Калашников Геннадий Николаевич родился в 1947 году в Тульской области, в селе Ровно. Окончил МГПИ им. В. И. Ленина. Автор трех стихотворных книг. Работает редактором в книжном издательстве. Живет в Москве.
Геннадий Калашников
*
ДНО КОЛОДЦА МЕРЦАЕТ
* *
*
Я сослан в немоту, туда, где уже давно Макар и телята, где зимуют раки,
где в бубен бьет и старым сухим ребром играет мой ровесник бес,
где в логове слов над листом бумаги согнулся, высунув перо и язык, Акакий
Акакиевич, перебеливая циркуляр, спущенный по инстанциям ему с небес.
Плачь не плачь, утони в слезах, но если, если тебе изменила Муза,
если над притяжением, над упругой волной словесной утрачена власть,
что тебе жар глагола, тяжесть существительных, клейковина союзов
и наречий неверная, невесомая и не очень понятная вязь?
Я — ловец и добыча, живу у словесной реки, у ее гужевого потока,
там, где бог из плавучей машины, как капитан Немо,
вываливается и подслеповато щурит глаза,
я бреду вдоль течения, бесполезными жабрами хлопая, как после потопа,
и в обратный бинокль, пролетая, безмолвно глядит на меня стрекоза.
Я молчу, я молчу, я молчу, я молчу, покуда по верхней
стороне воды медленно приближается утлый, угрюмый челн,
и впустую перебираю мережи синтаксиса, трясу грамматики верши:
где откуда куда вот теперь и если впрочем будто и уже ни при чем…
* *
*
Дно колодца мерцает, дробится — то ли
зеркало, то ли глаз кита, на спине которого лежит Земля.
Дом стоит на пригорке, за перелеском пустое поле
да бурун облаков от проплывшего небесного корабля.
Спорят с ветром деревья, вскипают и даже,
выворачивая листву, переиначивают свое естество.
Весь набор: свет и тень, необходимые для пейзажа,
как и прочие — крупные и мелкие — части его.
Циферблат небосвода всегда педантично точен,
по-имперски безлик, облаков принимая парад.
Здесь подробностей нет, лишь сплошное зиянье и прочерк,
ибо точен и сух небосвода слепой циферблат.
Это бездны следы, на лазури ее отпечатки,
это вечности цепкий, недвижно-внимательный взгляд.
Сохраняется все на фасетчатой влажной сетчатке:
никуда не уйдешь, никогда не вернешься назад.
Неподвижно плывут облака, циферблат никогда не проснется,
дом стоит на пригорке, и в этом какой-то расчет.
А река под горой и вода в подземелье колодца
все течет, Гераклит, все течет, и течет, и течет.
* *
*
Последний трамвай, золотой вагон, его огней перламутр,
и этих ночей густой самогон, и это похмелье утр,
как будто катилось с горы колесо и встало среди огня,
как будто ты, отвернув лицо, сказала: живи без меня, —
и ветер подул куда-то вкось, и тени качнулись врозь,
а после пламя прошло насквозь, пламя прошло насквозь,
огонь лицо повернул ко мне, и стал я телом огня,
и голос твой говорил в огне: теперь живи без меня, —
и это все будет сниться мне, покуда я буду жить,
какая же мука спать в огне, гудящим пламенем быть,
когда-то закончится этот сон, уймется пламени гуд
и я вскочу в золотой вагон, везущий на страшный суд,
конец октября, и верхушка дня в золоте и крови,
живи без меня, живи без меня, живи без меня, живи.
* *
*
Ночная река, расширяясь, беззвучно уходит во тьму,
там что-то дрожит и пульсирует слева,
поток замирает, и низко склонилось к нему
бессонницы серое голое древо.
Тяжелая птица сутуло сидит на суку,
из мрака во мрак переходит неясная нежить.
Прихлынет волна — про любовь и тоску,
отхлынет волна — про разлуку и нежность.
Такая любовь, что и ельник горбатый колюч,
такая разлука, что реку сгибает в излуку.
Сквозь черную воду мерцает серебряный ключ,
и больно туда опустить ослабевшую руку.
Как страшно река обрывается: сразу и вне
любых оговорок всплывает изглоданный ревностью камень,
дробится луна на беззвучной покатой волне,
и рыбы плывут, и луну задевают боками.
* *
*
Прощай, прощай… Я не вернусь назад.
Смотри — уже не жалуюсь, не плачу.
Какой-то полустанок, старый сад…
Чего стыдиться нежности собачьей?
В суровом августе огромный звездопад.
Качнулся мир и по-иному замер.
Никто не спит, нигде вообще не спят,
лишь облака с закрытыми глазами.
* *
*
Как рыбы вплываем в пятно зари.
Горизонт расправляет плечи.
Суша уходит в море при
любой их даже случайной встрече.
Мы добровольно идем в метро,
глядя без интереса
на плиты мрамора, т. е. ретро-
спективные снимки процесса
творения. Обузданный хаос заснят врасплох,
хищные отблески крупнозернисты.
Этот альбом перелистывал Бог,
Босх, наверное, тоже его пролистывал.
Хляби вечности близко, а берег уже вдали,
прогремим-простучим над холодной рекою.
Оглянусь и увижу — с осколка земли
ты мне машешь рукою.
* *
*
Разве я опоздал на пустынный вокзал,
голубиный причал, на заснеженный путь,
где товарный состав разгибает сустав,
на начало начал, на прогон, на финал?
Это мне посигналил стальной семафор
лунно-белым огнем в предрассветном свету?
Разве знаешь хоть что-нибудь ты наперед,
даже если посмотришь назад,
где обманчиво все и не видно ни зги?
Разве руку твою удержу я в своей,
если кровь разбегается врозь
и лукавая правда стоит за спиной?
Ветер воздуха полную грудь наберет
и, слепую опору найдя в пустоте,
накренит всю округу, держа небеса,
лязг железа, гул крови, глухой разговор
— черновик этой ночи — все сразу и здесь.
Снегопад перебелит страницу, начнет
свой подробный осмотр-пересчет,
где и мы учтены, как спешащие вдаль
вдоль железных путей, меж небесных огней
между жизнью и чем-то еще.
Кузнечик
Кузнечик дорогой, коль много ты блажен…
Ломоносов
Что, кузнечик, молчишь?
В глушь забился и тишь,
воле своей вопреки.
Петь теперь не с руки
в травах возле реки,
словно не свой на склонах
в кирасе светло-зеленой?
Знать, не принес успех
рыцарский твой доспех,
крылья твои оплечь,
твой хитиновый меч,
поднятое забрало,
жвала твои, кресала…
Всего оказалось мало?
И перемкнул мозжечок,
все, отныне — молчок?
Но кто бы там ни был ты,
не грубы твои черты.
Смотри — бороздя поля,
дольней стезей пыля,
супесь меся, глинозем,
дымом дыша, огнем,
трактор ползет, спесив,
в общих чертах схватив
поджарый твой конструктив,
твой нехитрый мотив.
С угарным выхлопом труб,
вроде и груб, и туп,
и вечно в своей пыли,
но все ж тарахтит вдали.
А ты словно тать в ночи.
Ты тоже пострекочи,
уравновесь всю мощь
этих лесов и рощ.
Слушай, возьмись за дело,
или не накипело?
Оставь молчание для
безмолвного голавля.
Даже комар поет,
к нам устремляя полет,
а после — по крови брат —
звенит, уходя в закат.
Скачи, не жалей хитин,
сам себе господин.
Зноем весь одурманен,
в профиль, как египтянин,
пой, остри глазомер,
в разряд не входи химер.
Разве иначе найдешь
росчерк твой, твою дрожь,
если только спугнешь.
Ты весь из земного праха,
а как зелена рубаха.
Счастлив или счастлив —
вот примерный мотив.
Можно ль уйти, не сумев,
спеть свой напев?
Гляди, средь древесных тел
лист уже пожелтел.
Зная все наперед,
прячется твой народ
в складки коры и в мох,
дальше — рассудит Бог.
Вскоре все мжи и га,
эти луга, стога
насквозь продует пурга,
сплошь заметут снега.
В эту суровую весть
ты умещаешься весь.
Ведь беспощадный лед
стрекот твой оборвет,
сумрачный ледостав
навеки замкнет уста,
скует коленный сустав.
А полчища белых мух
не услаждают слух.
Грустный императив
этих полей и нив.
Полно, кузнечик, нам
прятаться по углам,
в тонком золоте трав
ты совершенно неправ.
Играет травы орган
что-то про инь и ян,
что-то про сон и явь.
В пору холодных снов
светится меж снегов,
пусть и под волчий вой,
серебряный стрекот твой.
В этой живой волне,
в этой теплой возне,
не пропадай, кузне…
ты ведь не зря возник…
чик.