен: „И шутки злости самой черной писала прямо набело”».

Очень эмоционально разбирает Панов на лекции стихотворение «Для берегов отчизны дальной…» Рассказывает про описку Пушкина «А с ним и поцелуй свиданья». Текстологи ее исправили: «А с ними поцелуй свиданья». Получилось хуже: «исчезла глубокая и горькая пауза, исчезла пауза страданья». Говорит, что это суждение одной его студентки. Но не у каждого лектора такие прозрения посещают слушателей. Я назвал бы это соавторством учителя и ученицы.

Закончить эту главку хочется стихотворением Панова «О Пушкине». Оно не требует комментариев (замечу только, что это единственный у Панова случай написания каждого стиха с прописной буквы — наверное, дань пушкинской традиции).


Пушкин не знал пишущей машинки.

Пушкин не знал лифта.

Пушкин не знал пшенного концентрата.

Пушкин не смотрел телевизор.

Не только звукового, даже немого кино не знал Пушкин.

(А что не знал цветного, то это ему повезло.)

Пушкин не знал электрических звонков.

И ему приходилось, когда он приходил в гости,

Наверное, дергать веревку. Или поворачивать штырь.

(Но, скорей всего, его заранее ждали,

Смотрели в окна, бежали навстречу

И радовались ему.)

Пушкин не знал хоккея, футбола и не забивал козла.

Но все-таки многое знал Пушкин.



О ВОЗНЕСЕНСКОМ


В книге Панова «История русского произношения XVIII — XIX веков» (завершена в 1970 году, впервые увидела свет в 1990-м) каждая глава-эпоха завершается разделом «Фонетические портреты». В одном случае это Петр I и Ломоносов, в другом — Пушкин и Лев Толстой, в третьем — корифеи Малого театра наряду с лингвистами Ушаковым и Брандтом, в четвертом — актер Яхонтов, языковед Реформатский и его дочь, а также поэт Андрей Вознесенский.

Источниками исследования были письма (в которых особенно ценны орфографические ошибки), стихи, аудиозаписи, личное общение. Всего Панов выделяет восемь произносительных эпох-систем. Наименовал он их цветами радужного спектра — от пурпурной и лиловой (XVIII век) до «алой» (век двадцатый, слово «красный» не использовано во избежание политических ассоциаций). В 1960-е годы сосуществуют системы «оранжевая» (в речи Реформатского) и «алая» (так говорит Вознесенский). Здесь можно увидеть тщательную фонетическую транскрипцию многих стихов, например «Вальса при свечах».

Раздел о Вознесенском при всей строгой научности написан любовно. Поэт близок автору как художник-новатор — и вместе с тем Панову импонируют «старомосковские» черточки речи Вознесенского: «Для такой живой динамичности текста оказалась нужна прочная нормативная основа. Лишь на ее фоне играют фонетические краски». Лингвистические наблюдения Панова то и дело переходят в эстетические обобщения, в которых отчетливо видится апология Вознесенского, защита его от привычных нападок критики: «В заграничных стихах все лексические экзотизмы фонетизированы в обычных нормах русского произношения… Многослойность лексики и многослойность ее фонетической реализации Вознесенский не превращает в пестроту». Именно за «пестроту» поэта тогда поругивали в прессе.

Желание отстоять эстетический престиж поэзии Вознесенского руководило Пановым, когда он от имени Института русского языка выдвинул книгу «Ахиллесово сердце» (1966) на соискание Ленинской премии по литературе. Если не ошибаюсь, известие об этом выдвижении даже публиковалось в газетах. Но оно, что называется, не прозвучало. Жест Панова оказался наивным и дилетантским. Репутация Вознесенского тогда еще просто не дозрела до такого «генеральского» отличия, к тому же в партийно-государственном воздухе еще слышалось эхо легендарного «ора» Хрущева на поэта в 1962 году.

Государственную премию Вознесенский получит в 1978 году за книгу «Витражных дел мастер», что, однако, полного счастья поэту не принесет. Ему нужно блюсти баланс между «советскостью» и крамольностью. После перекоса в сторону «советскости» придется даже принять участие в скандальном «Метрополе», но выскочить из истеблишмента уже не удастся. «Госпремия съела Нобеля. Не успели меня распять», — посетует он в 2008 году.

А Панову тогда досталось. За то, что действовал без предварительного согласования с инстанциями. Вызвали в райком, где инструктор поучал ученого: «А вот я бы Вознесенского ни за что не выдвинул на Ленинскую премию».

— Слушаю его и думаю: но ты же и не Панов, — вспоминает Панов лет через десять после скандального события.

Рассказывает, улыбаясь: ведь это были еще цветочки в его назревавшем противостоянии с властным железобетоном. И добавляет с явным удовольствием следующую подробность. Вознесенский тогда в знак благодарности прислал в Институт русского языка пачку книг «Ахиллесово сердце», причем не в черном ледерине, в который был одет основной тираж, а в белом штапеле, выделенном для подарочных экземпляров.

Маловато будет, думаю я, слушая этот рассказ. Не в смысле количества экземпляров, а в том смысле, что поэт мог бы выйти на прямой контакт с инициатором выдвижения, пообщаться, поговорить о стихах. Своих же стихах — ведь поэтам всегда не хватает доброжелательного и квалифицированного разговора. Как они внимательно и жадно ловят такое неформальное и приязненное слово о «себе любимом»! И Вознесенский не исключение, при всей его прославленности.

Но сам Панов, по-видимому, не стремится к личным сношениям с поэтами. Не пишет им писем, не ищет «выходов» через общих знакомых. Хотя слушает байки о них весьма неравнодушно. Тут, во-первых, гордость, а во-вторых, стратегическая установка на чистоту эстетического восприятия. Чтобы не примешивалось личное. Чтобы творцы певучих строк, упаси бог, не нарушили поэтическую гармонию какофонией своего житейского поведения.

Есть этому рациональное объяснение. «Гамбургский счет» — идеальная духовно-эстетическая конструкция. Тоже своего рода виртуальная башня. А в жизни каждого конкретного литератора его версия «гамбургского счета» сильно искажается, искривляется мелкими жизненными счетами. Уже сам творец идеи, изобретатель выражения «гамбургский счет» Виктор Борисович Шкловский погрешил против эстетической истины, разместив Булгакова внизу, «у ковра». А не был бы с ним знаком, не был бы на него за что-то обижен — глядишь, и выставил бы ему балл повыше.

Во второй половине семидесятых годов мы часто говорили о Вознесенском, а в восьмидесятых имели что рассказать о встречах с ним Панову. Еще до этих встреч, помнится, после того как Михаил Викторович хвалит «Правила поведения за столом», называя эту вещь строкой «Не трожьте музыку руками», говорю: да, Вознесенский, пожалуй, лидер современной поэзии. Панов же отвечает:

— А я бы сюда еще двух лидеров добавил: Беллу Ахмадулину и Юнну Мориц.

Становится ясно, что Панов отнюдь не мономан и ничьим «фанатом» быть не может. Никого единственного «лучшим и талантливейшим» не объявит. Почему именно такая «тройка»? Со временем нахожу объединяющий признак: эти трое — виртуозы стиха. Они владеют отточенными, эффектными приемами. А вот, к примеру, Евтушенко, у которого много хороших стихотворений, виртуозом не назовешь.

Об Ахмадулиной Панов не раз отзывался похвально. И смеялся над обывательскими о ней разговорчиками. Как-то он передразнил одну сотрудницу НИИ, которая, покачивая головой, сокрушенно сообщала про поэтессу: «Попивает, попивает…» И не то чтобы Панову так уж хотелось опровергнуть слухи — издевался он над убожеством ученой дамы: небось, ни одного стихотворения процитировать не может, а пройтись по «вредным привычкам» автора не прочь…

Иногда думаю: а не стоило ли нам попытаться «встретить» Панова с Вознесенским? В 1990 году, когда вышла «История русского литературного произношения», я известил поэта о том, какое солидное место он в ней занимает. Потом Вознесенский переспросил меня про «вашего Попова» (sic!), и желание остыло. Панова же стихи Вознесенского в девяностые годы радовать перестали. Самоповторы… А мемуарная книга «На виртуальном ветру» так просто огорчила и вызвала ироническую реакцию:

— Хвалится встречами с Марчелло Мастроянни. Но ведь это чисто светский обмен любезностями. О духовном взаимодействии тут и речи нет.

То был, кажется, единственный случай, когда Панов употребил в разговоре прилагательное «духовный». Эпитет изрядно заезженный и обесцененный, но «духовное взаимодействие», как его ни назови, — это не фикция, а реальность. Когда оно есть…

Подхожу к окну, а там — вознесенские строки из лучшего периода: