Вл. Новиков
ПО ТУ СТОРОНУ УСПЕХА
повесть

Новиков Владимир Иванович родился в 1948 году в Омске. Доктор филологических наук, профессор факультета журналистики МГУ. Автор многих историко-литературных и литературно-критических книг. Публикуемая повесть завершает авторский цикл «Роман с языком», в который входят также роман «Сентиментальный дискурс», эссеистические книги «Сорок два свидания с русской речью» и «Словарь модных слов». Живет в Москве. В «Новом мире» печатается с 1980 года.



ВЛ. НОВИКОВ

*

ПО ТУ СТОРОНУ УСПЕХА


Повесть о Михаиле Панове



КТО ОН?


Панов Михаил Викторович (1920 — 2001). Про него в справочниках пишут: ученый, языковед. Знающие добавят: и литературовед. Многие, прочитав его стихи, скажут: и поэт. Те, кто у него учился, — ценят как педагога; работавшие с ним вместе — как научного лидера. Он написал книги, из которых можно почерпнуть и знание, и мудрость, и радость.

И только в совокупности все это (с добавлением еще чего-то непознаваемого, невыразимого) составляет того многоцветного человека, с которым нестерпимо хочется сдружить читателей.

Чтобы им интереснее жилось, смелее думалось, ярче чувствовалось.



ОТКУДА ОН ПРИШЕЛ


Панов — научно-творческий универсал, носитель того духовного синтеза, что присущ русской культуре начала ХХ столетия. Как конкретная эстетическая личность он рожден, однако, не столько Серебряным веком, сколько новаторским порывом-прорывом русской поэзии и филологии послереволюционных лет, экспериментальным искусством двадцатых годов. Связь с левым искусством у него не теоретическая, а природная. Слово «лефовец» в его устах — похвала.

Историческая картина советской эпохи для него не однозначно черная. Когда один его молодой собеседник, увлеченный запрещенными стихами Мандельштама, в вольной беседе все послеоктябрьское время определяет словами поэта «великая мура», Михаил Викторович сдержанно, но решительно возражает:

— Двадцатые годы — это не мура.


Двадцатые годы — это его детство, его корни. В 2000 году к 80-летию Панова готовится коллективный сборник «Жизнь языка» (успеет выйти при жизни юбиляра)1. Для этого издания Елена Андреевна Земская (ближайший друг Панова, известный языковед, племянница М. А. Булгакова) затевает вместе с тремя коллегами беседу под магнитофон. Этот, веселый и весенний, апрельский разговор будет перенесен на бумагу, поправлен и дополнен самим героем повествования. Там он рассказывает о своих родителях:

«У меня был папа очень верующий. Мама тоже была верующей, но свободомыслящей. Мой отец был не только гостеприимным, но, как он сам говорил, гостелюбивым человеком. И у него часто были гости. Он был офицером царской армии, которая с немцами воевала, с 14-го года...

…Вот он, Виктор Васильевич. Но это он в старости, а с немцами он воевал молодым и, придя с войны, значит, (весело) сделал меня…

…Мама была художницей. Она училась в Строгановском институте, но полюбила отца (а отец был военным), и отец ее увез, не дал окончить институт…

…Я стихи пишу, написал и издал книжку. Вот там есть стихи, посвященные Вере Алексеевне Хорошковой, это моя мама. Я так написал в книжке, чтобы не повторять свою фамилию. А она была Панова, по фамилии отца. Она была очень для своей среды неординарным человеком. Когда она дала согласие на замужество моему отцу, она сказала: „В церковь ходить не буду. Не принуждай”. А отец был страшно религиозен, и это ему было тяжело, но любил больше… Его семья (там были просто фанатики) не пожелала дать благословение, и я свою бабушку вот с этой стороны, отцовской, просто не знал, она не приезжала. А другую бабушку, со стороны мамы, очень любил».

В следующей части беседы Панов уточняет: родители все-таки венчались в церкви. Отец был крупным специалистом по текстилю, работал по контракту у разных фабрикантов, ездил на Запад делать закупки. После Брестского мира стал профессиональным военным. Был у Пановых еще один сын — Юрий, 1909 года рождения. Стал политруком и пропал под Ельней в 1941 году.

Семья была, как сам Михаил Викторович определил, «не ортодоксальная». В московскую коммунальную квартиру к Пановым приходили товарищи отца, поругивали порядки в Красной армии и в стране в целом. В то же время не были они «антисоветчиками». Радовались, например, Турксибу, постройке Днепрогэса: электричество придет в села. Позже Панов обозначит отношение такой интеллигенции к советской системе следующим образом: «Был выдан вексель. И какое-то время к новой власти сохранялось доверие».

Вообще говоря, люди созидательного склада по природе своей больше склонны к сотрудничеству, чем к противостоянию. Они готовы работать, имея на руках какой-никакой вексель, сулящий более или менее нормальную жизнь и возможность заниматься любимым делом. Так сказать, в надежде славы и добра. Надо очень их обидеть, чтобы они перешли в бунтарское состояние. Но, к сожалению, таких людей у нас безошибочно вычисляют и зачастую перекрывают им кислород.

Это относится к немалой части русской художественной и научной интеллигенции. К тем, для кого профессия стоит в первой строке, а политические проблемы — уже во второй.

Люди творческой складки делятся на две категории. Одни говорят, как Чехов: «В детстве у меня не было детства». Другие, как Лев Толстой и Пастернак, получают в младенчестве «ковш душевной глуби», которого им хватает до старости. Панов из второй, гармоничной категории:

«Вся жизнь моя была полосатая: светлая полоса, темная полоса. Детство — это с мамой. С отцом. Невероятная светлизна! Оно все залито солнцем. Я вспоминаю, на пригорке с мамой сидим, вокруг — цветы! Мама себе венок плетет, а я бегаю вокруг и дружу с этими букашками и цветами. А папа был ходун по лесу, и мы в такие дебри забирались!

…Солнцем моего детства был журнал „Еж”. Папа выписал его. Это журнал необыкновенный! Вот жалею, что я его то ли раздарил, то ли он просто пропал, сейчас только несколько номеров осталось. Это журнал, в котором в каждом номере участвовали Хармс, Олейников, Маршак, Чуковский, Бианки, Евгений Шварц, Лидия Чуковская.<…> И я упивался этим журналом. А в следующем году мне папа опять его выписал. В 29-м году редактором был Олейников. Это был журнал обэриутов. Ну, я такого слова, естественно, не знал, но наслаждался стихами и прозой игровой. <…> Это было одно из „счастьев”. Вот мое детство».


Панов на всю жизнь останется таким же природным и солнечным. Он сам — большой «ходун по лесу» и друзей вовлекает в это занятие. В теплое время года ездит с ними на трамвае от остановки «Метрогородок» на северо-востоке Москвы возле его дома до «Детского санатория». Конец трамвайных путей, дальше — лесная бесконечность. Простор для нескончаемой беседы.

Заходит как-то за столом легкомысленный треп о том, что лучше — весна или осень. Дескать, у творческих людей, как у Пушкина, осенью эйфория (модное тогда слово), а весной — депрессия. Панов же с добродушной улыбкой:

— А я так скажу: лето люблю!


Дома у Панова много комнатных цветов, относится к ним как к одушевленным существам. Уезжая в командировки, устраивает временную систему орошения при помощи влажных тряпок.

И стихи его изобилуют хлорофиллом. Зелень плюс солнце. А когда в экспериментальном цикле миниатюр «Звездное небо» Панов рисует образно-ассоциативные портреты русских поэтов, он в основном пользуется красками растительными, водными и лучистыми.



ОТРОЧЕСТВО И ЮНОСТЬ


Отрочество свое Панов считает темной полосой. Школа на улице Мархлевского. Заносчивые дети энкаведэшников, приезжающие на велосипедах. Учителя им стараются потрафить, подхалимски шутят: «Скажу отцу, чтобы отобрал велосипед». Русскую литературу трактуют в духе вульгарной социологии академика Покровского, но учительница все-таки неглупая и преподает словесность «так, что ее можно любить».

Семья Пановых по материальному достатку ниже среднего, но на культуре не экономит. Отец — большой театрал, у него знакомые кассирши и барышники. Водит сына на спектакли каждую неделю. Сам он предпочитает Малый, а Михаил увлечен Мейерхольдом. Отец с ним спорит, особенно осуждает у Мейерхольда антирелигиозные мотивы. Атмосфера полемики, общей увлеченности искусством, уважения к чужой точке зрения.

«Мама меня всегда защищала, и она говорила отцу: „Ну что ты так ожесточенно споришь? Каждый имеет право на несогласие”. И я думал, что это народное присловье („цыплят по осени считают”, „каждый имеет право на несогласие”), и, кажется, один раз сказал это в райкоме».

Мейерхольдовские спектакли впечатаются в память, о них Панов будет рассказывать молодым друзьям много лет спустя. О том, например, что в спектакле «Лес» по Островскому на Восмибратове был зеленый парик.

«Гибель театра и гибель Мейерхольда для меня были равнозначны гибели родного человека, и я это переживал в страшной горести».

Тогда же, в подростковом возрасте, формируются вкусы Панова в сфере изобразительного искусства. Русский авангард — его родная стихия. Малевич. Любовь Попова. Родченко со Степановой. Ларионов с Гончаровой. Бубнововалетцы… Об их противниках — деятелях АХР (Ассоциации художников революции) и много лет спустя будет вспоминать как о личных врагах, называя их «ахряками». А официоз последующих лет в его языке получит название «налбандянство».

Всяческое внешнее жизнеподобие с юных лет было чуждо Панову. Не жалует он братьев Виктора и Аполлинария Васнецовых. А вот их дальнего родственника Юрия с его сказочным миром очень любит и ласково называет «Юрочка Васнецов».

Забегая вперед, скажу, что, хотя Панову в послевоенные годы не доведется побывать ни в одном из заграничных музеев, искусство будет сопровождать его постоянно, ежедневно. По альбомным репродукциям он будет его увлеченно изучать и эстетически осмыслять.

Будет часто говорить о том, что народное искусство никогда не стремилось к внешнему сходству с натурой. Цитировать дымковскую мастерицу, которая, когда ей предложили игрушечных петухов делать похожими на настоящих, удивилась: «Зачем? Настоящий и так у меня по двору ходит». Народное творчество перекликается с авангардным, только единицей искусства здесь является не каждое изделие, а общая модель, сама идея, например, дымковской игрушки.

И еще о том, почему Панов — человек двадцатых годов. Он успел побывать современником Маяковского. Успел прочитать его в журнале «Еж». Потом скажет о нем: «мой первый взрослый любимый писатель».

«Когда Маяковский умер, значит, в девятьсот тридцатом году, я утром раненько выскочил на улицу… Мы какие-то обыкновенно газеты выписывали, но я в день похорон закупил все газеты, чтобы осталась память об этом дне. Как писали о нем? Все эти газеты куда-то исчезли, хотя сейчас они, наверно, были бы интересны, но их я не жалею, в общем-то, потому что писали так: „шел к революции, но не дошел”, „представитель мелкой буржуазии”, „представитель люмпен-пролетариата”, „анархическим бунтом пытался подменить социалистическое сознание”».

Панову здесь нет еще десяти лет… А Маяковский еще не обозван «лучшим и талантливейшим»… Тридцатые годы только начинаются.


Окончив школу, Панов поступает на филологический факультет Московского государственного педагогического института. Этот вуз в 1946 году станет называться «имени Потемкина» (не екатерининского — сталинского деятеля, на исходе карьеры — наркома просвещения РСФСР), а в 1960 году вольется в МГПИ имени Ленина.

Главная достопримечательность института в тридцатые годы — работавшие там представители МФШ, московской фонологической школы. Кафедрой русского языка заведует Р. И. Аванесов. Первым учителем Панова становится профессор Алексей Михайлович Сухотин, которого он будет многократно вспоминать, памяти которого посвятит свою последнюю книгу. Панова заметят также А. А. Реформатский и А. Б. Шапиро. Рассказывая о своей альма-матер, Панов будет упорно называть эту научную школу расширительно: МЛШ — московская лингвистическая школа. Фонология же для него — не узкоспециализированная дисциплина, а фундамент. И языкознания, и филологии в целом.

Институтские годы для Панова — светлая полоса. Со второго курса он получает повышенную, «сталинскую» стипендию. Она «страшно большая», и Михаилу даже стыдно, что он, «танцуючи», получает больше, чем отец. Тот в свое время отказался вступать в партию, говоря: «Я верующий». Пришлось ему расстаться с военной службой и заниматься техническими переводами с английского и немецкого, сидеть ночами…

Но «танцуючи» — это, конечно, шутка: Панов занимается наукой увлеченно и усердно. Делает дерзкие доклады, где отважно спорит с внедрявшимся тогда учением Марра. Язык — не «надстройка», как утверждают марристы. Таков главный пафос Панова. И литература тоже, о чем поговорим подробнее.


ЧЕТВЕРТЫЙ ОПОЯЗОВЕЦ


«Я хочу закончить работу, которой занимаюсь всю жизнь, а именно написать историю русской поэзии как чистое движение эстетических форм. Как не политика движет поэтом, не религия, не медицина, не там то-се, не физкультура, не экономика, а переживание — эстетическое переживание искусства, именно поэзии».

Так говорил Панов в 2001 году. Примерно теми же словами он рассказывал о своем «потаенном» литературоведении в 1976 году. Ясно, что «чистое движение эстетических форм» — это традиция русского формализма: Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума. Но «эстетическое переживание» — из другой оперы, чисто пановской. Формалисты всяческие переживания не жаловали, и слово «эстетический» — не из их словаря. Панов вносит в опоязовскую традицию свое, выводит ее на новый уровень.

Панов — эстетик (не «эстет»!). Есть такое редкое слово со значением «теоретик искусства». Редкое, потому что мало таких теоретиков. По-гречески «эстетикос» означает «способный чувствовать, одаренный чувством, чувствующий». Не обойтись в исследовании прекрасного без эмоций.

Как и в самом творчестве. Из контекста пановского высказывания следует, что эстетическое переживание — фактор исторического движения искусства.

Когда переживание читателя вступает в резонанс с переживанием художника — тогда и рождается адекватное эстетическое восприятие произведений. Никакими рациональными разборами, никаким «медленным чтением» и мелочными комментариями этого не заменить. Подкрепить, подтолкнуть можно, но не заменить.

Реальная научная биография Панова начинается не с языковедческой, а именно с литературоведческой работы — «История поэзии как эстетического феномена». Он решил послать ее Корнею Ивановичу Чуковскому, с которым был знаком его отец, работавший редактором. Но не знал юный литературовед, что Чуковский «все время спорит и ссорится с формалистами», с которыми у Панова «сплошной ОПОЯЗ».

Панов рассказывает про Чуковского: «Он жил в Ленинграде (до 1938 года. — В. Н.), иногда приезжал в Москву, в гостиницу „Националь”. Ну, я узнал, что он приехал в Москву, и позвонил ему — как ему моя тетрадочка, страниц сорок, о развитии русской поэзии. И вдруг вместо приветливого голоса слышу: „Я ваше писание разорвал и выбросил”. ОПОЯЗ был ему непереносим».

Какой неожиданный реприманд! И неприятный. Что привело в такое бешенство Корнея Ивановича? Уж он-то, литератор до мозга костей, понимал ценность рукописи в единственном экземпляре. Что с того, что Эйхенбаум беспощадно (и небезосновательно) критиковал некрасовские штудии Чуковского? Что с того, что когда-то шла война между «шкловитянами» и «чуковистами»? Шкловскому-то, несмотря на взаимную неприязнь, Чуковский писал вполне вежливые письма. А на мальчике-опоязовце так жестоко отыгрался…

Моя версия такова. Корней Иванович Чуковский — обладатель многих талантов. Поэт первого ряда: «Крокодил», например, — совершенно взрослая поэма, предвосхитившая стилистику блоковских «Двенадцати» (как это показал Александр Кушнер в стихотворении «Современники»). Блестящий переводчик и теоретик перевода. Живой, азартный и кусачий критик. Уникальный исследователь детского языка, да и взрослого тоже — чего стоит открытое им явление «канцелярита»!

Однако в ряду этих дарований нет литературоведения. Поэтику Чуковский не понимал, границу между материалом и приемом аналитически провести не умел. Скажем, легендарная его книга «Александр Блок как человек и поэт» распадается на две части: бесценный рассказ о Блоке-человеке и довольно скучный школярский разбор стихов. А позднейшая книга «Мастерство Некрасова» — обыкновенная советская монография, закономерно удостоенная Ленинской премии. Анализ стихотворной техники и поэтического языка там, прямо скажем, не на высоком, не на тыняновском уровне.

Инстинктивно, как художник, Чуковский не мог не ощущать, что устами подростка Панова глаголет опоязовская истина, что правда — там, у проклятущих формалистов (тем более что одного из них, Тынянова, он и ценил, и по-человечески любил). Такое противоречие в сознании Чуковского и привело к эмоциональному взрыву, к разрыванию тетрадки.

Это объяснение, но не оправдание.


А рукописи — не рвутся. Панов восстанавливает придуманное и написанное, уже будучи студентом Мосгорпединститута. Два занятия студенческого литературоведческого кружка отведены его докладу о «самодвижении поэзии». Докладчика громят. Хорошо, что никто не доносит наверх о его научной крамоле.

Потом будут «две толстенные тетради», страниц на триста, заполненные во время войны. В самом ее начале младший лейтенант Панов назначается командиром взвода противотанковых пушек. Пушки перевозятся студебеккером, в котором есть укромное место между корпусом и днищем. Там и уединяется исследователь поэзии со своей тетрадью. Вдруг туда лезет солидный полковник.

«„Лейтенант (даже повысил в звании), чем это ты тут все время занимаешься? Вот мне рассказывают, ты все пишешь” (значит, осведомители все же ему сообщили). На мое счастье, я не эту теорию писал в это время, так как очень трудно было бы объяснить артиллерийскому полковнику, что такое хориямб, что такое пиррихий…<…> Но я писал записи своих артиллерийских стрельб».

Полковник сказал: «Хорошо» — и больше Панову в военное время никто не мешал.


Спецкурс по истории языка русской поэзии в 1970-е годы в МГУ Панов назовет «четвертой попыткой», но мы пока суммируем первые три — от тетрадки школьника до военных тетрадей.

В 1928 году в Праге встречаются Юрий Тынянов и Роман Якобсон. Разрабатывают программу дальнейшего развития русской филологии. Никакого деления на лингвистику и литературоведение — это должна быть единая научная система. Формулируются девять тезисов, последний из которых завершается словами: «…необходимо возобновление Опояза под председательством Виктора Шкловского». Тезисы под названием «Проблемы изучения литературы и языка» публикуются в журнале «Новый Леф» (1928, № 12).

Что произойдет дальше — известно. С «формальным методом» в СССР будет покончено. Тынянов станет бороться с неизлечимым недугом и писать роман «Пушкин». Пути Шкловского и Якобсона радикально разойдутся.

Но не более чем лет через десять московский школьник затеет свой индивидуальный ОПОЯЗ и будет продолжать эту научную линию вплоть до конца ХХ века. Традиционно тремя главными «опоязовцами» считаются Тынянов, Шкловский и Эйхенбаум. Якобсон немного в стороне: его Московский лингвистический кружок был близок к ОПОЯЗу, но не тождествен ему. Потом, в Америке, Якобсон утратил интерес к текущей словесности, а это неотъемлемое опоязовское свойство. Панова же, который подхватил эстафету конца двадцатых годов, я бы назвал четвертым опоязовцем. Именно он не дал задуть свечу, и, если кто-то продолжит его поиски, это станет реальным воскрешением опоязовского духа.



ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ


О ней поведано стихами. В сборнике «Тишина. Снег» есть ошеломляющий верлибр-рассказ «Седые деревья». Четырнадцать страниц малого формата, и притом — как один неделимый стих, одна пронзительная строка-струна. Дата под ним — 1939.

Рассказчик гуляет по лесу с девочкой-ровесницей. Тянется к ней губами, она вертится, и он нечаянно целует ее в нос.


И ты тогда —

вспомни — обиделась,

закричала.

Зачем я ее в нос!

Теперь на всю жизнь —

первый раз меня

поцеловали…

в нос!

Не мог получше!

Как будто я уже там, за гранью

личного,

близкого, светом залитого.

«Поцеловали!»


И я тоже: обижен, угрюм.

Глупые оба.


Какие могут быть сомнения в подлинности рассказанного! Тут не «лирический герой», а стопроцентный автор, будущий языковед, столь внимательный к глагольной форме в реплике любимой девочки. Не менее достоверна и следующая сцена:


Стыдливо

и тихо плескалась,

одна, вдалеке…

В теплой, послушной воде…

Послушной, послушной, послушной.

Доверчивые глаза.

Ее тонкие руки — у меня

Вокруг шеи, легкие руки.

«А когда у тебя на коленях

Голая девчонка сидит —

тебе стыдно?»

«Любимая если —

не стыдно».

Смеялась.

Раскрытые ясные очи.

Доверчиво

смотрят,

сияют.


«Целуй везде, где ни разу не целовал».


В «знаменской» рецензии на «Тишину. Снег» в 1999 году особо отмечаю «Седые деревья» с эстетической точки зрения, но самого меня разбирает любопытство: что же там дальше приключилось? В конце стихотворения героиня появляется «уже чужая, за гранью… встречи». «Боится, что я напомню о прошлом». Как, почему? Не решаюсь спросить Панова. Пробую справиться у Е. А. Земской, понимая, что ей-то в 1939 году было двенадцать лет, но, может быть, Михаил Викторович что-то ей рассказывал? Нет, не рассказывал.

И еще: «1939» — это дата события или дата написания? Очень уж современно звучит свободный стих. Смелая интимность совсем не характерна для поэзии предвоенной поры. Такой вопрос вполне можно было автору и задать, чего я стеснялся?

Впрочем, вопросов к Панову и у меня, и у нового века — тьма. То и дело появляются новые.



О ВОЙНЕ


«Окончил институт уже во время войны, осенью 1941 г. С октября 1941 г. — в действующей армии. В рядах Советской армии воевал под Москвой, на Кавказе, на Украине, в Румынии, Болгарии, Венгрии. Военная специальность — противотанковая артиллерия. Награжден орденом Красной Звезды, медалью „За отвагу” и другими медалями. Демобилизовался в конце 1945 г.» (из «Автобиографии», 1991).

К этому надо добавить, что в 1945 году Панов получил еще и орден Отечественной войны. А совсем недавно ученица Михаила Викторовича Е. М. Калло расшифровала трудночитаемые наградные листы младшего лейтенанта Панова. В представлении на медаль «За отвагу» сообщается: «За время пребывания на фронте имеет два легких ранения и одну контузию. Контужен 15.12 1942 года под г. Моздок, командовал огневым взводом 76 мм. пушек, 7 месяцев. Легко ранен 19.9 1943 года под г. Гуляй Поле, Запорожской области…»

А вот «краткое конкретное изложение личного боевого подвига», за который Панов получил орден Красной Звезды:

«В боях за город Будапешт проявил мужество и отвагу. 29 января 1945, находясь со взводом на прямой наводке в боевых порядках пехоты, под его руководством уничтожено три пулеметных точки, разрушено 4 опорных пункта противника, мешавших продвижению нашей пехоты.

2 февраля 1945 года поддерживал своим взводом наступающую роту, выкатив орудие на 50 метров от противника, невзирая на сильный огонь, уничтожил 2 пулеметные точки и до 30 солдат противника, чем способствовал успешному продвижению нашей пехоты».


В ноябре 2000 года Михаил Викторович с добродушным юмором рассказывает С. М. Кузьминой и Л. Б. Парубченко2 о том, как реально заслужил награду, и вместе с тем трезво констатирует: «Вообще ордена — это такая липа!» Сообщает о том, как сам представлял бойцов к награде не столько за подвиги, сколько из человеческой доброты: «Вдруг один боец как заплачет! Комвзвод! Что ж ты на меня так поскупился: я же то-то, и то-то и то-то. Ну, я думаю, надо человеку подкинуть героизьму».

Вспоминает замполита, который то и дело донимал его вопросом: «Панов! А почему тебя в Будапеште не убили?» Он в ответ придумывает всякие шутейные объяснения, а потом ему солдаты объясняют, что все дело в обмундировании: «Зачем на тебя пулю тратить? Солдатская шинель, старая, б/у. Кирзовые сапоги видны из-под шинели. Шапчонка на тебе — мех из опилок… Патроны надо тратить страшно осмотрительно! По выстрелу могут обнаружить снайпера, патронов может не хватить. А у тебя вид настоящего рядового».

В общем, к пафосу Панов отнюдь не склонен. Вспоминается рассказанный им эпизод, тоже связанный с Венгрией и рисующий наших воинов не с самой лучшей стороны. Ворвались в какую-то усадьбу, где была большая библиотека. Стали из старинных книг вырывать по листку и пускать на самокрутки. Офицер их отругал. Пристыженные солдаты принялись раскручивать самокрутки и вставлять листы обратно в книги… Каково же было наблюдать это Панову с его сердечной привязанностью к книге!

А многое о войне Панова мы узнали из его стихов. Там он рассказал о том, как пехотинцы штыками убивают власовского снайпера, перестрелявшего пятерых их товарищей. Как по приговору трибунала расстреливают своих — семнадцатилетних «детишек», бежавших с фронта. Пересказать прозой — невозможно. Неотделимы эти сюжеты от того свободного стиха, в который они претворены.

Военные верлибры Панова мгновенно создают эффект читательского присутствия и даже соучастия в событиях. Совершенно не ощущаешь временной дистанции, которая, кстати, почти неизбежна для стиха метрического с его «эпической» тяжестью.

А есть стихотворение, в котором военный быт и стиховедческая рефлексия слиты воедино:


Приехали ночью, вкопали ЗИС-33. К пяти замаскировали ее.

Не спалось. Я лежал на снегу, под двумя задубелыми шинелями.

Слепо светили две звезды, да и те пропали.

Дышал, дышал на руки: от холода одеревенели.


Вспомнил: «Она пришла с мороза раскрасневшаяся…»

Родной для меня это стих. Это Блок.

(Книгу-то взводный, гад, зажилил, — думаю в полусне. —

А ведь нес ее от Кавказа… и всегда… как зеницу ока…)


Натаскиваю, натягиваю шинель, чтобы укрыться с головою.

Рвет ветер! Ко мне сочатся его ледяные потоки.

Медленно вырастает звук порывистый и воющий:

«Мессершмит»? Или, может... нет, не «фокке-вульф».


Думаю о судьбе русского свободного стиха:

будущее — за ним. И совсем не бескрылый,

не безвольный, вранье: это стих глубокого дыханья,

яркости, крутизны. Блок давно уже это открыл.


К шести забылся. Резало от ремня и кобуры, не снятых на ночь.

В кармане тихо шелестели часы (трофейные, анкерные).

В семь ноль-ноль на высоте 120 и две десятых

Бешено и мертво застучали немецкие танки.


Не скрою: это самое мое любимое из пановских стихотворений. Панов, кстати, часто говаривал, что надо различать произведения, которые нам близки биографически, и те, которые мы ценим эстетически. Биографической привязки для меня здесь нет. Чисто эстетическое отношение.

А Панов потом свою концепцию верлибра обоснует аналитически. Это не пограничье стиха и прозы — наоборот, квинтэссенция поэтичности. Так считал и Тынянов, для него верлибр — «характерный стиль нашей эпохи, и в отношении к нему как к стиху исключительному или даже к стиху на грани прозы — такая же неправда историческая, как и теоретическая». А в плане ритмическом верлибр граничит с тактовиком4 (стихом с постоянным количеством ударений в строке плюс-минус один), только в нем еще время от времени могут появляться либо сверхкороткие, либо очень длинные строки. Процитированное стихотворение Панова близко к нерифмованному тактовику: в нем везде от пяти до семи ударений в строке.

Может быть, я передаю концепцию Панова не совсем точно, но, когда его спецкурс по истории русской поэзии будет издан, — все прояснится. Главное же для Панова: верлибр не аномалия, он системен.

А напоследок — пановская устная новелла. Сюжет — Победа. Без особенного пафоса, зато с цепким сюжетно-образным остранением. Это он рассказывал многим, цитирую расшифровку звукозаписи, сделанной 8 мая 1995 года на лекции Панова в Открытом педагогическом институте (по ходу полемически упоминается роман Г. Владимова «Генерал и его армия»):

«Я вам скажу очень просто. Войска наши вошли в Австрию… Карпаты — это горы, поэтому окопы сближены. Ну, ненависть невероятная. Вот сейчас вышел роман о Власове. „Генерал и его войско” — не помните автора? Ну вот только что был напечатан. Но там будто бы как только начальство заглядится, то власовцы и Советская армия готовы брататься. Совершенное вранье! Власовцы — это были снайперы, которые убивали советских солдат, и ненависть была страшная: если снайпер время свое пропустит и не успеет уйти, так солдаты штыками их закалывали. Не давали уйти. И даже в плен не брали.

Так вот, ненависть огромная. Ночью подымаешь на палке цигарку — в распилке, вот она горит — немцы начинают хлестать пулями по цигарке: думают, это человек виден.

И вдруг — в одно майское утро: окопы, между ними травка майская, замечательная травка, уже довольно высокая, — вдруг солдат перемахнул через бруствер и пошел по траве! Это было такое же чудо, как хождение Христа по водам: не может быть! Невероятно! Мы просто остолбенели. Ни одного выстрела!

Мы поняли: война кончилась».



УЧИТЕЛЬСТВО


Оно было для Панова не просто профессией или способом заработка — было чертой характера. В широком смысле его учительство — это весь путь от послевоенной работы в средней школе до последних университетских лекций.

Есть ученые, развивающие научную мысль в контексте самой науки. Они занимаются языкознанием, литературоведением. А есть такие, кто непрерывно соприкасается с самим предметом исследования. Они занимаются языком и литературой. Да еще и жизнью. Таким исследователям учительство просто необходимо.

Для Панова открытие новой мысли и разъяснение ее — единый процесс. Работу в школе он никогда не считал примитивным занятием. Стратегия его науки — ясность. Ее он стремился донести и до многознающих коллег, и до малознающих детей. Верил в детский разум.

«Усложнить, чтобы упростить»5 — так называется одна статья Панова о школьном преподавании. Чтобы дети писали грамотно, им надо давать представление о фонеме, и вообще надо их учить «мыслить отношениями».

Рассказы Панова о работе в школе не слишком веселы. С одной стороны — «хорошие девчоночки». Они пишут стихи, учитель составляет из них «девчачий журнал». На уроках читает школьникам наизусть «Слово о полку Игореве» — полностью, чтобы показать, как ритмично оно звучит.

Но уж больно мордовали идеологические надсмотрщики. Сорок шестой год, начинают внедрять ждановщину. Три раза Панова таскали в райком. В первый раз за то, что провел вечер с чтением стихов Батюшкова, в том числе патриотических, о 1812 годе. Вопрос учителю: «А они у вас всего Лебедева-Кумача знают?» Постановку Шекспировой комедии «Много шума из ничего» не одобрили: произведение непрограммное.

Сочувствующая Панову учительница-методист О. И. Лимарева перед очередной райкомовской проработкой обращается к Панову: «Михаил Викторович! Я вас умоляю, я вас прошу — не говорите им „каждый имеет право на несогласие!” Они вас не поймут и сделают вам плохо».

Послушать бы это тем, кто сейчас всерьез говорит о введении «единого» учебника по литературе!..

В 1952 году Панов защищает кандидатскую диссертацию. Преподает в том пединституте, который окончил. В 1956 году появляется его первая концептуальная статья «О слове как единице языка», а в 1958 году академик В. В. Виноградов приглашает его на работу в Институт русского языка АН СССР.



ПРОФЕССИОНАЛЬНАЯ ДРАМА


Хотя в то время не принято было говорить «научная карьера», но она у Панова поначалу складывалась благоприятно. В 1963 году он возглавляет сектор современного русского языка, начинает руководить коллективом, в котором немало талантливых сотрудников. Он сразу затевает два больших проекта. Один — социолингвистический. Называется «Русский язык и советское общество». Уже в 1968 году выходят четыре синих томика: лексика, морфология и синтаксис, словообразование, фонетика. За каждым — основательная проработка свежего материала. Язык предстает в динамике, в непрерывном развитии. Второй проект — орфографический, он настолько дерзок и настолько обращен в будущее, что я откладываю разговор о нем до финальной части нашего повествования.

Отлично продвигается и индивидуальная работа Панова. В 1966 году начинает выходить пятитомник «Языки народов СССР». В первом томе большая монографическая статья «Русский язык» написана Пановым. В 1967 году выходит его монография «Русская фонетика».

С пронзительным чувством держу в руках эту зеленую книгу (приобретенную задолго до знакомства с ее автором). На первой «сторонке» переплета загадочный рисунок — это спектрограмма слова «счастье». В последней главе — портреты всех предшественников по отрасли — от Ломоносова с Тредиаковским до А. А. Реформатского и П. С. Кузнецова. Есть здесь и фото оппонента — Л. В. Щербы, главы конкурирующей Ленинградской фонологической школы. Реформатский просто называет питерскую теорию: «у-ЩЕРБная фонология», а Панов с ней терпеливо спорит. За противоречиями между московской и ленинградской школами стоят противоречия самого предмета, самого языка. Эту философичную мысль Панова полезно помнить, приступая к научной полемике по любому серьезному вопросу.

Книга принесла Панову в 1968 году докторскую степень. Ученый вместе со своими единомышленниками шел вперед, чего нельзя сказать о стране в целом, о ее политическом статусе. На арест Синявского и Даниэля Панов отреагировал письмом, адресованным Брежневу. Получил бумагу из ЦК: с вашим письмом ознакомились, ответ прочтете в газетах.

Потом — чехословацкие события, волна протестов. В числе смутьянов — сотрудники пановского сектора, которым за это грозит увольнение. Он идет хлопотать за них к М. Б. Храпченко, академику-секретарю Отделения языка и литературы, «начальнику» филологической науки. Пока Панов хоть и под подозрением, но еще не в опале. Храпченко с доверительным цинизмом вопрошает:

— Михаил Викторович, чего они хотят добиться? Есть армия, есть органы. Лбом стену пытаются прошибить!

В 1968 году (за год до своей кончины) пост директора Института оставляет В. В. Виноградов. Увы, он успел незадолго до этого запятнать свое имя, выступив «экспертом» по делу Синявского и Даниэля. Виноградов — человек сложный, и отношения с ним у Панова были сложные, но все же была общая почва, общие ценности.

А вот с новым директором Федотом Петровичем Филиным у Панова общего не было ничего. Неглубокий «маррист» в молодости, Филин извлек из развенчания марризма нужные уроки и четко блюл идейно-политическую конъюнктуру. Волевая посредственность, чиновник от науки, нутром ненавидящий людей блестящих и вольнодумных. Действует в союзе с парторганизацией. Для Панова это оборачивается исключением из КПСС (членом которой он стал на фронте). А отъятие партбилета в ту пору означало получение «волчьего билета».



МАМА


И как раз в то время уходит из жизни самый близкий Михаилу Викторовичу человек, предмет самой сильной его привязанности. Фрагмент из устных воспоминаний о детской поре:

«И я помню — вот осталось впечатление: мама только что вернулась из больницы (она болела тифом), до чего красивая! Были у нее длинные волосы, как у женщин тогда большинства, — она вернулась остриженная, как девочка, до того красавица! Вот тогда я ее впервые увидел, эту короткую женскую стрижку, и навсегда влюбился в нее. В узенькой юбочке дудочкой, ну просто девчонка <…> Боже мой, кто такая?! Да это мама (смеется) прибежала!»

Личность Панова не вмещается в привычные схемы, в том числе и фрейдистские. Эта влюбленность не отгораживала его от мира и людей, а наоборот — помогала понимать разных людей и в итоге — принять этот мир в его реальной данности.

Памяти матери посвящен цикл из трех сонетов. Строгая классическая форма в сочетании с ультрасовременной образностью:


Обуза дел отпала; белый шнур

Сгорел, свистя, — и сухо мрак рванулся.

Освенцим дня умолк, и Орадур

Угрюмыми огнями огрызнулся.


А у тебя? Счастливый день очнулся,

Залит росой? Или безлюдно-хмур

И, тягостен, мрак ночи развернулся,

Тебе горя из черных амбразур?


Чувство невозместимой потери не просто «выражено» — оно властно передано читателю. Кстати, здесь и невольный ответ на заезженный многократным цитированием претенциозный вопрос Теодора Адорно: «Можно ли писать стихи после Освенцима?» Что значит «можно»? Поэт, вобравший в себя мир, носящий Освенцим в душе, просто пишет, не спрашивая ни у кого разрешения. Само же название концентрационного лагеря становится символом, средством остранения (есть в русской эстетике такое понятие).


«БУДУ ЛИ Я ЕСТЬ?»


Итак, блестящий именитый ученый и перспективный руководитель в возрасте пятидесяти одного года (молодой!), подав заявление «по собственному желанию», выходит из Института русского языка АН СССР и оказывается на улице. На Волхонке.

«Встал вопрос: буду ли я есть?» — так потом он об этом расскажет, уже вполне нейтрально. Действительно, если не получать зарплату, то чем кормиться? Неофициальные доходы тогда бывали только у людей практично-энергичных, к коим Панов не принадлежал: он все получал в окошечке у кассирши, расписываясь в ведомости.

«Волчий билет» — метафора. Есть он у человека или нет — выясняется опытным путем. Панов получает приглашение из НИИ национальных школ Министерства просвещения РСФСР. Там, в секторе преподавания русского языка, вакансия старшего научного сотрудника и непременно доктора наук, поскольку в ученом совете докторов не хватает и процесс защиты диссертаций тормозится. Заведение не слишком престижное, работа — научно-методическая, но все же с окладом 350 рублей в месяц. Достаточно для питания телесного, да и для духовного (в смысле покупки книг — не только по номиналам, но и по чернорыночным ценам — это в пановском бюджете самая важная статья).

Нервным моментом было оформление в отделе кадров: считалось тогда, что им непременно заведует «личность в штатском». В момент прихода Панова место завкадрами временно занимал один полунаучный сотрудник, которого потом перебросили заниматься «информатикой» — сферой, неведомой ни ему, ни дирекции. Он, по-видимому, не был каким-то «сексотом», тайным агентом: уж «больно нехитер» — говоря одной из любимых Пановым классических цитат.

Будущий информатик, очевидно, разговаривал с новым сотрудником почтительно (что-то слышал о нем как ученом) и никакой агентурной информации из него вытянуть не пытался. Дирекция же была довольна тем, что ученый совет доукомплектован. Панов не оказался в ситуации деклассированного — и то хлеб.

Надо сказать, что Панов некоторое время потом упоминал имя информатика одобрительно: «Этот наш N, по-моему, симпатичный». Но кредит доверия скоро иссяк. У себя дома Панов рассказывает, как бывший «симпатичный» в кулуарном разговоре произносит какую-то гадость о Романе Якобсоне. Михаил Викторович передразнивает его, корча гримасу. Возможно, однако, что Якобсон послужил поводом, а причиной была недалекость и дремучесть «информатика». Так или иначе, это была своеобразная информационная казнь. Больше в наших разговорах он не присутствовал.

Тут проявился общий закон поведенческого аристократического демократизма Панова. К каждому новому лицу относиться как к хорошему человеку и держаться этой презумпции до тех пор, пока «лицо» само эту версию не опровергнет, оказавшись «мордой» или «харей».

А недреманное око находилось совсем в другом месте. Панов рассказывал, что вскоре после поступления на новую службу ему позвонил незнакомый человек, сослался на общих друзей и назначил встречу в метро. Подойдя там к Панову, изрек одну фразу: «Такая-то работает по совместительству», вскочил в вагон и уехал.

Таким способом Панов был извещен, что в присутствии этой своей коллеги по сектору он должен быть осторожен и не говорить лишнего. Сейчас, когда я пишу эти строки, вспоминаю благозвучное ф.и.о. «такой-то», ее с виду интеллигентное лицо, слышу, как она с институтской трибуны красиво говорит о том, как на нее в студенческие годы благотворно повлияли лекции Реформатского…

Пришло, впрочем, время рассказать о том, как началось наше знакомство с Пановым.


НА УЛИЦЕ КУУСИНЕНА


Волею случая в 1975 году я поступаю на службу в упомянутый НИИ национальных школ. В типовом школьном здании на улице Куусинена, 13 он занимает четвертый этаж и половину пятого. Неожиданно узнаю, что именно здесь, в секторе методики преподавания русского языка, работает легендарный Михаил Викторович Панов. Учась на филфаке, его лекций не застал — Панов пришел позже, но читал его еще в школьные годы.

Знакомимся. Панов находит во мне собеседника, с которым он может поделиться своими весьма нестандартными мыслями и оценками:

— Для вас, кажется, в оценке литературного произведения значительную роль играют моменты этические. А для меня — только эстетические.

— По-моему, литературоведение — это наука, которую создали Тынянов, Шкловский и Эйхенбаум. А Бахтин… Это, конечно, силач, но мне он не близок.


1975 год — это год смерти Бахтина, выхода его итогового сборника «Вопросы литературы и эстетики» и интенсивной рефлексии по поводу бахтинских идей. Все больше писалось и говорилось о «художественном времени» и «художественном пространстве». Немудрено, что я тогда спросил: «Что вы, Михаил Викторович, думаете о „времени”?».

— Время? — переспросил он. — Что тут сказать? Текеть... Текеть оно.

За этой орфоэпической иронией стояло решительное неприятие самих понятий «время» и «пространство» как эстетически значимых. Для Панова как убежденного «опоязовца» и время, и пространство относились к «материалу», к реальности жизненной, а не художественной. И потом, когда все чаще стал мелькать в научной прессе бахтинский термин «хронотоп», Панов саркастически резюмировал: «Ну, захронотопали…»

Тем не менее… В НИИ национальных школ работает деятель по фамилии Горбунов, выходец из Мордовии, говорящий с отчетливым «оканьем». Набокова он называет «бел[о]гвардейцем» и, выступая с трибуны, вещает о том, что наша задача — «в[о]спитывать к[о]ммунистов». Притом он обладатель докторской степени не педагогических, как большинство сотрудников института, а филологических наук — за диссертацию о расцвете мордовской советской литературы. Панов всегда говорит о нем с презрением, имитируя оканье в самой фамилии: «Г[о]рбунов».

И вот стоим мы как-то с Михаилом Викторовичем на лестничной площадке пятого этажа — месте, отведенном для курения (я курю, он — нет) — и ведем свой разговор в присутствии того самого Горбунова. О политике мы при нем высказываться бы не стали, а о Бахтине вроде бы безопасно. И вдруг Горбунов присоединяется к нашей беседе. Попыхивая сигаретой, с веселым блеском в глазах, он подает свою реплику о Бахтине:

— А все-таки ему докт[о]ра тогда не дали!

И Панов, и я — мы оба немеем. Действительно, когда Бахтин защитил свою работу о Рабле в качестве кандидатской диссертации, было предложено тут же присвоить ему и докторскую степень, но голосов не хватило. А Горбунов об этом знал потому, что он приехал из Саранска, где некогда работал ссыльный Бахтин. И вот теперь он торжествует: сам-то до «доктора» дослужился, а прославленный Бахтин так и умер доцентом. Дома у Михаила Викторовича, мы, поеживаясь, будем вспоминать это жуткое «доктора не дали».


Где и на чем мы окончательно сошлись?

Пожалуй, это было на четвертом этаже, в пустом актовом зале НИИ. Сидим, забившись в середину, удаленные от всех секторов, не слышимые никем. Начинающий филолог и критик, я довольно высокого мнения о своей профессии и не испытываю комплексов по поводу того, что сам не пишу «художественного». Делюсь с Пановым своими соображениями: наш брат не просто пишет как попало, а тщательно выбирает слова, выстраивает композицию. Художество своего рода, преодоление материала.

— Да и когда мысль свою собственную воспринимаешь и обрабатываешь как материал, — продолжает Панов, — это тоже художественное занятие.

Точно. Еще Шкловский говорил: «Мысль в литературном произведении или такой же материал, как произносительная и звуковая сторона морфемы, или же инородное тело». Не пресловутое «содержание», а именно материал. В общем, Шкловский обозначил закон литературной природы, но эту его аксиому сочли теоремой и объехали как наследие «формализма». Между тем представление о мысли как материале бессознательно присуще всем настоящим писателям. Только они, как правило, не рефлектируют по этому поводу, поскольку диссертаций им писать не нужно.

Бахтин, кстати, хоть и спорил с формалистами, но тоже к абстрактной мысли относился как к материалу. Вообще, сейчас видно, что между формалистами и Бахтиным больше сходства, чем различия. Они в равной мере противостояли литературоведам, лишенным творческого начала. Важно само чувственное представление о материале, и неважно, чему он противополагается — «приему» или «эстетическому объекту».

Панов антитезу «материал — форма» понимал-чувствовал и как ученый и как художник.



ТВОРЦЫ И САПОЖНИКИ


Вот опять кто-то блещет элоквенцией с институтской трибуны. Звучит входящий в моду эпитет «творческий» («творческий подход», «творческое решение») — несколько гиперболичный по отношению к учебно-методическим разработкам. Вполголоса делюсь с Пановым своими ироническими соображениями. Он отвечает:

— Да, одно дело, когда говорят о первооткрывателях, и совсем другое — когда речь идет о каких-то делопроизводителях от науки.

Делопроизводители от науки… Это речевой стиль Панова — ответ всегда точный, в десятку. И в ответной его фразе непременно есть главный герой — неожиданное, остраняющее слово или словосочетание. Оно делает мысль образной и выводит на более высокий, философический уровень — так, что контекст вопроса часто остается где-то этажом ниже.

В современной гуманитарной науке (про другие науки говорить не берусь) утвердился в постсоветское время некий не вполне разумный эгалитаризм. Проще говоря, уравниловка. Нет младших ученых, все — старшие. Все пишут толстые монографии, все делают похожие друг на друга доклады на конференциях — масштабность тематики бывает одинаковой у академика и аспиранта.

Хор, состоящий из кандидатов в солисты. Кордебалет из танцовщиц, претендующих на то, чтобы выйти в примы. Больница, где есть только врачи-специалисты и совсем нет медсестер. Не абсурд ли?

Может быть, некоторая иерархичность в организации научного производства необходима и неизбежна? Лидеры определяют стратегию — это дело действительно творческое. А делопроизводители обрабатывают свой конкретный сегмент, копают доверенный им небольшой участок. Добросовестно, тщательно, без лишней самодеятельности. И надо ли всем защищать докторские диссертации? Слишком легко стало это делать. («Все защищаются — никто не нападает», как съязвил однажды Шкловский.) Видишь иную докторскую тему и думаешь: она и для кандидатской степени маловата. Типичный делопроизводитель писал.

Панов свои учебники и учебные пособия для национальных школ готовил безупречно. Перфекционист. А другие… Когда об уровне большинства коллег по НИИ речь шла в домашней обстановке, он говорил:

— Холодные сапожники — было раньше такое выражение. Они звезд с неба не хватают, делают отнюдь не модельную обувь. Но носить их сапоги можно.

Да, думаю сейчас, выражение устарело, а явление — отнюдь нет. Холодных сапожников в нашей стране — переизбыток. Они производят российскую обувь и российский сыр, снимают отечественные кинофильмы. Пишут нечитабельные книги и нудно-ненужные статьи. И называют свою работу творческой.

Но были в том НИИ и люди достойные, хотя и не слишком титулованные. Сотрудник с красивыми, добрыми и грустными глазами по имени Дмитрий Петрович Корж проходил по коридору. Ничего я о нем не знал бы, если бы на стене того же коридора в институтской стенгазете не прочитал заметку о том, как много сделал этот человек для северных народов. А автор заметки — не кто иной, как Панов. Он и устно подтвердил написанное: «Коржика очень люблю».



ОТКРЫТОЕ ШОССЕ


Довольно скоро Михаил Викторович приглашает нас с Ольгой Новиковой к себе домой и после этого всегда зовет нас вдвоем. Обитает он на Открытом шоссе, в районе, именуемом Метрогородок. «Человек, который всегда говорит только то, что думает. И не живет в соревновательном мире», — слова Ольги после первой встречи.

Свидания становятся регулярными. Поднимаемся лифтом на пятый ярус девятиэтажной башни (да, так называли одноподъездные блочные дома). Обыденное забыто, оставлено внизу. Отсюда мы вернемся немножко другими, озадаченными парой-тройкой пановских парадоксов. А сейчас продолжится восхождение — с того места, на котором беседа остановилась в прошлый раз.

На кнопку звонка нажимаем не сразу, а дождавшись, когда за дверью по радио начнет пикать точное время. Наш трюк — прийти аккурат в назначенный срок. С точностью до секунды.

— Англичане, англичане… — довольно комментирует Михаил Викторович.

Он в черном костюме и белой рубашке. Только что побритый: над верхней губой иной раз можно увидеть кровяную точку. Порой она заклеена крошечным кусочком газетной бумаги.

Помогает снять пальто. Проходим из малюсенькой прихожей в комнату, садимся за квадратный стол (он и обеденный, и гостевой, и письменный — всякий) и начинаем поиски истины. Типичный русский разговор. На столе только чай и сласти. Алкоголь исключен. Однажды в нашем присутствии нечастая гостья, почтенная лингвистка, принесет коробку с миниатюрными коньячными бутылочками — приключится конфуз. «Этого не надо», — строго скажет Панов, и бутылочки уедут восвояси.

Повестки дня нет, скачем с темы на тему. Но стержень, вертикаль, доминанта все-таки имеется. Это эстетическая рефлексия. Выстраиваем свой гамбургский счет русской словесности. Мы для Панова — окно в современную литературную жизнь. Ольга работает в «Худлите», где сдружается с Кавериным и с Катаевым, с Екатериной Васильевной и Никитой Николаевичем Заболоцкими, даже с непримиримой Марией Илларионовной Твардовской находит общий язык. Я, покинув НИИ нацшкол, служу в «Литературном обозрении» и держу свою нервную руку на пульсе литпроцесса. Оба начинаем писать критику. А Панов — литератор по крови, хоть и скрыто его писательское сердце под мундиром ученого-языковеда…

Пока мы живем неподалеку, на Большой Черкизовской, Панов тоже нередко бывает у нас. Пересекается с нашими родными и друзьями, иных из них мы приводим к нему — договорившись о том заранее. Панов всегда не прочь пообщаться с людьми из разных профессиональных сфер, с другими интересами. Вот у нас заходит речь об Олеге Басилашвили, блещущем на сцене БДТ и в кинофильмах. Панову же его имя известно пока лишь потому, что это сын его коллеги — лингвистки И. С. Ильинской. И он от души радуется, что у Ирины Сергеевны такой высокоталантливый сын.

В момент самых первых наших встреч Михаилу Викторовичу было 56 лет, нам же, соответственно, 28 и 25. Общение с Пановым имело огромное значение для становления самосознания, для литературной работы нас обоих. Были ли это отношения учителя и учеников? Пожалуй, нет, если следовать критерию самого Панова: для признания таких отношений реальными необходимо подтверждение с обеих сторон. То есть некто считает кого-то учителем, а тот его признает своим учеником. Панов не учил, а вел разговор на равных, испытывая органичную потребность в точках зрения, не тождественных его собственной.

Это очень дисциплинировало, не позволяло расслабиться, ляпнуть что-нибудь безответственное, «под настроение» или пуститься в долгий рассказ о ерунде. На благоглупости, изрекаемые кем бы то ни было, Панов реагировал отнюдь не «педагогично», мгновенным выпадом, корректным по форме, но суровым по содержанию. Он бывал и жёсток, и жесток. Полагаю, что эта бескомпромиссность во многом обусловила драматизм, даже трагизм профессиональной судьбы Панова как научного лидера: не прощает человек сказанной о нем беспощадной правды и мстит за нее всю жизнь. А вот для равноправной дружбы между старшим и младшими такая «коррекция» со стороны старшего на первых порах очень даже полезна: он, как скульптор, как Пигмалион, отсекает резцом лишнее и случайное от статуи избранного им, симпатичного ему собеседника, и с такой Галатеей ему же самому потом приятнее общаться.

В наших отношениях с Пановым всегда сохранялась какая-то дистанция, эстетически важная и необходимая для обеих сторон. С самого начала он обращался к нам по именам-отчествам, и такая форма сохранялась до конца. На «вы» обращался Михаил Викторович к нашей дочери Лизе, которая, начиная с четырехлетнего возраста, была участницей множества встреч с Пановым. Доброжелательно отзываясь на наши первые научные и литературные опыты, Панов всегда выделял в них индивидуальное начало и одобрением своим не утешал, не успокаивал, а нащупывал вектор дальнейшего развития. Потому мы и теперь четко понимаем, что значит жить и писать «по-пановски». Это значит — совершенно по-своему, рискуя вступить в противоречие с литературным и научным «бонтоном».



ПОИСКИ МЕТАФОРЫ: СТВОЛ ИЛИ БАШНЯ?


С кем, с чем сравнить Панова? Его душевный строй, склад мышления, основной принцип жизненного поведения... Прямоту его речей, осанки и походки…

Сам он любит метафорику растительно-древесную. Вступает в поэтическую полемику с Иоганном Вольфгангом Гете. Запальчиво, не считаясь с авторитетом мирового классика6:


Сера наука?

Гетева, может быть, сера.

А наука, которая впрямь наука, —

зеленое,

ласковое,

зовущее дерево.

Веет прохладой и счастьем.

А если вокруг него солнце и дождь…

Ну!

Потому что: де-ре-во.

То есть — наука.


Обратите внимание на саму мотивировку лирического высказывания. Настоящая наука для Панова-поэта не «похожа на дерево», не «подобна дереву», она дерево и есть. «Де-ре-во. / То есть — наука».

И для Панова это явление природы — не столько «познание», «постижение», «служение», сколько — наслаждение. Наука сама по себе счастье, а не путь к счастью, не средство его достижения.

Древесные сравнения применял Панов и для характеристики ученых, их типологии:

— Бывают ученые, которые растут как ствол. Все, что они делают, решает одну большую задачу. А бывают — как куча хвороста. Могут заниматься тем, а могут этим. И притом талантливо.

В качестве примера «кучи хвороста» он приводил одного блестящего и авторитетного филолога. Не видел Панов в его разнообразных свершениях единой идеи. Может быть, был к нему несправедлив, поэтому громкое имя оглашать не стану. Nomina, как говорится, sunt odiosa. Тут сама типология важнее любых конкретных примеров. Кто из нас ствол, а кто хворост?

Панов не без основания ощущал себя «стволом». Такая самоидентификация читается в его высказывании. Но ствол растет стихийно, а Панов свой мир выстраивал осознанно. И я вижу его научно-художественную систему как большое вертикальное здание.

Хотелось мне даже назвать эту повесть «Башня Панова» — по аналогии с башней Татлина, иначе именуемой Памятником III Интернационалу. Этот головокружительный проект, как известно, не был осуществлен, но его идея живет в мировой культуре. Мы всматриваемся в макеты татлинской башни в Третьяковской галерее, в музеях Парижа, Стокгольма, Оксфорда. Читаем ее смысл.

Панов любил авангардное зодчество и часто оперировал архитектурными категориями. Язык он уподоблял многоэтажному зданию, в поэзии видел расположенные вертикально звуковой, словесный и образный ярусы. По сути он выстроил собственную модель мироздания, в которой отпечаталась его человеческая индивидуальность. Но слово «башня», что называется, не срослось с именем Панова: оно холодновато. Будем его иметь в виду как пароль для вхождения в мир Панова, для подъема с этажа на этаж, а его самого оставим в именительном падеже.



СТРОИТЕЛЬ ОТНОШЕНИЙ


Бывает, когда собираешь друзей вместе, получается каша, а сам ты оказываешься лишним. Панов же умеет соединять людей так, чтобы не получалась каша. И в работе, и в неформальном общении.

Уже после нескольких встреч втроем мы поняли, что самый близкий ему человек — Елена Андреевна Земская. Панов то и дело ее упоминает, причем не только в контексте научно-культурном. Чередует полное произношение имени-отчества со слегка модифицированным — «Лена Андревна». Легкий шажок в сторону интимности.

— Лене Андревне сказали, что у нее тонкая талия. А она отвечает: «Я считаю, что у каждой женщины должна быть такая талия».

Улыбается. Мы тоже, но с другой семантикой: надо же, ученая дама, доктор наук, а туда же… Сейчас прикидываю: Елене Андреевне в ту пору максимум пятьдесят лет было. Всего.

Но все-таки не так просто свести за одним столом давнюю подругу и новых юных друзей. У Панова это получается: довольно часто встречаемся вчетвером, а будут случаи, когда и в его отсутствие Елена Андреевна с дочерью Людмилой Евдокимовой и зятем Марком Гринбергом станут заглядывать к нам, а мы к ним — на Вторую Пугачевскую улицу.

Кстати, однажды сидим мы у Панова. А он в кухне на пару с Еленой Андреевной хлопочет по чайной части. Выхожу в коридор и случайно слышу, как они друг с другом разговаривают на «ты». В общем, ничего особенного, а как-то ошеломляет. При нас-то они всегда на «вы», и по именам-отчествам…

В Институте национальных школ Панов благоволит аспирантке Галине Селиверстовой, приехавшей из Кызыла, — красивой тридцатипятилетней женщине. Она гордится тем, что Панов ее отличает среди прочих, я — тем, что дружу с Пановым. Но ревности не возникает. По присутственным дням втроем ездим на троллейбусе обедать в какую-то чудовищную столовую. Пановского внимания хватает на обоих спутников. В жестких рамках сурового и невеселого института возникла маленькая неформальная группка.

А единомышленников и учеников по Институту русского языка Панов регулярно собирает у себя дома. Делаются и обсуждаются доклады, выпускается рукописный журнал «Дятел».

Пановский лингвистический кружок составляют Е. А. Земская, М. Я. Гловинская, Г. Н. Иванова-Лукьянова, Н. Е. Ильина, Л. Л. Касаткин, Р. Ф. Касаткина (Пауфошима), И. И. Ковтунова, Е. В. Красильникова, Л. П. Крысин, С. М. Кузьмина, Е. Н. Ширяев.

Иной раз и нашу семью подключает Панов к этой компании. В споры о фонологии не вторгаемся, но обложки для «Дятла» цветными карандашами вместе со всеми разрисовываем. Сближает такой ритуал — эмоционально, человечески.

Одно пановское собрание было посвящено чтению недавно обнаруженных писем А. А. Реформатского к ленинградскому лингвисту А. А. Холодовичу (оба к тому моменту ушли из жизни). Леонид Леонидович Касаткин спрашивает: зачитывать с купюрами или без купюр? Без купюр — решительно требуют дамы, составляющие большинство. Что ж, быть по сему… Ну и крут же оказывается легендарный Реформатский! Дурных ученых и скверных аспиранток характеризует конструкциями не менее чем трехэтажными. Меня же тогда, помнится, поразил не столько крутой мат, сколько нежный эпитет, примененный классиком языкознания к хорошим аспиранткам, — «розовогрудые»...

Да, вспомнилось еще, что это был первый наш приход к Панову после смерти моего отца. Сижу за столом. Михаил Викторович, оказавшись в какой-то момент у меня за спиной, на секунду кладет руки мне на плечи…


Еще одна научная общность, выстроенная на наших глазах Пановым, — авторский коллектив «Энциклопедического словаря юного филолога (языкознание)», вышедшего в 1984 году. Панов здесь не просто составитель, он — режиссер книги, даже, я сказал бы, дирижер научного оркестра.

Очень тонко разделил материал между «первыми скрипками». Например, статьи «Фонема» и «Позиционные чередования» поручил Л. Л. Касаткину, а не себе. Чтобы пановский пафос прозвучал — голосом единомышленника. В то же время ряд принципиальных пунктов («Синхрония и диахрония», «Парадигма и синтагма») прописал собственноручно. Помимо авторов из своего ближнего круга привлек и научных «грандов»: Ю. Д. Апресяна, В. А. Звегинцева, Вяч. Вс. Ивано