Канунникова Ольга
Леонидовна — филолог, критик. Родилась
в городе Белгород-Днестровский, Украина.
Окончила филологический факультет
Одесского государственного университета.
Публиковалась в «Иностранной литературе»,
«Русском журнале» и других изданиях.
Постоянный автор «Нового мира». Живет
в Москве.
ОЛЬГА
КАНУННИКОВА
*
САМАЯ
«ЧУКОВСКАЯ»
«Она
самая „чуковская” из всех Чуковских»,
— однажды сказал о ней один мой старший
друг (здесь подразумевалось — «самая
„чуковская” из всех оставшихся после
ухода Лидии Корнеевны»). Начав общаться
с Еленой Цезаревной, я постепенно стала
понимать, что он имеет в виду.
По
ней никогда не было заметно, что ей
живется труднее, чем остальным (а жилось
ей труднее, чем очень и очень многим;
тут вспоминается Герцен — «несчастья
с какой-то дикой роскошью падают на
меня»). Редкая внутренняя осанка, душевная
воспитанность не позволяли ей показывать,
что что-то у нее не так; попросту говоря
— жаловаться. Усталость, плохое
настроение, недомогания, боль от ухода
близких людей (в последние годы все
более частого) — все это не становилось
поводом отказать во встрече, в разговоре.
Тут можно, пожалуй, сказать, что она была
стоиком, как Л. К. Правда, Л. К. придерживалась
максимы — «я с незнакомыми людьми не
знакомлюсь». Е. Ц. как раз нравилось
«знакомиться с незнакомыми», и таких
знакомств было много. Сколько людей
были вхожи в ее дом в последние годы —
даже трудно сосчитать. Согласно
общепринятому стандарту, человек с
годами замыкается в своем «бункере» и
на новые отношения не остается ни
времени, ни сил. Е. Ц. была человеком вне
возрастных стереотипов (не только в
этом случае), и силы и время у нее
находились — и на знакомства, и на новые
приятельства.
«У
меня была Светлана Алексиевич, мы
познакомились с ней на отдыхе…» «Владимир
Сорокин, который приходил ко мне, еще
будучи мальчиком…» «Недавно у меня был
отец Иоанн из Архангельска…» «Я
пригласила на презентацию свою новую
знакомую — мы с ней вместе плаваем в
бассейне…» — и так постоянно.
В
ней было такое радостное любопытство
к жизни и к людям. Тоже, наверное,
чуковское, от К. И. («Я не успокоюсь, пока
не перезнакомлюсь со всеми пассажирами
в вагоне», — говорил он о себе.) Е. Ц.,
«перезнакомившись со всеми», потом
знакомство продолжала. Участливо следила
за их работой, делами, ей было интересно,
что происходит в их жизни. В ней по
отношению к людям была та самая
осердеченность, которую однажды
заметил К. И., говоря о стихах Лидии
Корнеевны.
«Она
совсем не из литературного теста», — с
удивлением заметил кто-то из знакомых,
посмотрев телеинтервью с ней. В чем-то
это было безусловно так. Е. Ц. не причисляла
себя к литераторам, не любила говорить
«красно» (почему-то запомнилось,
как в одном из интервью ее спросили про
Цветаеву в эвакуации и, когда корреспондент
принялся ее пытать: «А какой вы помните
Цветаеву? а какой у нее был голос? а как
она была одета?» — Е. Ц. ответила с
великолепной простотой: «Я бы сказала,
что она была одета никак»). Принявшись
заниматься творческим наследием К. И.
и Л. К., себя именовала «публикатором,
исследователем». Профессиональный путь
выбрала подчеркнуто не-писательский
(не хотела идти по стопам матери и деда).
При
этом — решусь высказать одну догадку
— Е. Ц. была одним из самых одухотворенных,
поэтически восприимчивых людей, которых
мне довелось знать. Как все Чуковские,
она была идеальным читателем поэзии.
Когда мы познакомились и начали общаться,
ей, кажется, было приятно, что я, человек
совсем другого поколения и опыта, люблю
и помню стихи тех же поэтов, которые с
детства, отрочества, юности любит и
помнит она (это были не столь общеизвестные,
как Чуковский, поэты и не самые
распространенные стихи); думаю, во многом
по той же причине она потом поощряла
мои опусы о детской литературе. Все это
не сразу обнаружилось — Е. Ц. открывалась
перед собеседником через какое-то, не
очень короткое, время, когда убеждалась,
что перед ней «свой», и, только уже
убедившись, начинала ему доверять. Мы
иногда в разговоре обменивались такими
поэтическими «перекидываниями мяча»
— например, когда она угощала меня
супом, я произносила: «Руп на суп…» —
она, удовлетворенно улыбаясь, подхватывала:
«…Пятерку на тетерку...» И заканчивали
мы вместе: «И тысячу рублей на удовлетворение
страстей» (это цитата из «Чукоккалы»,
которую и она, и я очень любили). Про море
— из «Девятьсот пятого года» Пастернака.
Зашла речь о современных трагических
событиях — я к слову вспомнила: «Это
вроде как машина скорой помощи идет…»
— она тут же продолжила: «Сама режет,
сама давит, сама помощь подает» (это
Твардовский, «Теркин на том свете»). О
ком-то из литчиновников, иронически:
«Когда ему выдали сахар и мыло, он стал
добиваться селедок с крупой…» —
«Типичная пошлость царила в его голове
небольшой». Однажды я призналась, что
Николай Олейников — один из моих наиболее
любимых поэтов. Ее взгляд как-то враз
посерьезнел, она посмотрела на меня
очень цепко и произнесла: «Так жалко
его — до слез…» Зная ее внешнюю
несентиментальность, я удивилась — это
был один из редких случаев, когда эмоцию
она выразила так открыто. (Е. Ц. имела в
виду его судьбу — Николай Олейников,
замечательный поэт и редактор детских
журналов «Чиж» и «Еж», был арестован и
расстрелян в 1937 году по ложному обвинению.)
Вообще,
она как мало кто умела одарить, поделиться
радостью совместного художественного
переживания. К каждой встрече готовила
— как подарок — и спешила показать
что-то, что ей самой было по душе: только
что прочитанную книгу, художественный
альбом, новый диск с понравившейся
песней. Прошедшая в Москве выставка
Бориса Григорьева произвела на нее
сильное впечатление (несколько работ
Григорьева находятся в переделкинском
музее, но только сейчас довелось узнать
его творчество полнее), и она попросила
друзей привезти его альбом, изданный в
СПб. Пришедшей гостье торжественно
представляется только что привезенный
альбом. В журнале, издаваемом Рериховским
обществом, в одном из последних номеров
— стихи и редкая иконография Ахматовой
и Бродского; журнал тут же предлагается
к рассматриванию и совместному
комментированию… Это был каждый раз
маленький праздник, и как радостно, что
его можно было разделить вместе с ней.
Было какое-то отдельное удовольствие
— смотреть, как по-детски она радуется,
восхищаясь статьей, загораясь стихотворной
строчкой, любуясь живописным портретом.
Что-то в этом было от радости поэта,
который сам не сочиняет стихов, и
художника, не пишущего картин. Как там
у Пушкина: «Люди верят только славе и
не понимают, что между ними может
находиться какой-нибудь Наполеон, не
предводительствовавший ни одною егерскою
ротою…»
Однажды
1 апреля, в день рождения Чуковского, в
переделкинском музее мы отмечали юбилей
сказки «Крокодил», и я привезла в подарок
«именинника» — большого игрушечного
крокодила. Его водрузили на маленький
стол за спиной Е. Ц. В тот раз в музее за
общим столом было много выступлений —
приехал разный ученый люд, и Е. Ц., как
всегда, очень заинтересованно их слушала.
Я сидела напротив нее и могла видеть,
как она иногда, отвлекаясь от ученых
выступлений, украдкой оборачивается и
гладит крокодила по зеленой игрушечной
спине.
Еще
как-то раз мы приехали вместе на ежегодный
костер «Здравствуй, лето!», который
проводится в Переделкине со времен К.
И. Кто-то из детских писателей загадывал
загадки, которые аудитория, в основном
детская, должна была отгадать. Я заметила,
что Е. Ц., стоявшая рядом, была увлечена
отгадыванием не меньше, а может, и больше,
чем самые юные участники этого действа.
Как будто в ней, взрослом человеке,
всегда жила маленькая Люша, которая
иногда проговаривалась — не в обдуманных
словах, а в непреднамеренных внезапных
жестах.
Признаться,
я всегда думала, что исследовательскому
стилю Е. Ц. была присуща сдержанность.
Перечитывая недавно ее письмо Войновичу,
я впервые обратила внимание, что оно
написано «в рифму» его слогу — с не
меньшим сатирическим блеском, а по
тонкости художественного исполнения,
на мой взгляд, местами даже превосходя
первоисточник. (Она ответила писателю
по-чуковски — «впадая» в стиль автора.
К. И. тоже бы такой возможностью не
пренебрег.) Это было удивительно и даже
как будто неожиданно в ней. Но если бы
у нее поинтересовались, почему она так
редко обнаруживает свое художественное
дарование, — думаю, она бы иронично
улыбнулась и произнесла что-то насмешливое.
Долгие годы помогавшая знаменитым
современникам, она как-то для себя
полагала необходимым оставаться «в
тени» своих великих опекаемых, как бы
«останавливать» собственное художество
— во имя еще более лучезарного сияния
их таланта. Но мне почему-то кажется,
что каким-то иным способом, несловесным
— своей любовью, своим человеческим
проникновением, — она стала частью их
творчества, вошла в него, «как образ
входит в образ». Конечно, конечно, она
себя реализовывала через них. Но и они
состоялись — ею. (Я не знаю, как точнее
сказать.)
В
ней, в ее личности осуществилось столь
тесное единство замысла и исполнения,
какое случается только иногда, в редких
художественных произведениях.
«Я
быстро загораюсь и медленно остываю»,
— однажды сказала она о себе. По своей
жизненной повадке она была стайером
(бегуном на длинную дистанцию), человеком
долгих жизненных начинаний. Если
позволено будет так сказать о женщине
(представляю, с какой иронией она бы
сейчас посмотрела на меня), то она
походила на Давида, каждый раз заново
вступающего в схватку с Голиафом. Обычно
схватка была длительной — на годы, а то
и на десятилетия. (Перечислим главные
из них. Борьба за «Чукоккалу». Борьба
за Дом Чуковского. Борьба за взрослые
сочинения Корнея Чуковского. Борьба за
сочинения Александра Солженицына и
возвращение его доброго имени в Россию.
Борьба за сочинения Лидии Чуковской и
их встречу с читателем…) И как-то так
получалось, что Е. Ц. всегда выходила
победителем — даже в тех ситуациях,
когда победы заведомо быть не могло.
«Публикация казалась абсолютно
недостижимой. Почему же вопреки всем
бюрократическим рогаткам… книга
все-таки вышла?» — спрашивает она саму
себя в «Мемуаре о Чукоккале». И отвечает,
как бы оправдываясь: «Я старалась не
видеть очевидных вещей». Какой ценой
давались эти победы — отдельная тема,
не будем сейчас этого касаться. Она
позволила себе слечь, когда закончила
все главные дела, которые наметила себе
в жизни. «Остались частности, детали».
Мне
думается еще, что она была таким московским
европейцем, как Чуковский всю жизнь был
немного англичанином. Пока еще она
ездила, ей нравилось летом отдыхать в
Финляндии. Может быть, отчасти потому,
что в Куоккале прошло детство ее матери
и куоккальскую жизнь и дом очень любил
ее дед; но еще и потому, что ей была близка
эта неспешная североевропейская жизнь
— с простым и правильным бытом,
неиспорченной природой, спокойными
доброжелательными людьми. Маленькая
деталь: на балконе ее квартиры на Тверской
в теплое время года, как в Европе, всегда
стояли горшки с цветами, кажется,
петуниями, — единственные на всем фасаде
их большого сталинского дома. (И о цветах
и вообще всем растущем на переделкинском
участке она как-то по-особому радела,
ей это было в радость.) В последние годы
она и внешне стала походить на элегантную
европейскую леди. И кстати, она год от
года становилась все более красивой.
Существует такое предположение, что с
возрастом внешний облик человека
совпадает с его душой.
Мои
студенческие годы прошли в Одессе.
Одесса — это город платанов. Тот, кто
хоть раз был в Одессе, вряд ли забудет
их огромные загадочные силуэты и мощные
кроны, возносящиеся над центральными
улицами. Подобно тому как бывают
сверхчеловеки, платаны — это сверхдеревья.
Мне они напоминали гумилевский «Лес»
— помните: «В том лесу белесоватые
стволы Выступали неожиданно из мглы…»
Могучие стволы, скорее похожие на торсы
античных скульптур (сходство усиливается
еще и тем, что, взрослея, деревья сбрасывают
кору-кожу и тогда обнажается их телесная,
светящаяся сердцевина); исполинские
ветви, смыкающиеся где-то высоко над
головой, образуют защитный свод, внутри
которого чувствуешь себя надежно, как
в шатре из дружественных древесных рук.
В начале и в конце юности человек,
которого судьба одарила знакомством с
прекрасными и внутренне большими людьми,
чувствует себя под их защитой, как под
сводами платановой аллеи. А потом эти
большие люди, как большие деревья, уходят
один за другим, и ты остаешься один под
голым небом. И тогда понимаешь, что
молодость кончилась.
Напоследок
я хотела бы сказать вот о чем. В этом
году при поддержке общества «Мемориал»
возникла гражданская инициатива
«Последний адрес». Суть ее в том, что
любой человек (в Москве, а потом и в
других городах) может подать заявку и
установить памятную доску на дом, из
которого забирали арестованного в годы
Большого террора. В 90-е Елена Цезаревна
хлопотала о том, чтобы в Петербурге
появилась мемориальная доска на доме
(д. 11 по Загородному проспекту), где жил
до ареста в 37-м ее отчим, Матвей Петрович
Бронштейн. Ей это казалось важным —
вырвать из беспамятства еще одно имя,
вернуть городу, населенному призраками
трагического прошлого, еще одного
человека, еще одну судьбу. Она, как и Л.
К., верила в действенность названного,
произнесенного имени. Этой осенью, когда
на московских домах появились первые
таблички «Последнего адреса», я думала
спросить ее, в память кого из москвичей
она хотела бы предложить такой знак.
Думала — и не успела. В ноябре я уезжала
из Москвы, а когда вернулась, Е. Ц. уже
была в больнице.
Вот
один из ее больничных сюжетов. В приемном
покое на Каширке Е. Ц. увидела висящий
на стене портрет Сталина. Возмутилась
— почему у вас висит портрет преступника?
И никто из персонала ее не понял — стали
объяснять, что это-де исторический
календарь, что здесь изображен просто
один из исторических деятелей. В самом
деле, нельзя же не знать, когда Сталин
родился…
Е.
Ц. сочла этот эпизод плохой приметой.
Большая часть жизни прошла при этом
кошмаре, говорила она, и вот опять это
все возвращается. «Тень будущего» —
так называется одна ее публикация о
сказке Чуковского «Тараканище». Как
все интеллигентные люди (которых осталось
так мало), она в последнее время очень
горевала оттого, что «тень прошлого»
на ее глазах превращается в «тень
будущего». Вспомним ту ее публикацию.
«Очевидно, будущее бросает свою тень
на настоящее, — писала она. — И искусство
умеет проявить эту тень раньше, чем
появится тот, кто ее отбрасывает».
Кто
из поэтов смог бы выразить это лучше?
И
заключительная рифма. Свои последние
дни Е. Ц. провела в больнице, но за
очередной спешной работой — вычитывая
подоспевшую корректуру Дневников Л. К.
для тома ее Собрания сочинений. Точно
так же, в больнице и за срочной работой,
провел свои последние дни Чуковский —
торопился дописать свои «Признания
старого сказочника» (они вошли в том
его Собрания сочинений уже после его
смерти). И как знать — не вспоминала ли
она там строки из «Последнего напутствия»
Блока, которые, как мы знаем из ее же
рассказа, в свои последние больничные
дни сам себе читал Корней Иванович:
Боль проходит
понемногу,
Не навек она дана.
Есть конец мятежным
стонам.
Злую муку и тревогу
Побеждает тишина.