*
ЧТОБЫ ПЛЫТЬ НАД
БЕЗДНОЙ
Григорий Дашевский.
Стихотворения и переводы. М., «Новое
издательство», 2015, 160 стр.
Григория Дашевского
сейчас называют одним из самых значительных
современных русских поэтов — и даже
попросту великим (так было сказано в
предисловии газеты «Коммерсантъ» к
статье Марии Степановой о его последней,
прощальной — перед смертью составленной
книге).
И это при том что при жизни он — писавший
мало, но издававшийся достаточно, чтобы
быть замеченным: три (пусть небольших
по объему) книги за неполную четверть
века поэтической работы — почти не
удостоился серьезного, основательного,
развернутого критического и
литературоведческого анализа. Точнее,
акты такого анализа исчисляются единицами
и отстоят друг от друга во времени
довольно далеко. Незамеченным
Дашевского-поэта назвать никак нельзя,
но замеченность у него, так сказать,
«точечная». Ею мы обязаны наиболее
внимательным читателям нашего времени;
почти все они (кроме разве Михаила
Айзенберга) — сопластники Дашевского
по поколению и культурному кругу.
Тут можно
вспомнить статью Ильи Кукулина «Актуальный
русский поэт как воскресшие Аленушка
и Иванушка»,
в которой Дашевскому посвящена небольшая
часть, зато он осмысливается там —
первый и единственный раз — как часть
(и один из самых ярких выразителей)
большого, масштабом в поколение,
литературного и, шире того, смыслового
процесса девяностых годов: «радикальных
изменений», происшедших с «поэтическим
„я”, с идеей субъекта поэтического
высказывания». Из прижизненного
необходимо вспомнить еще предисловие
Елены Фанайловой к «Думе Иван-чая»,
рецензии Михаила Айзенберга
и Сергея Завьялова
на «Генриха и Семена», особенно — статьи
Владислава Кулакова «Есть ли жизнь на
Марсе?»,
Михаила Айзенберга — «Новая элегия»
и Анны Глазовой — «Собственная история.
О поэзии Григория Дашевского»,
в которых предпринимаются первые
систематические попытки понять принципы
его поэтической работы. В отдельный
пласт рефлексии стоит выделить сразу
несколько — уже не прижизненных —
рецензий, посвященных «Нескольким
стихотворениям и переводам»,
среди которых — упомянутый текст Марии
Степановой.
Пожалуй, и все.
Интересно,
что прижизненные оценки его поэтического
присутствия — хотя все без исключения
положительны, но при этом, по преимуществу,
довольно сдержанны, и авторы их склонны
размещать Дашевского в тех или иных
рядах, в основном — тех, что не являются
первостепенно значимыми для русской
словесности и русского смыслообразования.
Так, Сергей Завьялов видит в Дашевском
«скорее западный тип поэта-профессора
(Чеслав Милош, Шеймас Хини, Дерек Уолкотт),
чрезвычайно далекий от прожженной
российской богемы»
— то есть некто, принадлежащий очень
яркой и структурообразующей плеяде, но
скорее осмысливающий культурные прорывы,
нежели обеспечивающий их («прошел школу
Тимура Кибирова»: «…поэтика Дашевского
построена все на том же центоне и все
на той же пастиши»).
Завьялов отмечает, правда, особенную,
античную трагичность Дашевского-поэта.
Ранняя (не дожил и до сорока девяти) и
мучительная смерть автора изменила
оптику: стихи его тогда же были прочитаны
— иначе, наверно, и быть не могло — как
поэтически отрефлектированный путь к
личному убыванию.
В целом получилось
так, что наиболее интенсивными — по
качеству осмысления — текстами о
Дашевском-поэте пока остаются некрологи.
По всей вероятности, это неизбежно:
утрата заставляет пристально вглядеться
в утраченное. Они же, правда, оказались
и текстами наиболее личными — что не
вполне способствует анализу.
Может быть, это
потому, что Дашевский — все-таки
(независимо от прижизненного вписывания
его в те или иные ряды — и поверх этого
вписывания) один из самых особенных
русских поэтов нашего времени.
Очень
похоже на то, что он принципиально не
включаем — и уж подавно не старался
включиться — ни в один из «-измов» своего
времени, ни в одну из внешних ему
литературных программ.
Хотя, при пристальном всматривании,
обнаружить у него характерные для
времени-и-места эстетические и этические
позиции — и поставить его таким образом
в контекст — можно. Илье Кукулину в 2002
году это удалось,
но после этого Дашевский жил, писал и
менялся еще более десяти лет.
Теперь перед нами —
все (все поэтическое), что он написал,
по крайней мере все, что он сам считал
достойным публикации. С 1982 года, с
восемнадцати лет, рукой человека, едва
вышедшего из детства (впрочем, ни единого
следа детства, наивности, подражательности
мы в этих стихах не увидим — разве что
некоторую отроческую осторожную
угловатость, отроческое замирание перед
миром на уровне душевных движений, но
пишущая рука тверда), — до последнего,
предсмертного стихотворения, в котором
уже прямо дышит на нас нездешний холод.
Весь путь его развития может быть увиден
наконец в целости и цельности, и таким
образом, надо думать, шансы на осмысление
Дашевского как поэтического и смыслового
события сильно повышаются.
Да, этот
путь может быть понят как (многократно
проговоренное критиками)
преодоление «я» — того самого «невинного
и особенного „я”, от имени которого,
по словам самого Дашевского в предисловии
к «Думе Иван-чая», написаны его ранние
стихи; преодоление наивной естественной
установки эгоцентризма (которая,
собственно, — ничем не хуже и не
ограниченнее любых других; у нее свои
смысловые ресурсы). Но он может быть
понят и шире.
Дашевский,
совершенно точно, — один из поэтов
наиболее парадоксальных (впрочем, в
слове «парадоксальный» слишком упорно
чудится нечто поверхностное и едва ли
не демонстративное — что прямо
противоположно самому существу поэзии
Дашевского, так что слово нужно бы
другое). Он одновременно — одним и тем
же движением — до прозрачности ясен и
до герметичности темен; сложен и
минималистичен — в каком-то смысле
можно сказать, что его сложность
достигается (почти) неязыковыми
средствами: язык как таковой стремится
к самоумалению, к тому, чтобы достичь
состояния «крылышка комара», мерцающего
«на безлюдьи» в одном из его стихотворений.
Его поэтический язык — особенно поздний
— состоит из умолчаний по меньшей мере
в той же степени, что из слов.
Дашевский
— переводчик в широком смысле, не только
в том общепринятом, что придавал текстам,
написанным на иных языках, русскоязычный
облик. В этом смысле, разумеется, тоже
— и один из, опять же, самых особенных
переводчиков в русской литературной
традиции: он пересаживал на русскую
почву античные смыслы, которые, будучи
филологом-классиком по своей исходной
специальности и одному из основных
занятий, знал изнутри, как форму
собственного опыта. Этой форме он и
создавал соответствия из инокультурного
античности, иновременного ей — но
родного себе — материала русских XX
— XXI веков.
Он делал это с такой радикальностью,
что, например, Елена Фанайлова находила
основания видеть в такой работе «не
перевод в традиционном смысле», но
«палимпсест: конкурентный текст,
созданный уже не соперником, а равным,
подобным»,
а Игорь Гулин называл его тип перевода
«говорением поверх чужого текста».
(«Коля! Зара моя, моя Зарема, / та Зарема,
которую такой-то / ставил выше себя,
родных и близких, / по подъездам и
автомобилям / дрочит жителям и гостям
столицы»
— это Катулл.)
Но вообще можно
сказать, что все его стихи (или его поэзия
в ее общей тенденции) — перевод с языка
молчания на осторожный и воздержанный
язык речи, — перевод заведомо и намеренно
неполный.
Его тексты часто
герметичны (не ставя себе целью закрытость
и сложность как таковые, которые возникают
скорее как побочный эффект) прежде всего
вследствие своеобразной аскетичности
автора, по мере его поэтического развития
все более возрастающей. Это — слово на
грани воздержания от слова (и оттого
особенно напряженное).
Да, его стихи могут
быть рассмотрены как разновидность
аскезы. И отношения автора с поэтическим
и человеческим «я» с этим, конечно,
связаны.
Ускользающая,
проблематичная природа «я» — вообще,
кажется, одна из основных, сквозных тем
Дашевского, осуществляемая у него всем
поэтическим движением; неспроста именно
об этом он говорит в знаменитом предисловии
к «Думе Иван-чая», уже во время выхода
книги справедливо прочитанном
современниками (прежде всего Ильей
Кукулиным) как манифест. Начав говорить
от лица «я», единственного, хрупкого и
исчезающе-уязвимого («Никогда не коснусь
/ виденного во сне, / и опять засыпаю»),
выговаривать личный опыт, принципиально,
кажется, уклоняющийся от обобщений, он
— через чужие голоса, звучащие, например,
в «Генрихе и Семене» — постепенно
приходит к структурам всеобщности, к
человеческому опыту как таковому — и
даже отваживается заглянуть (обжигая
себе глаза) за пределы этого опыта, в
дочеловеческое. Туда, где «закон без
людей / на безлюдьи сияет».
(Структуры всеобщности, усилия их
проследить ведут, похоже, именно туда.)
То, что он делает, —
почти преодоление всей предшествующей
ему поэзии (которой он — прилежный и
внимательный выученик; античные ритмы,
размеры вросли в самую плоть его слова
еще в начале и так и сопровождали его
до конца). Существование с ее опытом,
однако так, что этот опыт — не то что
забыт, но как бы выведен за скобки, сделан
частью этих скобок, в которые заключено...
что?
Дашевский
— выученик античности не только — и
далеко не в первую очередь — в том, что
использует в качестве собственных
инструментов характерные, даже тривиальные
для нее, но экзотичные для нашего
времени-и-места поэтические размеры.
Об этой стороне ученичества Дашевского
у античности подробно и со знанием дела
пишет Сергей Завьялов: «…стихотворение
„Тихий час” было написано достаточно
тривиальной для античной традиции (но
не для русской поэзии, тем более
современной) сапфической строфой. Но
вот в предыдущем, „Москва-Рига”, мы
встречаемся с более редким видом строфы,
составленной из трех гликонеев и одного
ферекратея. Строфа подобного вида
встречается у Анакреонта (PMG
3, 13, 15) и у Катулла (34)».
Завьялов, правда, считает, что такой
способ письма был для поэта решением
увлекательной интеллектуальной задачи,
«заманчивой высокой игрой, сродни
решению сложной задачи или шахматной
партии…»
Ну конечно, «поэт-профессор» же.
Похоже, однако, на
то, что он — воспитанник античности
прежде всего в восприятии трагичности
и, в конечном счете, неантропоморфности
жизни, в самом типе этого восприятия,
для наших современников тоже не слишком
характерном, — скорее всего, свойственном
ему изначально и под античным влиянием
лишь уточнившем и укрепившем свои черты.
«Невинное
и особенное „я”» преодолевается в этой
поэтической работе именно как иллюзия.
Но, более того, — такая, за которой в
принципе не разглядеть правды: во втором
разделе «Думы Иван-чая», объясняет он
сам, происходит «переход от отдельного
и внутреннего к совместному и внешнему.
Но это переход от иллюзии не к правде,
а к „правде”, то есть к трезвому рабству
у той же иллюзии, потому что все содержание
по-прежнему порождается только ею — у
„правдивого взгляда” нет другого
предмета, кроме предыдущего тумана.
Здесь говорится не „за этим туманом
вот что на самом деле”, — а: „это всего
лишь туман, он плотный, редкий, серый,
розовый и пр., и вот почему на нем мерещатся
картинки”. То есть по-прежнему изображается
только видимость, но теперь как видимость,
а не как реальность».
Туман —
единственное, на что возможно смотреть,
что возможно видеть. Единственное, о
чем возможно говорить. О том настоящем,
что он скрывает, — только (распирающее
слово изнутри, не умещающееся в него)
молчание. Отсюда и тот «языковой
обморок»,
в зоны которого, по словам Елены
Фанайловой, намеренно отправляется
виртуозно владеющий словом Дашевский.
Виртуозность и «обморок», косноязычие
(«мы неправда не мучайте мы»)
не противоречат здесь друг другу, но
смыкаются.
Именно
для этого — в качестве незаменимых
средств проживания и выговаривания
такого (с трудом, если вообще, вмещаемого
культурным сознанием) опыта — и нужны
Дашевскому античные стихотворные
размеры, прилагаемые к чужеродному им
вроде бы (хотя почему?) русскому материалу.
Они — как многократно испытанные корабли
с оснасткой, хорошо приспособленной к
тому, чтобы плыть над бездной
дочеловеческого. В отношении этого
предмета «стандартная лирическая
я-перспектива»,
как выразился в другом месте сам
Дашевский, — по определению слепа — в
силу хотя бы своей узости. «Приближение
к пределу», о котором как об основной
теме последней (теперь уже предпоследней)
книги Дашевского пишет Анна Глазова,
— лишь частный (хотя экстремальный и,
может быть, наиболее полный из возможных)
случай взаимоотношений человека с
неизреченным.
Это —
внехристианские стихи. Прожитые и
написанные в альтернативном мире —
беспощадном в точности так же, как наш,
однако таком, где христианства — со
всей его обращенностью к
неповторимо-индивидуальному человеку
— не было. Это — мир высокого просвещенного
язычества, мир без (привычных нам,
комфортных для нас) утешений и защит,
который человеку нашей культуры почти
невозможно выдержать. Дашевский-поэт
работает с невыносимым — как с темой,
как со смыслообразующим началом. И ему
не менее невыносимо, чем нам, потому что
в этом жестком языческом мире и в его
случае тоже оказывается человек,
сформированный христианской культурой.
Лексика православных молитв вдруг
возникает — едва ли не единственный
раз и ненадолго — в отчаянной, уже почти
околосмертной ситуации: «Огнь живой
поядающий, иже / вызываеши зуд сухость
жжение / истончаеши нежные стенки…»
Там же, где возникает и оставленное было
за неуместностью местоимение «я»:
«…прошепчи что я милый твой птенчик».
Ольга БАЛЛА