Кабинет
Каринэ Арутюнова

СВОБОДА МЕСТА И ВРЕМЕНИ

Каринэ Арутюнова родилась в Киеве. Окончила Киевский экономический университет. Художник, прозаик, автор книг «Пепел красной коровы» (М., 2011), «Скажи красный» (СПб., 2012). Рассказы из сборников вошли в шорт-лист Премии Андрея Белого, лонг-лист премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга». Лауреат фестиваля памяти Ури Цви Гринберга в номинации «Поэзия» (2009, Иерусалим). Лауреат премии «Нонконформизм» за 2014 год. Публиковалась в журналах «Зарубежные записки», «Сибирские огни», «Волга», «Крещатик», «Полутона», «Интерпоэзия», «Иерусалимский журнал», «ШО» (Киев), «День и ночь», «Performance» (Саратов), «Литературная Армения» (Ереван). Живет в Киеве. В «Новом мире» печатается впервые.



Каринэ Арутюнова

*

СВОБОДА МЕСТА И ВРЕМЕНИ


Рассказы



ПОКА ВАС НЕ БЫЛО


Возвращаясь, убедитесь, что все на местах. Например, в том, что стол стоит на том же месте, люстра висит перпендикулярно потолку, а закладки между страницами не выпали и не затерялись. Пока вас не было, улицы десятки раз заносило снегом — снег таял и чавкал под ногами, потом проливался дождем, а небо оставалось таким же серым и сумрачным, каким вы успели его запомнить.

Пока вас не было, много раз звонил телефон, снимались трубки и, возможно даже, иногда произносилось ваше имя. Пока вас не было, почта приносила письма, нужные и второстепенные, а ненужные аккуратно заносила в спам.

Возвратившись, убедитесь, что все на местах. Потому что четыре недели или даже три — это не слишком много и не слишком мало. Для кого-то — целая жизнь, а для кого-то — один бесконечный день, напоминающий очередь в поликлинике. В обычной районной поликлинике, в которой стены выкрашены в унылый тусклый цвет, а заклеенные окна не пропускают и унции воздуха.

Для кого-то это дорога на работу и обратно, в забитом вагоне метро или пригородной электрички, либо серый рассвет, или катышки на одеяле, а может быть, несчастная любовь или случайное письмо со штемпелем на конверте. Или звонок, как всегда, неожиданный, особенно если раннее утро и поздняя ночь, а вы не готовы. Убедитесь, что все на местах. Записные книжки, номера. Голоса, лица.



ПАПА


Вон идет самая неловкая девочка на земле. Пальто ее распахнуто, галстук перекручен жгутом, колготы давно пора подтянуть, а спину — выпрямить. Она сидит с книжкой в сумерках, влюбляется и плачет, грызет ногти, прячет дневник, лжет... О, как она лжет! Неловко, неумело, смешно. Бессовестно.

Девочка прогуливает уроки и сидит на изогнутом стволе упавшего дерева. Никуда она не денется, — конечно же, она вернется — растрепанная, виноватая, притихшая. Конечно же, она придет и, стараясь быть бесшумной, нырнет в постель и услышит, как щелкает выключатель в соседней комнате. Щелкнет выключатель, и тот, кто ждал ее, тоже заснет, и утром не спросит ни о чем, потому что не мужское это дело — вмешиваться во взрослую жизнь влюбленных девочек. Он только посмотрит на нее — о, как он посмотрит — растерянно (как, ты уже выросла??), насмешливо (чего и следовало ожидать), грустно (мы не властны над...), он только посмотрит на нее смущенно и сделает вид, что ничего не случилось. Ничего не случилось.

Вот и она. Взрослая, очень взрослая, но по-прежнему бестолковая и какая-то... Вы понимаете? Она вновь выходит из дому. Бредет бог знает куда и зачем. Плащ нараспашку, ветер в лицо. Он всегда будет рядом, всегда. Пока она окончательно не повзрослеет и не расстанется с той, сидящей на дереве школьницей в расстегнутом пальто.



ЮЖНЫЙ КТО-ТО ТАМ


В детстве у каждого из нас была страшилка — что-то вроде своего домашнего бабая; у меня тоже была. Называлась она — «Южный кто-то там». Вначале этот самый «Южный» промелькнул в одном из диафильмов, и я с трепетом ожидала повторения кадра. Я даже не могу сказать точно, что это было. Как ОНО выглядело. Словом, это было Нечто. Затем это самое Нечто стало являться в снах, проступать из темноты, точно персонаж театра теней. Я точно знала: Оно — это и есть тот самый «Южный кто-то там», ужасный именно своей непонятностью. И, главное, непредсказуемостью! Соперничать с Южным могла разве что одна из бидструповских старух, встречи с которой я всячески избегала и даже пыталась склеить страницы альбома, чтобы не дай бог не напороться…

Позже к старухе и Южному добавились прочие герои, как то — проступающая из стены африканская маска, тень от торшера, старик с первого этажа, запах медикаментов, слово «уколы» — ах, кто не помнит вязкого тошнотворного полуобморока и дрожи в ватных ногах?

О «черной руке и красной простыне», столь популярных среди подрастающего поколения, я вообще умолчу. Счастливое время! Ведь в те далекие времена достаточно было протянуть руку и щелкнуть выключателем, и торшер становился просто торшером, а диафильм, скрученный в трубочку, пылился в коробке на шкафу, а бидструповские старушки — ну кто думал о них, когда солнечные лучи заливали нашу светлую комнатку на Перова, — пахло жареной картошкой, жарой, дыней-колхозницей, и на мне было новое узбекское платье с атласными вставочками — узбекское платье, смуглая кожа, сбитые локти, колени и книжка, которую я читала здесь же, сидя у подоконника, — готовая по первому зову выскочить за дверь. У меня, девицы с воображением, страхов, уж будьте уверены, хватало! Единственный страх, которого не было — ну просто не было, и все тут, невзирая на многочисленные бабушкины истории, фильмы и книги, — это страх войны. Это же когда-то давно было то, чего нет и быть не может в нашей с вами жизни, в жизни, которая так славно и справедливо устроена! Я сочувственно кивала, но ужас войны все равно уступал кошмару «черной руки» и уколов. Не было места войне в моих детских фантазиях, и тогда, и позже я, конечно, содрогалась, читая о подвигах молодогвардейцев, но содрогание это носило такой… немного литературный характер. Каким-то архаизмом веяло от старушек, и в том числе от моей бабушки, — которые ну никак не могли освободиться от воспоминаний и довольно часто называли войну как самый ужасный ужас, ужаснее которого не может быть ничего… Пожелание «мирного неба над головой» казалось мне несколько лицемерным. Какая война, о какой войне может идти речь в стране, победившей раз и навсегда всех лютых врагов, — в той стране, «где так вольно…», ну, вы поняли, дышится и все такое, — в этом я была абсолютно уверена и с воодушевлением подпевала — то в кокетливом костюме украинки (вышиванки были в моде, и моя, перешитая из папиной, не уступала прочим), то в узбекском платье, — я подпевала во весь голос, набирая полную грудь воздуха, воображая невероятный простор и невероятную мощь страны, в которой посчастливилось родиться…



ДОМ МОЕГО ОТЦА


В доме нашем всегда лежали ковры. Азиатчина, скажут одни, мещанство, подумают другие, ну а третьи, не сговариваясь, укажут на очевидный и нескончаемый источник пыли. Да, где ковры, там и пыль, где пыль, там пылесос — это с его гудения начинались приготовления к визиту гостей или к новогодним праздникам. Наш дом — пещера, увешанная шкурами, место, где тепло и безопасно и пахнет настоящей едой, то есть пловом — блюдом, отлично насыщающим и согревающим в зимние дни. Одним небольшим казаном можно было накормить целую дюжину!

Это в нашем доме можно было видеть, как в центре комнаты на полу (то есть на ковре) сидит, скрестив ноги, вполне цивилизованный туркмен Батыр и ест плов, зачерпывая из блюда ладонью — раз, и пригоршня плова оказывается во рту, и все это происходит отнюдь не неряшливо, а, напротив, исключительно деликатно, артистично даже, — как зачарованные, следили мы за лаконичными движениями изящных рук.

Батыр был дьявольски, непередаваемо красив, и если бы речь шла о восточной сказке, то нашему гостю непременно досталась бы роль любимого сына падишаха; впрочем, почти так оно и было — если падишахом считать первого секретаря ЦК.

Любимые дети падишаха, балованные сыновья, особая каста, белая кость. Именно перед ними легко, без скрипа, открывались все двери. Они оказались совсем непохожими на собственных отцов — не только умело подносили горсточку плова ко рту, но танцевали твист, рок-н-ролл, буги-вуги, легко переходили на английский и обладали манерами по меньшей мере аристократическими.

Да, собственно, они и были аристократами, эти белозубые юноши из другой жизни моего отца, — из жизни, отголоски которой доносились до меня с запахом специй, ароматом ашхабадских дынь, ядрышками расколотых орехов, вяжущей мякотью урюка, с полынной горечью чая, с особым движением, которым пиала ставилась на низкий столик у топчана, — я любила это движение и это время — время чая, плова, внезапных гостей, от которых пахло иначе, — другой, инопланетной какой-то жизнью и неслыханной свободой пахло от них — от друзей моего папы.

Иногда приходил загадочный Чурюмов — он точно так же, скрестив ноги, садился на ковер; клянусь, это было похоже на игру, и взрослые играли в нее с явным удовольствием. Одни садились на пол, другие — на топчан, сути это не меняло. Чурюмов был странен — его нельзя было назвать ни красивым, ни даже обаятельным, но что-то неизъяснимо притягательное проступало в худощавом неулыбчивом лице — здравствуйте, девица, как поживаете, девица? Девица смущалась, опускала голову, шаркала тапочком.

Чурюмов занимался... сложно сказать, чем именно он занимался, но, в общем, он был вне социума, вне системы. Он был йог, диссидент и философ.

Пока взрослые вели свои достаточно продолжительные беседы под треск глушилок и «голоса», — на кухне восседала моя бабушка. И не просто восседала, а переживала. Она плохо понимала, о чем там вел речь крамольный (ох, она видела, чуяла!) и странный Чурюмов. Но одно она знала точно — добром это не закончится! Она сидела за кухонным столом, подперев рукой подбородок, выставив в проход уставшие ноги в балетках (были такие балетки — среднее между туфельками и тапочками, очень удобные).

Она сидела за столом и переживала. По поводу обстановки (ну никакой обстановки, ни серванта, ни сервиза, только книги, ковры, полки). По поводу худобы и бледности (маминой), отсутствия приличного зимнего пальто (у меня). И еще, это сколько же можно говорить непонятно о чем, когда дети давно носами клюют, это же надо совесть иметь, и, наконец, главное! — недельные запасы маленькой, но хлебосольной семьи, живущей на одну зарплату, таяли на бабушкиных глазах, и если сын падишаха ел артистично и, что называется, с огоньком, то крамольный йог Чурюмов жевал меланхолично, без особого воодушевления, но... Пережившему лишения всегда чудится угроза надвигающегося голода, однако мне, родившейся в светлое время оттепели, страхи эти казались стариковским чудачеством, и я, делая «страшные глаза», вбегала на кухню за новой порцией сыра или колбасы. «Сидят?» — тревожно интересовалась бабушка. «Сидят!» — беспечно отвечала я и тут же уносилась обратно. Откровения странного Чурюмова были гораздо интересней бабушкиных волнений. Сознаюсь, я немножко ревновала отца к этой другой жизни, в которой еще не было меня, — я видела, как загораются его глаза и сколько они излучают — беззаботного смеха, иронии, лукавства, даже голос его становился иным, — все это было оттуда, из того мира, в котором прошло его детство, юность, — события, казалось бы, не имеющие никакого отношения ко мне, и тем не менее именно эта долгая и, казалось бы, случайная цепь событий привела к тому, что в этот мир пришла я. Ковры тоже были оттуда. Я засыпала, проводя ладонью по жесткому ворсу, — самый маленький из ковров был моим, и я, надо сказать, весьма гордилась этим обстоятельством. Это был мой ковер, мой орнамент, моя тысяча и одна ночь, — это был волшебный лабиринт двойных узелков и петелек, мир глубоких, жарких оттенков и тонов — пропуск в другую жизнь моего папы.

Там шуршали пески, небо выгорало до слепящей белизны, сладкие томаты взрывались, полные сока и жара, созревал твердый белый виноград, из которого получался самый сладкий в мире изюм, там девочки носили пестрые атласные платья и длинные тонкие косички, не одну, не две, а гораздо больше.

Огромная круглая луна освещала дворы, в которых лаяли собаки.

Собаки. В ночь с 5 на 6 октября 1948 года одна из них вытащит из-под обломков разрушенного дома девятилетнего мальчика, и этим мальчиком окажется мой папа. Восемьдесят девять процентов населения города погибнет, если верить статистике, — следовательно, в оставшихся одиннадцати окажется семья моего отца. Никто из них серьезно не пострадает, кроме спасенного собакой мальчика, и едва заметная хромота останется на всю жизнь.

Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня? Вы знаете, как пахнет настоящая ашхабадская дыня еще до того, как внесут ее в дом, смоют пыль, уложат на блюдо, сделают тонкий янтарный надрез вдоль продолговатого, испещренного таинственными знаками брюшка?

Я знаю, как пахнет чемодан, в котором дыни перекатываются, шуршат — тяжелые, шершавые, полные сока и скользких белых косточек. Я помню шум летнего двора, открытое окно, немного прихрамывающего (когда он уставал, это бросалось в глаза) мужчину в светлом плаще и берете, поворот ключа, щелчок замка, от звука которого вздрагиваю и сегодня.

Засыпая, я провожу ладонью по ворсу, угадываю рисунок, вырастающий под пальцами, — вижу, как туго сплетенные нити багровыми полосами проступают, пульсируют, вспыхивают, кровоточат.

Узел, еще узел. Я помню истории, слышу их голоса. Я вижу дом, задернутые шторы. Кухню, чайник, гостей. Я слышу шорох песков и дыхание другого мира — того, из которого пришел мой папа.



ДО КУРИЦЫ И БУЛЬОНА


Моим родителям


Есть ли в вашем доме настоящая шумовка? Которой снимают (в приличных домах) настоящий жом. Жом — это для тех, кто понимает.

В незапамятные времена дни были долгими, куры — жирными, бульоны, соответственно, — наваристыми, и жизнь без этой самой шумовки уж кому-кому, а настоящей хозяйке показалась бы неполной.

Шумовка как важный предмет кухонного обихода была ничуть не менее важна, чем, например, стиральная доска или чугунный утюг. Таким утюгом можно было выгладить все, что угодно! Какими безупречными казались складки, стрелки, воротнички — стоило только пройтись по ним тяжеленным (не трогай! обожжешься, уронишь, покалечишься) и полным незаметного достоинства чугунным чудовищем. Чудовище было сделано на века (и где он теперь, где? не иначе, как в одной из антикварных лавок, коих развелось великое множество). Как, впрочем, и дверцы комода, и выдвижные ящички (шифлодики или шухлядки — кому как нравится). Однажды пришлось обильно попотеть, прежде чем открылся запертый на ключ нижний ящик письменного стола, — ключ все не поворачивался в засоренной чем-то замочной скважине, я долго корпела над ней, сопя, пока не раздался характерный хруст — что-то предательски треснуло в этой самой скважине, и ладони мои взмокли, — обломки ключа я выковыривала с каким-то извращенным сладострастием, а после уже рвала и терзала ни в чем не повинный ящик — клянусь, мало что могло остановить юную взломщицу в момент совершаемого преступления, хотя картины Страшного Суда одна за другой являлись перед затуманенным взором.

Хруст, щелчок, рывок, и ящичек плавно поддался, — не ожидая столь быстрого разрешения, я замерла — перед свершившимся (о, не исправить, не скрыть) фактом и богатством открывшегося.

Чего только не было в тайнике! Насладившись вдоволь — перечисляю по порядку — записными книжечками, перьевыми ручками, курительными принадлежностями (и в том числе изогнутыми причудливо трубками), сладким табачным ароматом, сверкающими зажигалками, кнопками, монетами, открытками, ножиками для разрезания бумажных листов, — дрожащими руками я выудила со дна ящика старательно перевязанную бечевкой пухлую пачку писем.

Не мешкая, развернула ее — впрочем, я делала это столь же поспешно, сколь бережно, — письма (это я поняла, уже разворачивая, на ходу вчитываясь, вникая) оказались от довольно близких мне людей — сказала бы, самых близких, — и что удивительно, по тональности писем, легко сопоставив даты, события, факты, я сделала весьма важный вывод. Забравшись с ногами на застеленный грубым паласом топчан, стоявший неподалеку, — а дело происходило в кабинете отца, в святая святых, — я погрузилась в чарующий мир чувств, эпитетов, иносказаний…

Странное дело. Преступницей я себя не ощущала. Счастливо улыбаясь, листала странички, исписанные порывистым папиным почерком, придирчиво всматривалась в даты, искала соответствующий дате и смыслу мамин ответ — о, я ощущала себя донельзя причастной к таинству, и потому мысли о противозаконности моих действий были весьма далекими от меня. Ведь то, что находилось у меня в руках, было очевидным доказательством того, что рождение мое стало всего лишь звеном в цепи почти случайных событий и что без этих писем (в которых… о, боги, в которых, будто удивительнейший роман, развертывалась история, конечно же, любви — не родителей, а пока еще незнакомых мне людей, незнакомого мужчины и незнакомой женщины), что без этих писем, сумбурных, полных противоречий… не было бы…

Пока писались эти письма, уже (где-то там, на небесах — даже я, без пяти минут пионерка, смутно об этом догадывалась) зажигалась крохотная звезда, предшествовавшая моему рождению. При чем здесь шумовка, спросите вы, при чем здесь бульон? Да вроде бы ни при чем, — отвечу я, чуть подумав.

Вроде бы ни при чем, хотя… Это был долгий, долгий сентябрьский день. Бабушка возилась на кухне, снимала шумовкой жом (такая мутная желтоватая пена), — она снимала жом, радуясь тому, что курица оказалась, слава богу, упитанной, — варка курицы была, если хотите, миссией, судьбой, счастливым итогом состоявшейся жизни… Я, вполуха вслушиваясь в бабушкино бормотание (там было и насчет курицы, и насчет всего прочего, но об этом потом), исступленно возилась у взломанного ящика, а после, забыв обо всем на свете, упивалась романом в письмах. В нем был долгожданный ответ на постоянно задаваемый вопрос — что было до всего? Ну, до всего, — до того, как появилась земля, луна, солнце, звезды, — еще до курицы и бульона, до громоздящихся одна на другую пятиэтажек, до сгущающихся осенних сумерек, до жесткого папиного топчана, до бабушкиного бормотания там, на душной кухне, до сломанного, застрявшего в замке ключа, до моего преступления и последовавшего за ним наказания (а вы как полагали?) — несерьезного, впрочем, — ну как ты могла? как? чужие? письма? читать? не говоря уже о ящике? — еще до всего, что случилось тогда и должно было случиться после…

Любовь — именно она, — до звезд, луны, бульона и курицы, — она явилась причиной всему — как начало длинной-предлинной истории, в результате которой на свет появилась я — потное, виноватое, взъерошенное существо со стиснутыми кулаками — еще минуту назад потрясенное великим открытием, пожалуй, самым значительным в жизни.



КИЕВСКИЙ ДВОР


Киев — это вам не Одесса. У нас нет Ланжерона, Дерибасовской и бельевых веревок, соединяющих балконы противоположных домов. Зато в нашем дворе одуряюще пахнет сиренью, жасмином, а в окно упираются ветви цветущего каштана и соперничающего с ним клена, листья которого пока еще юны и влажны и на солнце отсвечивают изумрудной слезой. Киевский двор после летнего дождика пробуждается медленно, томно потягивает свой утренний кофе, любуется росой, птичьей братией, сосредоточенно копошащейся в асфальтовых разломах, наполненных темной дождевой водой, пухом облетающих одуванчиков и мелким подножным кормом. В киевском дворе облетают тополя и одуванчики, а еще — обитает собачка Моня, кургузое, нелепое существо, похоже, совсем не подверженное возрастным изменениям, а, возможно, даже бессмертное.

Бессмертная потрепанная Моня носится как угорелая, а потом, вывалив лиловый язык, укоризненно поглядывает на прохожих из-под тяжелых век — я-то здесь живу, с меня лето начинается, мною же и заканчивается, а вы, — кто вы такие и куда идете? Идут в основном девушки в легких платьях — именно той самой «летящей походкой», стремительной, подчеркивающей все, что нужно подчеркнуть, чтобы бредущие с холодными пивными бутылками окончательно не уснули по пути, ведущему из ближайшего гастронома — по узкой тропинке, над которой волшебная ива плывет, точно юная дева с распущенными волосами, тоскующая по прошедшей — уже! — весне, буквально только что прошедшей, сию минуту. Не уснули, не застыли, сморенные жаром и влагой, которую отдает земля, выдыхая, волнуясь, пьянея, выпуская нежную младенческую поросль — из всех своих пор, впадин и отверстий, раскрытых, распахнутых навстречу бесстыдному ветерку, разгоняющему ночную усталость, утреннюю истому и рыхлое, ленивое тепло киевского двора.



О БЛИЗОСТИ


На фоне экстравертного одессита киевлянин сильно проигрывает. Хотя выигрывает на фоне москвича. Возьмем, например, метро. В московском метро молчат. Совсем не так, как в киевском (в Одессе, кажется, метро нет, поэтому не с чем сравнивать). Трамваи не в счет. Трамваи — это вообще отдельная категория. За поездку в трамвае можно многое отдать. Люди, которые волею судеб оказались втиснутыми в один трамвай, становятся или врагами, или почти родственниками.

Одна тетенька, довольно пожилая, доверилась мне уже на второй остановке. На пятой я знала о ней практически все. На седьмой меня оштрафовали. Фальшивые дяденьки с фальшивыми удостоверениями. Я, человек, рожденный в добротные советские времена, на удостоверения с печатями реагирую очень живо. В силу благоприобретенной близорукости я не особо вдаюсь в детали, но сам факт наличия удостоверения производит на меня неизгладимое впечатление. В общем, на седьмой, как вы поняли, фальшивые дяденьки с лицами профессиональных вымогателей, кладбищенских сторожей и убийц сделали свое черное дело, а вот тетенька, все время наблюдавшая за действом (и это после откровений и почти родственной доверительности), не вымолвила ни слова. Бог ты мой, ведь она видела, как я купила талон, и видела, как рассеянно верчу его в пальцах, взволнованная историей ее непростой судьбы, и как увлеченно его ем...

Ну что ей стоило проронить пару-другую словечек в мою защиту? Зато, когда удовлетворенные псевдокондуктора выскочили, та же самая тетенька выкатила глаза и заверещала — как же это вы позволили обвести себя вокруг пальца? Ведь кондуктора — фальшивые! И удостоверения у них липовые!

Но я не о том. Трамвай — это путешествие. Событие. То ли дело — метро. В метро все слишком прилично. Эти, с удостоверениями, к нему на пушечный выстрел не подходят. И зайцев нет. В метро едут приличные, в основном, люди. И откровениями почти не делятся. Разве что думают всякие мысли, спят или читают дорожные журналы. И все-таки в киевском метро молчат иначе. Московское молчание — оно глубже. Отстраненней. Выдернуть из этого молчания сложно и неловко. Дистанция. Слишком много чужих. И своих, но еще более чужих тоже немало. И тех, кто был свой, а стал... Может быть, это от ширины вагона зависит? Киевские вагоны уже московских, и люди, следовательно, друг другу ближе.

Не так, как в трамвае, но гораздо, гораздо ближе.



МОЛЧАЛИВАЯ ДОРА


В старой квартире через кухню была натянута бельевая веревка, а на ней сушились именно они. Беззастенчиво распятые, они парили над головами и шлепали по макушке каждого проходящего под. Хозяйкой трико была молчаливая Дора; кто и когда назвал ее молчаливой, ума не приложу, но факт остается фактом — рот у Доры не закрывался двадцать четыре часа в сутки. Утро начиналось с нее, и день заканчивался ею же. Она комментировала все — собственные действия, действия окружающих, свои мысли о предполагаемых действиях и впечатления от увиденного.

— А! — восклицала она, делая большие глаза, — это та, у которой ни копейки, а с рынка полные сумки тащит. Эй! — вопила она, высунувшись в форточку. — Почем вишни? — Голос у нее был хриплый, как будто она еще не прокашлялась спросонья, и хотелось взять ее за ноги, за две большие массивные ноги, и хорошенько потрясти, словно грушу. — Почем вишни? сколько купила? а крыжовник почем? — Развернувшись, она сообщала только что услышанное, увиденное и добавляла от себя парочку-другую эпитетов.

— Десять — кило, ведро — двадцать рублей, — бормотала она, наморщив лоб. От этого она становилась похожей на пожилого бухгалтера из квартиры напротив. Не хватало только синих нарукавников и круглых очков с перебинтованной дужкой. На сумки она налетала, будто хищная птица, — профиль ее алчно нависал, а глаза так и шныряли. — Ай-ай, — стонала она, причмокивая, — какие гарные вишенки, только дорогие, на мою пенсию не разгуляешься. — Веки ее скорбно прикрывались, но глаза под ними не переставали перебегать — с вишен на крыжовник, с крыжовника — на яблоки, — она, разумеется, пробовала и то, и другое, и даже третье, — скривившись, швыряла в ведро огрызок. — Фе! — шо-то кислое, как не знаю что, — деньги на ветер! — выносила она вердикт и летела к окну.

Она знала все и про всех. Кто когда женился, у кого кто болеет, кто завел интрижку на стороне и кто собирается разводиться. Она чуяла близкую кончину и рождение — да что там, она рождалась и умирала с каждым, не прекращая комментировать. Самое ужасное — ее невозможно было выключить, как радио, — малейший намек на «многоговорение» вызывал вспышку смертельной обиды — молчаливая До обращалась в соляной столп и делала жест, которым якобы зашивает себе рот.

Ни слова! — как будто произносила она, яростно вращая зрачками, — больше ни слова вы от меня не услышите — но от кого, скажите на милость, вы узнаете о ценах на ягоды и на гречку, об урожае и прогнозе погоды, словом — обо всем! Кстати сказать, молчание Доры было еще страшней, чем говорение. Молчала она страстно, виртуозно — как хорошая драматическая актриса, она держала паузу... Но не уходила! Она продолжала присутствовать, всем своим видом напоминая о себе, — откашливаясь, в тысячный раз прохаживалась тряпкой по кастрюлям, горестно заглядывала в шкафчик, укоризненно вздыхала и — молча! — стояла у окна. Можно только представить себе, каких неимоверных усилий стоило ей молчание! Казалось, слова клокочут и трепещут в ее просторной груди, подкатывают к гортани, щекочут язык... Молчание ее становилось воистину невыносимым! Оно было огромным и заполняло собой все пространство кухни. Все отчего-то принимались ходить на цыпочках.

Ах, так! — сопя, она раскладывала на доске курицу и молча принималась за разделку. Это было то еще испытание. Наточенное лезвие порхало, ошметки взлетали, и, верите ли, это было ужасно. Ужасно было не слышать сладострастного бормотания — ай, какой пупочек, ай, крылышко, ай, шейка!

Но я не об этом. Я о трико. Все это время синие трико угрожающе (или торжествующе) развевались над головами. Что это было? Капитуляция? Победа? Перемирие? Все, что нам было нужно, — это немного терпения. Совсем чуть-чуть. Потому что с каждым взмахом ножа лицо молчаливой До разглаживалось и светлело. Казалось, распластанная на доске курица вдыхала в нее новую жизнь. Дыхание Доры становилось размеренным, а на щеках появлялся нежный, точно у девушки, румянец.

— Фрикадельки, — это было первое слово после часа или даже двух, — фрикадельки — детям!

Кастрюлька с бульончиком и фрикадельками так благоухала, так источала (что?) — за кольцами вздымающегося пара лицо Доры казалось молодым и даже красивым... Ей-богу, молчание было ей на пользу!

— Фрикадельки — детям! — повторяла она и величественно удалялась. Ее необъятный зад колыхался, а исчезающая в дверном проеме спина была красноречивей многих слов. Но я не об этом. Речь о Дориных трико. Иной раз, откашливаясь, мама заводила беседу о том, что хорошо бы, — понимаете ли, Дора, — у нас бывают гости — интеллигентные люди, аспиранты и даже профессора, — это неудобно, — пускай пока повисят в комнате, вы не возражаете?

— В комнате? — уперев руки в массивные бедра, Дора запрокидывала голову и разражалась визгливым хохотом. — И это вы называете комнатой? — Смех ее переходил в клекот, вой, рыдания.

Мы, дети, с интересом ожидали развязки, потому что в чем-чем, а в истериках молчаливая До слыла великой мастерицей!

— Это вы называете комнатой? Это гроб! — взвизгивала она, обводя собравшихся торжествующим взглядом, — слава богу, истерики сегодня не предполагалось, всего только немного иронии, сарказма... — Этот гроб вы называете комнатой? И в этом можно-таки жить? И это вы называете жизнью?

Что сказать, в сентенциях равных нашей До не было.

— И что вам стыдно за мое белье? Вполне приличное белье, не рваное, слава богу, не латаное и, что самое главное, чистое!

Последний аргумент крыть было абсолютно нечем — белье было действительно чистым и даже подсиненным. Тяжелую выварку Дора собственноручно водружала на плиту и священнодействовала над ней часами, орудуя такой специальной деревянной палкой. Конечно, интеллигентные молодые люди, которые заглядывали в наш дом, в первый момент были несколько... как бы это сказать... фраппированы, но только в первый момент.

Темнокожий аспирант из Конго, кажется, был тайно влюблен в обладательницу столь роскошного белья. Доктор Жан-Поль-Мария, полыхая белками глаз, воздавал должное фрикаделькам, печеночкам, бульону — он одаривал До чарующей белозубой улыбкой и время от времени, поглядывая наверх, вздыхал; что напоминала ему синяя бязевая ткань? Невесту? Возлюбленную? А может быть, некую могучую прародительницу, мифическую богиню плодородия?

— Надо же, кушает, — подперев подбородок пухлым кулачком, Дора с умилением поглядывала в сторону заморского гостя. Она немного... по-женски... по-матерински... жалела его, такого черного, такого одинокого на чужбине. — У них, наверное, там голод, не то что у нас, слава богу.

Доктор Жан-Поль-Мария — а он был доктор — уже не вполне молодой — благоухающий, корректный, весь в манжетах и запонках — благодарно кивал, склонив жесткую плюшевую голову над тарелкой, — все-таки удивительная страна, удивительные нравы... Под его бархатным взглядом До расцветала — она трепетала, точно птичка, и щебетала, щебетала, щебетала...

Доктор Жан-Поль был благодарным слушателем: ни разу! — ни разу он не перебил молчаливую Дору, напротив — с грустным и сосредоточенным вниманием он вслушивался в ее голос, вспоминая, должно быть, интонации спиричуэлс и таких же щедрых, смешливых и гневно-прекрасных женщин своей далекой родины.



СВОБОДА МЕСТА И ВРЕМЕНИ


А еще мы с папой придумали одну хитрость — я была барышня, что называется, «с вывертом», настоящей жизни и не нюхала (хотя на этот счет у меня было собственное мнение, смотря что считать жизнью — ведь к окончанию института я и влюбиться успела, и насмерть разочароваться, но речь не о том), — я была барышня, не нюхавшая жизни, ленивая и безответственная, и, видимо, так и полагала остаток дней своих провести в неге и праздности. И тогда мы придумали хитрость. Свежая корочка диплома лежала на столе, и я понятия не имела, что же с этой корочкой делать, — ни одна из перечисленных в деканате вероятностей трудоустройства не воодушевляла, и, почти в отчаянии, почти вслепую... я ткнула пальцем, подобно полководцу перед решающим наступлением, — а не попробовать ли... не попробовать ли слиться с народом, стать, так сказать, частью его?

Скажу прямо — на заводе мне сразу не понравилось. Во-первых, ранний, очень ранний для меня, нежной горлицы, подъем — точно сомнамбула выплывала я из дому, вваливалась в колышущийся сонно вагон, потом — в обледеневший трамвай, который, тарахтя, подвозил меня к цели, — не правда ли, какое мучительное слово — проходная — для меня, свободного во всех отношениях человека, сносившего к тому времени не одну пару джинсов, прогулявшего не одну пару лекций, практических занятий и худо-бедно защитившего какой-никакой диплом. Я совала в окошко документ и направлялась к одному из дальних корпусов — медленно, неторопливо, прямо скажем, шла, мечтая и вовсе никогда не дойти до своего проклятого отдела.

Мой стол стоял у окна, и, с бездонной тоской провожая снующие туда и сюда человеческие фигурки, я наливалась отчаянием: это было бойкое место — напротив цирка и универмага, — оттуда, из моего наблюдательного пункта, просматривались все без исключения очереди — за дефицитными колготами, роскошным дамским бельем, кастрюлями и полосатыми венгерскими платьями.

Там, за проходной, за окнами третьего этажа, была свобода — я ерзала, изображая некую деятельность, потому что настоящую работу мне (к счастью!) не доверяли, и приходилось шуршать бумажками, выполнять роль посыльного, то и дело отлучаться в туалет и там уже, сидя на подоконнике, предаваться безудержному и монотонному отсчету секунд и минут, сосредоточившись на единственном — дотянуть с божьей помощью до обеда, а там...

Напротив сидела Валентина Федоровна — тяжеловесная, будто отлитая из чугуна, далеко немолодая дама с подобием проволочной башни из накладных волос, — порода «заводских красавиц» и комсоргов; судя по всему, на завод она попала юной девушкой — щекастой, румяной, ядреной, и таковой она себя и ощущала, — во мне она учуяла классового врага; это было что-то физиологическое — мы невзлюбили друг друга с первого взгляда, и это была честная, достойная ненависть.

Совсем не то — добрая Алиса Борисовна, малокровная, неопределенного возраста, со втянутой в плечи головой, — бедная Алиса Борисовна, которая искренне желала быть доброй со всеми, но мое бессмысленное присутствие не укладывалось в рамки ее терпеливой доброты. Израсходовав последние ее запасы, бедная фройляйн Алиса тоже меня невзлюбила, но всячески маскировала это нехорошее чувство, заговаривая со мной подчеркнуто ласково, — от ее жидкого дребезжащего голоска можно было удавиться, но я стоически переносила и откровенную нелюбовь, и фальшивую доброту. Между святой Алисой и чугунной Валентиной сидела немножко дефективная Людочка, уже совсем пожилая, на мой взгляд, девушка — лет тридцати пяти, — косо срезанная челка нависала над недобро мерцающим глазом. Людочку я побаивалась — не знаю, из каких соображений держали ее на рабочем месте, — о вспышках внезапной агрессии ходили легенды, да я и сама имела удовольствие убедиться в этом.

Позже и вечная женщина-комсорг, и плаксивая фройляйн Алиса, и дефективная Людочка почти смирились с присутствием в комнате бесполезного и бесперспективного работника, более того, они научились извлекать из его, этого присутствия, некоторую пользу: отсутствия боевой единицы отряд не замечал и я с готовностью выстаивала во всевозможных очередях, успевая еще и на внезапные свидания. Свидания образовывались непринужденно — вообще же это время было необычайно насыщенным в некотором смысле, — вырываясь за пределы заводского мира, я готова была пуститься во все тяжкие, — все, происходящее «за проходной», казалось целительным и несло умиротворение.

Дамы из отдела с любопытством разглядывали меня, выдыхающую целебный воздух свободы, — о, не за чулками и шампунями выстаивала я, отчаянно промерзая в своих символических одежках, — это были прекрасные мгновения, прекрасные своей, увы, быстротечностью и непредсказуемостью: моей добычей было все — острота зимнего воздуха, падающий тихо снег, темная жижа под ногами, женщины в растерзанных туалетах, занимающие «тут» и «там» одновременно, вспыхивающие внезапно площадные страсти и знакомства. Переглядываясь, сотрудницы мои вздыхали с некоторым облегчением: ну вот, наконец-то определилось предназначение невнятного и явно случайного в дружном коллективе элемента — очереди! Кто-то же должен был выстаивать их, кто-то совершенно безотказный и бесполезный во всех прочих смыслах.

Возможно, они даже полюбили меня. Возможно, на моем фоне они ощущали некое собственное превосходство, а еще позже они научились смеяться вместе со мной — и я с удивлением обнаружила, что чугунная Валентина заразительно хохочет, обнаруживая прелестные ямочки на все еще тугих щеках, а хрупкая фройляйн Алиса абсолютно и бесповоротно одинока и после работы ей совершенно некуда спешить, вот и бредет она со своей кошелочкой, со своей бескровной извиняющейся улыбкой, и приходит она раньше всех, и уходит позже, придумывая всякие неотложные дела.

А агрессивная и нелюдимая Людочка напьется до чертиков и исполнит отчаянный и сладострастный танец, и станцует она его на новогоднем корпоративе, взобравшись на неустойчивый накрытый празднично стол, и все увидят ее длинные, немного несуразные, но дьявольски женственные ноги в дефицитных черных чулках на волнующих резинках.

Больше всего я опасалась задержаться в этом уже довольно уютном и обжитом мирке, пахнущем котлетами, приторными духами и машинным маслом, — уподобившись вечной Валентине, отсидевшей «от звонка до звонка» ни много ни мало — двадцать пять годков, — двадцать пять, — двадцать пять лет я сижу на этом месте, — восклицала она, поправляя сползающий рубиновый шиньон.

Я продержалась год, воспользовавшись самой главной льготой — бесплатным билетом на поезд, в любую сторону, туда и обратно, — в пределах, разумеется, обусловленных местом и временем.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация