Павел
Нерлер
*
В
МОСКВЕ
(Ноябрь
1930 — май 1934)
В
СТАРОСАДСКОМ, НА ПОЛЯНКЕ, НА ПОКРОВКЕ
(Ноябрь
1930 — январь 1932)
Снова
в «буддийской Москве»
В
середине ноября 1930 года Мандельштам
вернулся — «...нет — считай: насильно /
Был возвращен в буддийскую Москву» (3,
56).
И не потому ли в «буддийскую», что
разнообразье лиц с «необщим выраженьем»
постепенно исчезало, уступая
унифицированным, словно статуэтки
Будды, штамповкам?
Далеко позади и «Битва под Уленшпигелем»,
и «Четвертая проза». Физическое
путешествие в Армению, казалось бы,
cмыло, словно пузырчатые струи Арзни,
всю оскомину и обиду без остатка.
Мало того, стихи, нахлынувшие на Кавказе,
все не иссякали и все ширили свой формат.
Вдогонку завершенному 5 ноября циклу
(«Армения») накатила новая — дактилическая
— волна и принесла на гребне еще и еще
стихи — «Дикая кошка — армянская
речь...», «И по-звериному воет людье...».
Но, пусть и окрыленные Арменией и
возвращением стихов, Мандельштамы
вскоре вновь оказались в хорошо знакомой
среде — в торичеллиевой пустоте
бездомности и безбытности.
За восьмимесячное отсутствие в Москве
многое изменилось: год коллективизации
боевым слоном прошагал по стране, топча
посевы и давя судьбы. В Армении, не
входившей в главную зону сплошной
коллективизации, эта поступь ощущалась
несравненно слабее.
Ну а столица — она и была поневоле тем
самым слоном.
В первый же день по возвращении из
Тифлиса, когда к вечеру захотелось есть,
вдруг оказалось, что ни в одном магазине
вокруг Старосадского ничего, кроме
цикориевого кофе «Здоровье», нет (НМ,
2, 538). Взлетели цены, а карточно-распределительная
система становилась все тотальней и
все жестче. Если в конце 1928 года по
карточкам выдавался только хлеб, то в
конце 1930 года так распределялись уже
большинство продуктов питания и
промтовары. Карточки отоваривали через
закрытые распределители, через закрытые
рабочие кооперативы и через отделы
рабочего снабжения. Выдавались карточки
сугубо по заслугам, так что у большинства
населения, в частности у крестьян и
лишенцев (то есть лиц, лишенных политических
прав), карточек и быть не могло.
15 ноября в «Правде» и в «Известиях»
(случай нечастый!) была опубликована
статья М. Горького «Если враг не сдается
— его уничтожают». Разве можно не
вздрогнуть, читая: «Против нас все, что
отжило свои сроки, отведенные ему
историей; и это дает нам право считать
себя все еще в состоянии гражданской
войны. Отсюда следует естественный
вывод: если враг не сдается, — его
истребляют». Каждый примерял это на
себя и недоумевал: «отжил» ли он «свой
срок» или еще нет?
Очень скоро было продемонстрировано,
что это не пустые слова. 25 ноября начался
и 7 декабря закончился процесс над «ЦК
Промпартии» — второе и более широкое
издание регионального «шахтинского
дела» 1928 года. Эта липовая Промпартия
была сварганена для того, чтобы перевести
стрелки и переложить вину за провалы в
промышленности — и, как следствие, за
шахтерские забастовки — с ВКП(б) и
рабочих на вредителей-инженеров. «ЦК»
возглавлял директор Всесоюзного
теплотехнического института профессор
Леонид Константинович Рамзин. Допросы
сломали его, и он активно оговаривал и
себя, и других. Пятеро, и в том числе он,
получили «вышку», милостиво замененную
десятью годами тюрьмы. По делу «Промпартии»,
вместе с его отраслевыми «веточками»,
прошло около 2000 человек. Как постановщики
ни старались, но не уловить сфабрикованность
процесса и всю кукольность «Промпартии»
было нельзя.
Вернувшись, Мандельштамы нанесли визит
и на Старую площадь — поблагодарить
товарища Гусева
за покровительство. Поэт не придумал
ничего лучшего, как поделиться с ним —
на фоне суда над Промпартией —
впечатлениями от дела Ломинадзе и
рассказать о слежке и шпиках: «…он
выслушал нас с каменным лицом. Такие
каменные лица умели делать только
советские чиновники. Оно означало:
„откуда я знаю, как вы попали к врагу
народа и какие основания были у грузинских
товарищей для слежки...” <…> На эпизоде
с Ломинадзе опека Гусева над О. М.
кончилась…» (НМ, 1, 259).
Впрочем, и «опека» Гусева кончилась не
совсем: и телефон, и знакомство сохранились
и Мандельштам еще несколько раз встречался
с ним. Один раз — после выхода в «Новом
мире» (1932, № 6) подборки стихов, среди
которых был и «Рояль». Гусев тогда
пожурил: «Вот Павленко (напечатанный в
том номере, где стихи) растет, а вы что?
Что это за „земная груша”?» (НМ, 2, 688).
Другой — в конце лета 1933 года, — когда
попытался защититься от нападок на
«Путешествие в Армению». Он просил
Гусева оградить его от «желтой прессы»,
начисто забыв, что «нападки»-то — из
«Правды»!
«Бэст»
в «Заячьем Ремизе»
Но, как и перед отъездом на Кавказ, жить
в Москве было негде. Можно было только
кантоваться, что Мандельштамы и сделали,
пожив немного на Старосадском у Шуры и
еще с неделю у Эммы Герштейн на Щипке.
Мандельштамы между тем решили поискать
счастья на берегах Невы. С путевкой
ЦЕКУБУ в дом отдыха «Заячий Ремиз» в
Старом Петергофе в кармане они уехали
в Ленинград. В сущности, эта путевка
была не более чем талоном на четырехнедельное
«сидение в „бэсте”»
— отсрочкой перед наступлением полной
неизвестности и извечного рефрена: «и
некуда деться!..»
Перед отъездом Мандельштам занес в
«Новый мир» подборку своих стихов —
цикл «Армения». Тогда же он обратился
в жилкомиссию горкома писателей, и та
постановила: комнату ему (видимо, если
таковая освободится) — предоставить.
Но в январе 1931 года, после возвращения
поэта из Ленинграда, та же жилкомиссия
пересмотрела свое решение.
Невский залив ждал их к 7 декабря, и на
несколько дней они остановились на 8-й
линии у младшего брата Жени. Встретились
с Ахматовой и первым делом ее «переименовали»
— в Ануш. Это имя — как бы армянизированная
версия «Анны» — мгновенно к Ахматовой
приросло, и порой она потом так и
подписывалась в письмах Надежде
Яковлевне: «Ануш». А Мандельштаму оно
ласкало слух тем, что напоминало об
Армении, мечтать о которой он отныне не
переставал (НМ, 1, 843).
Здесь же, в «Заячьем Ремизе», и самого
Мандельштама нашло весьма неожиданное
письмо — датированное 28 декабря обращение
ленинградских поэтов: «Дорогой Осип
Эмильевич! Все мы, ленинградские поэты,
объединяемые Секцией Поэтов ВССП, были
свидетелями той, печальной памяти,
истории, которая в свое время вызвала
справедливое Ваше негодование и
следствием которой был Ваш уход из
литературы. В то время мы не смели просить
Вас не делать этого шага, потому что и
сами в полной мере разделяли Ваше
негодование. Все мы, однако, остро ощущали
Ваше молчание. Молчание одного из лучших
поэтов СССР в эпоху напряжения всех
творческих сил страны не может не
отразиться на самой советской поэзии,
не может не обеднить ее. // Мы полагаем,
что в реконструктивный период страны
каждый гражданин СССР должен преодолеть
всю личную боль, нанесенную ему тем или
иным фактом, и во имя Коммунистической
Революции все свои силы отдать творческой,
созидательной работе. // Узнав о Вашем
возвращении в Ленинград, мы обращаемся
к Вам с призывом — вернуться в ряды тех,
кто своим творчеством строит Советскую
Поэзию. Не потому, что мы или Вы забыли
о причинах, побудивших Вас выйти из этих
рядов, а потому, что Советская Поэзия
нуждается в Вас».
Трогательно и наивно. Самой просьбе
вернуться в ряды советской литературы
поэт внял, но, как еще увидим, только
отчасти.
Отсюда же, из «Заячьего Ремиза», были
написаны и отосланы письма Надежды
Мандельштам наверх — вождям-покровителям
(к ним мы еще вернемся).
Ну и наконец, здесь же, у залива,
продолжались стихи. И «Ленинград» («Я
вернулся в мой город…») с его «декабрьским
желтком», и январское «С миром державным
я был лишь ребячески связан...», завершенное
уже в Ленинграде.
На
Восьмой линии у Жени
Новый, 1931, год встречали, видимо, у своих
на Васильевском, на 8-й линии. Здесь же
они оставались и еще несколько дней по
истечении срока путевки: в писательском
доме на канале Грибоедова как раз
освобождалась комната, и Мандельштам
попробовал «зацепиться» за нее. Но
Ленинград устами Николая Тихонова в
крыше над головой отказал. Отказал
твердо и жестко, причем не только в
комнате, но и в самом праве на нее:
«Мандельштам в Ленинграде жить не будет.
Комнату мы ему не дадим...» (НМ, 1, 322).
Такой афронт с привкусом железной
окончательности плохо согласуется с
предшествующими и даже последующими
отношениями Мандельштама и Тихонова,
но после такого отказа стало как-то не
по себе. В вакуум, в торричелиеву пустоту
словно добавили немного жидкого металла
— ртути…
Каплю «ртути» добавил от себя и Женя.
Сначала он фактически выставил Надю,
которой пришлось перебраться к ее
старшей сестре Ане, а затем потребовал
от Осипа соучастия в семейном быте:
чтобы разгрузить прислугу, ему надлежало
ходить в литфондовскую
столовую за обедами для всей семьи. Он
закатил скандал, когда в прочитанных
братом стихах вдруг узнал и «лестницу
черную» в своем подъезде, и «вырванный
с мясом звонок» своей квартиры: он
кричал, что он и его жена — настоящие
советские люди и что такие стихи
для них — мерзость.
Младшего сына, возможно, поддержал и
старик-отец. Извиняясь перед отцом за
какую-то свою «глупую и грубую выходку»,
Ося добавлял о брате: «А с Женей у меня
плохо. Очень, очень плохо. Он сильно
виноват. Ему — стыд» (4, 138).
Иными словами, отщепенство и изгойство
отныне поселились и в семейном тылу!
Осип захотел немедленно уехать в Москву,
но тут неожиданно и тяжело заболела
Надя: пришлось задержаться еще на
несколько дней. За день до отъезда он
пишет (sic!) записку брату и кладет ее на
обеденный стол: «Убедительно прошу не
волновать Над‹ежду› Як‹овлевну›, у
которой сейчас и все дни жар и которую
я вынужден был положить в спокойной и
сухой комнате. В маленькой — зверская
сырость, в столовой ты разбудишь и
не дашь заснуть больной. // Уезжая завтра,
остаемся последнюю ночь на старом месте,
чтоб не переносить кровати» (4, 139).
Так что, возможно, и Осино 40-летие
отмечалось здесь же, на 8-й линии, —
вместе с отцом. Или, скорее всего,
демонстративно не отмечалось!
Тогда-то, видимо, и пришли стихи прощания
со «знакомым до слез» городом: «С миром
державным я был лишь ребячески связан…»
и «Мы с тобой на кухне посидим…». Как и
строки: «В Петербурге жить — словно
спать в гробу…» — настоящее пророчество
о 37-м годе, когда под дудку «писательского
заговора» под руководством оставшихся
при этом невредимыми Тихонова и Эренбурга
уведут и расстреляют ближайших друзей
— Лившица, Стенича, Выгодского и еще
многих других!
На
Старосадском у Шуры
Вернувшись в Москву, Мандельштамы и
здесь расселились «по-братски»: Осип
Эмильевич у своего брата Шуры — в
Старосадском, а Надежда Яковлевна у
своего — Жени, на Страстном. Если кто-то
из хозяев вдруг уезжал в командировку
или в отпуск, то на это время съезжались:
в мае — у Жени, в июне — у Шуры.
У Шуры — это в квартире № 3 доходного
дома № 10 по Старосадскому переулку. Она
находилась на втором этаже, куда вела
широкая парадная лестница с лепниной
на стенах и решеткой под перилами.
В самой квартире в разное время проживало
от 9 до 12 семей: классическая коммуналка.
Большой и длинный коридор вел от входной
двери к «центру», отмеченному телефоном
на стене и развилкой: вперед вел сужающийся
малый коридор с ванной по правую руку,
а направо, минуя дверь в туалет, широкий
проход собственно в кухню, где шипело
и фыркало 16 примусов.
По бокам большого коридора и по левой
стене малого теснились комнаты:
Хащеватских,
Каца, Ильиных, Рабкиных,
Буравиков, Кирсановой, Мандельштамов,
Беккерманов и Айзенштадтов (две комнаты).
Этот список, составленный по данным А.
А. Мандельштама, неполон. По данным Р.
Л. Сегал, в него следует добавить еще
несколько имен: семью ее отца — Гольдмана,
семью Цирловых,
семью Толокновых (муж — чекист, жена —
Вера Павловна — портниха, дочь — Инна),
сестер Змеевых (одна из них была
художницей) и братьев Гольдбергов.
17-метровая Шурина комната была третьей
слева от конца коридора, почти напротив
прохода в кухню и телефона. Было в ней
одно окно, смотревшее на тупичок между
домом и сквериком на подпорной стенке,
загораживавшим Ивановский спуск.
Мебель сплошь «приблудная», не покупная:
кровать, диван, фанерный платяной шкаф,
обеденный стол и большое кресло — вот
вся ее обстановка. Если приезжал Осип
— один или с Надей, то его или их царством
был диван, в чреве которого лежали
отцовские рукописи, а если из Ленинграда
приезжал отец, Эмилий Вениаминович, то
комнату перегораживали и он жил как бы
«в своем углу».
Одной из юных соседок, 10-летней Раечке
Сегал, дядя Шура запомнился «высоким,
болезненно худым человеком со спокойным
и милым характером».
Запомнила девочка и его старшего брата,
поэта, — небольшого роста, в нелепом
топорщащемся пиджаке и со смешными,
оттопыренными ушами, вечно дымящего
папироской и все порывавшегося с
кем-нибудь заговорить в огромном общем
коридоре, куда выходили покурить соседи,
где играли дети и стоял телефон. Номера
тогда были еще пятизначными: 4-80-76.
Запомнил дядю Осю и тетю Надю и маленький
Шурик. С их появлением сразу же становилось
шумно. Тетя Надя, насмешливая и
саркастичная, учила племянника английскому
языку. И всем запомнилось, как много
Мандельштам говорил по телефону.
Теснота каморки-пенала на Старосадском
преодолевалась только одним — гибкостью
во времени. Осип засыпал (а то и приходил,
засидевшись у того же Яхонтова) далеко
заполночь, когда брат с невесткой уже
крепко спали. И тогда —
После полуночи сердце
ворует
Прямо из рук запрещенную
тишь.
Тихо живет — хорошо
озорует,
Любишь — не любишь,
ни с чем не сравнишь…
То были сладкие и вдохновительные часы.
Если стихи приходили, то Осип, боясь
забыть, записывал их при свете ночника.
Назавтра, при дневном свете стихи
выходили короткими и «узкими»
(малостопными, например, «Я скажу тебе…»).
Утром он вставал поздно, когда все уже
разбежались по службам, полдня торчал
в коридоре и висел на коммунальном
телефоне, добиваясь работы и крыши над
головой.
Наговорившись, он пил чай, брал свою
трость с белым набалдашником
и уходил в город: «Мы были подвижными и
много гуляли, — писала Надежда Яковлевна.
— Все, что мы видели, попадало в стихи:
китайская прачечная,
куда мы отдавали белье, развал, где мы
листали книги, еще не покупая из-за
отсутствия денег и жилья, уличный
фотограф, щелкнувший меня, Мандельштама
и жену Шуры, турецкий барабан и струя
из бочки для поливки улиц» (НМ, 2, 539 —
540).
Фотография сохранилась. Не каждой фотке
Осип Эмильевич «посвящал» стихи, хотя
бы и шуточные, а этой посвятил:
Шапка, купленная в
ГУМе
Десять лет тому
назад,
Под тобою, как игумен,
Я гляжу, стариковат.
А когда Шура с Лелей уехали 23 мая на
месяц или больше на юг, а Осип с Надей
поселились у них вдвоем,
то «пиршество продолжалось уже не только
по ночам, но и днем, а стихи стали длиннее
— они уже не спрессовывались ночным
бдением» (НМ, 2, 538). Поэтическая река как
бы вырвалась из узкого ущелья на равнинный
простор, и пошли тогда стихи долгого
дыхания, в том числе и знаменитые белые
стихи.
…То усмехнусь, то
робко приосанюсь
И с белорукой тростью
выхожу:
Я слушаю сонаты в
переулках,
У всех ларьков
облизываю губы,
Листаю книги в глыбких
подворотнях,
И не живу, и все-таки
живу.
Я к воробьям пойду
и к репортерам,
Я к уличным фотографам
пойду,
И в пять минут —
лопаткой из ведерка —
Я получу свое
изображенье
Под конусом лиловой
шах-горы.
<…>
И до чего хочу я
разыграться —
Разговориться —
выговорить правду —
Послать хандру к
туману, к бесу, к ляду, —
Взять за руку
кого-нибудь: будь ласков, —
Сказать ему, — нам
по пути с тобой.
Повсюду на улицах слетались и разлетались
стихийные летучие базарчики. Надя
покупала на них немного муки и постного
масла и пекла оладьи, а Осип, знавший
толк и в пирах, уплетал их, не привередничая.
И философствовал: «...чем больше
препятствий для стихов, тем лучше —
ничего лишнего не напишешь…» (НМ, 2, 537
— 538).
В результате — «идиллическая жизнь на
Старосадском не омрачалась ничем, меньше
всего заботой о будущем» (НМ, 2, 539).
Письма
вождям
Вместе с тем положение с жильем и в
Москве было аховым. Не пахло и службой,
одним словом: Мандельштамы — нищие и
бомжи.
И все-таки в плане жизненных возможностей
и упований сравнение с Ленинградом —
решительно в пользу Москвы: «Мы здесь
не так одиноки, как в Ленинграде. С людьми
водимся, к себе пускаем тех, кто нам мил
или интересен, и в гости выходим...» (4,
142).
Нашлись в столице и
высокие покровители — вне литературы.
Напомню: в «Заячьем
Ремизе» письма писались не только Изе
Ханцин, но и «начальству»: Молотову и
Бухарину. Шли они не от имени поэта, а
от имени его жены. И писала их она тоже
сама.
«Уважаемый тов. Молотов! <…>
Основная беда в том, что Мандельштам не
может прокормиться чисто литературным
трудом — своими стихами и прозой. Скупой
и малолистный автор, он дает чрезвычайно
малую продукцию. Последнюю свою
прозаическую вещь, изданную в 28 году
Гизом, — он писал около 2 лет (11/2
листа). Полное собрание Мандельштама —
плод двадцатилетней работы — расцененное
издательской бухгалтерией полистно и
построчно, дало ему несколько лет назад
1.500 р.
Так, литературный гонорар, являлся в
сущности случайным, а жил Мандельштам
переводами. Более ядовитой профессии
для писателя, особенно для стихотворца,
нельзя себе представить. <…> Борьба
за существование отнимала все силы и
на моих глазах в течение многих лет
разрушала человека.
Сейчас к переводам возврата нет —
мы предпочтем любой исход прежней лямке.
После тяжелого жизненного кризиса,
после перенесенной болезни, Мандельштам
— пожилой и утомленный человек —
очутился у разбитого корыта.
У него нет профессии, которая бы его
обеспечила, нет жилья, ничего нет... То,
что он умеет делать, никак не котируется
на трудовой бирже. А в любом учреждении
не решатся принять на работу лирического
поэта, да к тому же с ярлыком правого
попутчика. <…>
Вопрос о работе Мандельштама — это
вопрос принципиальный и он должен быть
разрешен раз и навсегда.
В сущности, речь идет о праве Мандельштама
на жизнь: нужно или не нужно сохранить
Мандельштама? <…>
Второй вопрос квартирный. Все эти годы
у нас не было средств, чтобы купить себе
квартиру. Уезжая в Армению, мы потеряли
свое жилье и остались буквально на
улице. Та работа, на которой может быть
использован Мандельштам, не может дать
ему квартиры. Нигде, ни в одном городе
нельзя получить жилплощади. Мандельштам
оказался беспризорным во всесоюзном
масштабе.
Но существует же какой-то жилищный фонд,
и нужные люди у нас не остаются на улице.
Один раз нужно счесть не спеца таким
человеком, а поэта, чтобы он не метался
из города в город, ища пристанища. Если
это невозможно в Москве, то нужно устроить
Мандельштама хотя бы в одном из южных
городов. <…>
Если раз навсегда не устроить Мандельштама,
то каждый год его будет загонять в тупик
и роскошные санатории будут чередоваться
с настоящим бродяжничеством.
Тяжелая жизнь лирического поэта, конечно,
не в диковинку, но близкому человеку —
жене — не под силу смотреть, как
разрушается жизнеспособный человек, в
самом разгаре творческих сил. <…>»
Отдадим должное не
только обстоятельности, но и логичности
этого анализа. Ну разве не убедительно?
Скупой, малолистный автор, мастер, не
может себя прокормить, а переводы,
которыми прокормиться было бы можно,
губительны для его таланта. Тупик? —
Тупик!
Но анализ этот,
безусловно, лукав. Дело ведь не столько
в лапидарности мастера, сколько в самих
его текстах. Советской литературе они
были решительно не нужны и ею не
востребованы, что прекрасно и уже давно
понимал и сам Мандельштам: «…приношу
ей дары, в которых она пока не нуждается»
(2, 496). Даже с социальным заказом Лежнева
— простеньким мемуарцем о старорежимном
еврейском детстве, униженном и
оскорбленном, — О. М. не справился и
написал вместо заказанного «плача
племени» — никем не санкционированный
и государством не востребованный «Шум
времени».
Разумеется, лукавство
такого анализа было понятно и тем, к
кому поэт обращался за помощью. И
рассчитывать можно было только на помощь
такого покровителя и защитника, который
на все это сознательно закрывал бы
глаза.
И именно таким был
Николай Иванович Бухарин.
Мандельштамы не
ограничились столь логичным письмом
Молотову, а обратились опять — и через
все ту же белочку-секретаршу
— к Бухарину, приложив копию письма
Надежды Яковлевны Молотову к следующей
записке:
«Милая тов. Короткова!
Вот уже две недели, как мы в Ленинграде,
но ничего у нас не выклеилось; Мандельштам
постепенно приходил в весеннее состояние,
жить было негде, деваться некуда, денег
не было. Все попытки самостоятельного
устроения рвались, как мыльный пузырь:
мне, пожалуй, было б легче, чем Мандельштаму,
но его устроить почти невозможно. После
всего, что он пережил, нужна спокойная
работа академического характера,
человеческие условия жизни, жилье и т.
д., но здесь нужно чье-то решительное
вмешательство. На эти виды работы
приглашают, а не сами предлагают свои
услуги. Иначе вместо академического
устроения выходит техническая мелкая
работа, которая абсолютно не оплачивается.
Пробовала я обращаться к писателям. Они
взволнованно выслушивают, жмут руки,
сочувствуют, бухтят, но неспособны
перейти через улицу не за своим гонораром.
Чтобы чего-нибудь от них добиться, мне
пришлось бы ходить за ними по пятам и
нудить. Да они ничего и не могут, т. к.
варятся в собственном соку. Я наговорилась
с ними досыта и махнула рукой. Кроме
того — вопрос с квартирой для них
неразрешим. У них нет никаких возможностей.
Получить квартиру невозможно. <…>
Единственное, что я могла сделать — это
лично от себя написать Гусеву и Молотову.
Буду ждать ответа... Дождусь ли.
Я прилагаю копию к письму Молотову, и
знаю, что единственный исход — это
серьезное вмешательство в судьбу
Мандельштама. Вмешательство Гусева
было, к несчастью, недостаточным:
предоставили возможность очухаться, а
потом бросили обратно в омут; залечили,
но причины болезни не устранили.
Это, конечно, обычно и естественно, что
жизнь стихотворца складывается безнадежно
тяжело. Так издревле полагается.
Лирическая поэзия — товар ненужный, а
права на вторую профессию в середине
жизни получить нельзя. Во всяком случае,
сейчас у нас окончательно выбита из-под
ног почва. Но лучше не думать о том, что
будет дальше...»
Скорее всего, именно эта записка и
послужила детонатором всех тех усилий
и хлопот, которые Бухарин снова предпринял
ради Мандельштама, хлопот по всем
направлениям — жилищному (квартира),
издательскому (собрание сочинений),
продуктовому (паек) и даже денежному
(персональная пенсия).
Замечу, что 1931 год — отнюдь не пик в
карьере самого Бухарина. Первая угроза
опалы была, правда, позади, и в это время
он еще оставался членом ЦК ВКП(б), был
членом ВСНХ и заведующим его
научно-техническим управлением, а с
1932 года — членом коллегии Наркомата
тяжелой промышленности СССР. C 1930 года
он председатель Комиссии по истории
знаний (КИЗ), с 1932 года директор
образованного на основе КИЗ Института
истории науки и техники АН СССР. Был он
и главным редактором, но не «Правды» и
не «Известий», а всего лишь научно-популярного
и общественного журнала «Социалистическая
реконструкция и наука».
В
садах Халатова-халифа
Главным приводным ремнем всех этих
хлопот
был Халатов. Как и в 1927 году, Бухарин
препоручил Мандельштама именно ему,
директору Госиздата.
Арташес (Артемий)
Багратович Халатьян (Халатов) был на
три года моложе своего подопечного. Он
родился в Баку 15 апреля 1894 (или 1896) года,
а умер (расстрелян) 27 октября 1938 года.
Со студенческой скамьи революционер-марксист,
после революции он быстро пошел в гору.
При этом имел высокий ранг и четкое, с
дореволюционной поры, амплуа: продовольствие
и транспорт. В 1921 — 1931 годах возглавлял
еще и ЦЕКУБУ (Комиссию по улучшению быта
ученых при СНК СССР), и противоречия тут
нет: правильной интеллигенции надо же
не дать умереть с голоду и холоду! Все
мандельштамовские путевки в Узкое,
Болшево, «Заячий Ремиз», как и эпизодически
возникавшие, а потом пропадавшие пайки,
— все это попечением халатовского
ЦЕКУБУ, в сочетании с Литфондом или без
оного.
Но с середины 1927 года
Халатов был брошен на совершенно новый
для себя участок — на культуру и
издательское дело. Вплоть до самого
конца 1932 года он член коллегии Наркомата
просвещения и председатель правления
Госиздата и ОГИЗ
РСФСР, в каковых качествах сыграл отнюдь
не последнюю роль в усилении цензуры и
идеологизации литературы.
(Между прочим, и ликвидатор горьковской
«Всемирной литературы».)
Самый первый контакт
Мандельштама с Халатовым состоялся,
по-видимому, в середине августа 1927 года
и заочно. 10 августа датированы две
«приватные» записки Бухарина: одна
Халатову — с аттестацией Мандельштама
как поэта и с просьбой принять его на
несколько минут, а другая — самому поэту
(с извинениями за проволочки) (4, 95 — 96).
Мандельштам, бывший
в Москве лишь проездом, видимо, не
дождался этой рекомендации и уехал к
жене в Ялту. Бухарину же, очевидно, стало
неловко, что записки застряли в его
секретариате, и он сам позвонил Халатову.
После чего тот, как новоиспеченный глава
советского книгоиздания попросил
Мандельштама — может быть, через Нарбута
— письменно изложить все перипетии
прохождения его «Стихотворений» в
Госиздате. В письме от 1 сентября 1927 года
поэт изложил ситуацию с книгой в ее
динамике (4, 95 — 96). При этом он явно еще
не знал, что вопрос о книге Халатовым
уже решен и решен положительно — в чем
наверняка велика заслуга и бухаринской
просьбы.
Выглядел Халатов
более чем импозантно: корпулентный, с
окладистой иссиня-черной ассирийской
бородой и восточными искорками в глазах.
Ну чем не халиф?
Зане в садах
Халатова-халифа
Дух бытия.
Кто не вкушал
благоуханий ЗИФа —
И он, и я.
И для того, чтоб слово
не затихло
Сих свистунов,
Уже качается на розе
ГИХЛа —
В. Соловьев.
Под «бытием»
тут понимается отнюдь не ветхозаветная
классика, а писательская кормушка
ЦЕКУБУ, но коллизия («сюжет») несколько
тоньше. Обыгрывается не просто основание
ГИХЛа, возникшего 1 октября 1930 года в
результате дружественного (а какого
еще?) поглощения бывшего нарбутовского
ЗИФа литературно-художественным сектором
Госиздата, а его первый кризис. Это
кризис писательской «неликвидности»
в марте 1931 года, когда авансы были уже
щедро розданы, но розданы «свистунам»,
от каковых рукописей их книг все нет и
нет, так что издательству, будь это при
капитализме, впору было банкротиться.
Одним из бенифициаров
такой авторолюбивой «политики» был и
сам Мандельштам. Зимой (вероятней всего
— в середине февраля) он заключил с ГИХЛ
договор № 79/Х на издание собрания своих
сочинений. Согласно договору, Мандельштам
должен был получить 40-процентный аванс,
но получение было обставлено рядом
условий, одним из которых было отсутствие
задолженности перед Госиздатом.
Отсюда —
просьба к младшему брату в письме от 11
мая взять в ленинградском отделении
ГИЗа справку о состоянии личного
авторского счета О. Э. Мандельштама,
необходимую для выплаты 40% (а это примерно
1500 рублей) за собрание (4, 139 — 140). Следующий
шаг (справка, видимо, уже получена): 8
июня Мандельштам подал заявление в
правление ГИХЛ, тов. Шендеровичу,
о выплате 500 рублей в счет 40% по договору
79/X с ленинградским правлением ГИХЛ
(4, 143).
Эти шаги делают понятным смысл визита
Мандельштама к Халатову 19 сентября 1931
года, когда он зашел в приемную Халатова
и передал ему через секретаря следующую
записочку: «Москва, 19 сентября 1931 г. //
Уважаемый Артемий Багратович. // Прошу
вас меня принять хотя бы на 2—3 минуты.
Вы сделали для меня очень много. Но
деньги (приходится это сказать) по-прежнему
для меня недоступны. На дворе осень.
Меня скрутило. Если принципиальный
вопрос затягивается, — я хочу вам
предложить одну <…>» (4, 144). И на этом
же листке Халатов ему начертал: «т.
Мандельштам: 1) сегодня не смогу 2) давайте
завтра, обязательно с утра. 19/IX. А.
Халатов».
Н. Я. Мандельштам так
писала о материальной и продуктовой
(пайковой) сторонах их тогдашней жизни:
«Возвращение к стихам привело к чувству
единения с миром, с людьми, с толпой на
улицах... Это блаженное чувство, и нам
чудесно жилось, но я не понимаю, откуда
брались деньги даже на эту собачью
жизнь. Вероятно, Бухарин уже устроил
продажу двухтомника с ежемесячной
крохотной выплатой. Денег, во всяком
случае, хватало на чай и оладьи, но мы
не потолстели, потому что муки было
слишком мало. Острее чувствовался
недостаток сахару. Мы получали немножко
по карточкам и чай пили вприкуску. <...>
Вскоре Халатов зачислил Мандельштама
на паек в магазин с народовольцами и
заставил писателей каждые три месяца
заново включать нас в пайковый список,
и мы стали получать кроме килограмма
на карточки еще по три кило сахару в
месяц. Это уже богатство. Зато хлеба нам
всегда хватало — на писательскую
карточку выдавали много хлеба, как на
рабочую, граммов с восемьсот» (НМ, 2,
540).
«Шерри-бренди»,
«Волк» и охотники
Март 1931 года — это несколько сильнейших
творческих вспышек: и в самые первые
дни месяца, и в середине, и в конце.
В новых стихах возникает и постепенно
набирает трагическую мощь лейтмотив
изгойства, несовпадения сути человека
и эпохи, в которой он живет, разрыв поэта
и времени, которое он — несмотря на все
усилия и прямоту — не в силах ни признать,
ни принять. Может быть, ярче всего — в
«Шерри-бренди» (2 марта), написанном
после одной из пирушек в Зоологическом
музее:
Я скажу тебе с
последней
Прямотой:
Все лишь бредни,
шерри-бренди,
Ангел мой…
Эти строчки фиксируют самую кромку
душевного равновесия человека и еле
чуемую и чаемую надежду. Слова «Все лишь
бредни — шерри-бренди...», действуют
одновременно как заклинание и как
спасательный круг.
А вот впечатления Варвары Горбачевой,
жены Сергея Клычкова, о том, как автор
читал их: «Задорным петушком, таким
культурным утонченным петушком
выпархивает Мандельштам на середину
нашей комнатушки и торжественно,
скандируя, четко, кристально чисто (в
сущности — это манера четкого чтения,
но так как у Мандельштама, кажется, нет
каких-то зубов, то, в общем, у него дикция
плохая) произнося слоги, аккомпанирует
замысловатому танцу ног: „Греки сбондили
Елену по волнам, ну, а мне соленой пеной
по губам”».
Колют ресницы. В
груди прикипела слеза.
Чую без страха, что
будет, и будет — гроза.
Кто-то чудной меня
что-то торопит забыть.
Душно — и все-таки
до смерти хочется жить.
С нар приподнявшись
на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще
озираясь вокруг,
Так вот бушлатник
шершавую песню поет
В час, как полоской
заря над острогом встает.
Почему, откуда возникает весь этот ряд:
слеза, гроза, забытье, смерть, желание
жить, нары, бушлатник, острог?.. Не облавные
ли это флажки с той же охоты? И не
встречаемся ли мы тут снова с профетическим
чувством поэта?
Во всяком случае, после Армении нескольких
месяцев в обеих столицах оказалось
достаточно, чтобы сполна ощутить свое
отщепенство и почувствовать себя
загнанным волком. Отсюда мандельштамовский
«Волк» («За гремучую доблесть грядущих
веков…» — многие стихи имели домашние
названия, зафиксированные Н. Мандельштам)
и весь «волчий цикл» — стихи, попадания
которых не в те руки Надежда Мандельштам
и Анна Ахматова боялись при аресте не
меньше, чем «эпиграммы».
Впервые век-волкодав «забежал» к
Мандельштаму на Старосадский тогда же
— в самом начале марта:
Ночь на дворе. Барская
лжа:
После меня хоть
потоп.
Что же потом? Хрип
горожан
И толкотня в гардероб.
Бал-маскарад.
Век-волкодав.
Так затверди ж
назубок:
Шапку в рукав, шапкой
в рукав —
И да хранит тебя Бог!
Но вот на отрезке с 17 на 28 марта
мандельштамовский «Волк» преодолевает
страх перед флажками, прорывается сквозь
них и уходит от погони на свободу:
За гремучую доблесть
грядущих веков…
За высокое племя
людей —
Я лишился и чаши на
пире отцов,
И веселья, и чести
своей.
Мне на плечи кидается
век-волкодав,
Но не волк я по крови
своей —
Запихай меня лучше,
как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских
степей,
Чтоб не видеть ни
труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей
в колесе;
Чтоб сияли всю ночь
голубые песцы
Мне в своей первобытной
красе.
Уведи меня в ночь,
где течет Енисей
И сосна до звезды
достает,
Потому что не волк
я по крови своей
И неправдой искривлен
мой рот.
Поразительно, но очень скоро — 30 мая —
Булгаков напишет Сталину: «На широком
поле словесности российской в СССР
<...> я был один-единственный литературный
волк <…> Со мной и поступили, как с
волком. И несколько лет гнали меня, по
всем правилам литературной садки в
огороженном дворе».
Несмотря на чередование черных и светлых
дней, невзирая на все вскрики «не
трогайте, я свой!» и вопреки одиночным
знакам благосклонности, ощущение
изгойства, затравленности и обложенности
красными флажками сопровождали и
Булгакова, и Мандельштама всю их жизнь.
Но последняя строка («И неправдой
искривлен мой рот») не слишком устраивала
автора. Замена искалась долго и нашлась
только через несколько лет, в Воронеже:
…Потому что не волк
я по крови своей,
И меня только равный
убьет!..
Как видим, был пересмотрен или, вернее,
уточнен его не-волчий статус.
— Волк?
— Нет, не волк! Человек!
— Волкодав?
— Нет, людоед!
Человек, требующий у гонящегося за ним
волкодава почти невозможного — перестать
быть людоедом.
Семен Липкин говорил, что это «лучшее
стихотворение XX века». На что польщенный,
но не смущенный автор весело отшучивался:
мол, это романс и вообще «Надсон» — явно
намекая на строчки: «Верь, настанет
пора, и погибнет Ваал…»
Яхонтов был, кажется, первым, кто
познакомился с этим стихотворением.
При этом он долго к нему привыкал, не
сразу и не целиком его приняв. 13 марта
датирована запись в его дневнике: «Наш
век — мне он не волкодав, а товарищ,
учитель, друг, воплощенный в лице Ленина,
которого я люблю и перед гениальностью
которого преклоняюсь, нет, какой же
волкодав, откуда — век отошедший, век
Победоносцева — вот волкодав».
Об этом же — в более поздней, июльcкой,
записи Яхонтова: «На этот раз протест
мой был много слабее, чем до отъезда,
когда он затравленным волком готов был
разрыдаться и действительно ведь
разрыдался, падая на диван тут же, только
прочел нам (кажется впервые и первым) —
Мне на плечи бросается век волкодав, но
не волк я по крови своей».
И когда Мандельштам 3 мая стихотворением
«Сохрани мою речь навсегда за привкус
несчастья и дыма...» закрыл свой «Волчий
цикл», он закрыл его человеком — пусть
«непризнанным братом», пусть «отщепенцем
в народной семье», но — человеком,
а не пушечным или эшафотным мясом.
«Музыка-голуба»
и «трамвайная вишенка»
А вскоре из коммунальной тесноты вылетел
через форточку на волю и другой персонаж
— «Александр Герцевич», он же «Скерцевич»,
он же «Сердцевич» и т. д., короче, Беккерман.
Жил Александр
Герцович,
Еврейский музыкант,
—
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант…
<…>
Все, Александр
Герцович,
Заверчено давно,
Брось, Александр
Скерцович,
Чего там! Все равно!
Здесь звучит, казалось бы, тот же настрой,
что и в «Шерри-бренди»: «Все лишь бредни…»,
«Чего там! Все равно…» Но вместе с тем
указан и выход из тупика: «Нам с
музыкой-голубою / Не страшно умереть…»
Коммуналка на Старосадском была, кстати,
весьма «музыкальной». В ее дальнем углу
проживал Александр Герцевич Айзенштадт.
Именно на него как на прототип стихотворения
и как на профессионального скрипача,
работавшего в оркестре, указывала Шурина
вдова — Элеонора Самойловна Гурвич. Но
при ближайшем рассмотрении — через
оптику «Всей Москвы на 1929 год» —
Айзенштадт оказался Максом Самойловичем
и сотрудником «Центроиздата». Да и будь
он сотрудником оркестра: вряд ли бы он
репетировал дома и тем более разучивал
какую-то сонату!
Зато буквально за стеной жили братья
Беккерманы, и на одного из них, правда,
тоже не на Александра, а на Григория, в
качестве прототипа указывал Шурик,
племянник поэта. Самого Шурика в марте
1931 года еще и на свете не было, но он
торопился на свет, и светом ему была эта
квартира с ее звуковой гаммой, в партитуру
которой, по-видимому, он и сам некоторое
время вставлял свой младенческий плач.
Окуляр «Всей Москвы» позволил приблизиться
к разрешению загадки. Оказалось, что
Беккерманов за стеной было двое, двое
родных братьев, двое Герцевичей, но!..
Один из них был музыкантом, и звали его
Григорием, а второй — врачом, урологом
из клиники 2-го МГУ, и его действительно
звали Александром. Александром
Герцевичем!
Но почему поэт сделал музыкантом именно
уролога? А потому что тот и на самом деле
был точно таким же музыкантом, как и его
брат, может быть, по свидетельству
10-летней Раечки Сегал, даже лучшим из
них. А главное — куда более голодным на
музыку, ибо в дневное время его врачебные
руки и уши были заняты отнюдь не ею.
Половину небольшой комнаты братьев
Беккерманов занимал огромный рояль, и
Раечка «очень любила сидеть на маленькой
скамеечке и слушать, как Саша играет
Шопена, Шуберта, Листа...»
Но самым благодарным слушателем, как
видим, оказался Осип Мандельштам,
соседский брат, невольно подаривший
музыканту-урологу бессмертие.
В сущности, и сам Осип Эмильевич, которому
в детстве ставили руку по системе
Лешетицкого, запросто мог отождествлять
и себя с этим упрямым еврейским музыкантом.
Эмма Герштейн однажды уловила у него
некий свой мотив, общий для стихов
и для музыки: «Было странно слышать
знакомые строки в стремительном темпе
и патетической интонации Мандельштама
(„И об игре трагической страстей”). У
него вообще был свой мотив. Однажды у
нас на Щипке как будто какой-то ветер
поднял его и занес к роялю, он сыграл
знакомую мне с детства сонатину Моцарта
или Клементи с точно такой же нервной,
летящей вверх интонацией… Как он этого
достигал в музыке, я не понимаю, потому
что ритм не нарушался ни в одном такте.
По-видимому, все дело было в фразировке»
(ГЭ, 30).
Остается только поаплодировать этому
поднявшемуся ветру и растревоженной
им музыке-голубе!
А за окнами, за толстыми стенами добротного
дореволюционного дома на Старосадском
гремела и клекотала, цокала и громыхала
на стыках жизнь большого города, «курвы
Москвы», не считающейся ни с кем и ни с
чем. В апреле 1931 года поэт признавался
себе:
Нет, не спрятаться
мне от великой муры
За извозчичью спину
— Москву,
Я — трамвайная
вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я
живу.
Мы с тобою поедем на
«А» и на «Б»
Посмотреть, кто
скорее умрет,
А она то сжимается,
как воробей,
То растет, как
воздушный пирог.
И едва успевает
грозить из угла —
«Ты как хочешь, а я
не рискну!» —
У кого под перчаткой
не хватит тепла,
Чтоб объехать всю
курву — Москву.
Какой-то щемящей, дребезжащей, травящей
душу струной связаны эти стихи о
«трамвайной вишенке» с другими — из
другого времени и о другом городе, но
на самом деле об одном и том же:
…После бани, после
оперы
Все равно, куда ни
шло,
Бестолковое, последнее
Трамвайное тепло.
Залихватские виражи трамвайных рельс
(«Люблю разъезды скворчащих трамваев…»),
остановки, на которых топчутся
изготовившиеся к штурму пассажиры,
битком набитые салоны и площадки (ведь
«вишенки» — это еще и пассажиры, висящие
на дверях и поручнях), наконец, специфическая
трамвайная социальность, или, попросту,
тыкающая брань и ругань:
Еще далёко мне до
патриарха,
Еще на мне полупочтенный
возраст,
Еще меня ругают за
глаза
На языке трамвайных
перебранок,
В котором нет ни
смысла, ни аза:
Такой-сякой! Ну что
ж, я извиняюсь, —
Но в глубине ничуть
не изменяюсь...
Трамвайные толкучки
и перебранки — это своеобразная школа
ГТО
для москвичей, каждодневная гимнастика
для их языков и локтей. И Осип Эмильевич
был тут не последним игроком: «Как-то
<…> Надя весело рассказывала об одной
из обычных трамвайных перебранок. Они
пробивались к выходу, получая тычки и
виртуозно отругиваясь. Но последнее
слово осталось за оппонентом. „Старик
беззубый”, — обозвал он Мандельштама.
Выйдя уже на переднюю площадку, Осип
Эмильевич приоткрыл дверь в вагон,
просунул голову и торжествующе
провозгласил: „Зубы будут!” С этим
победным кличем они вышли из трамвая»
(ГЭ, 17).
Из подобных «побед»
и «поражений», маленьких и больших, и
лепилась каждодневная жизнь. Жизнь
поэта, «обуянная славным бесом»,
освещенная и освященная стихами.
11 мая он писал младшему
брату: «А служить грешно, потому что
работается мне сейчас здорово» (4, 140). А
еще через несколько дней — отцу, причем
о самом главном для себя — о: «Дорогой
папочка! // <…> Ты моложе нас: пишешь
стихи о пятилетке, а я не умею. Для меня
большая отрада, что хоть для отца моего
такие слова, как коллективизм, революция
и пр., не пустые звуки. Ты умеешь вычитать
человеческий смысл в своей Вечерней
Газете, а я и мои сверстники едва
улавливаем его в лучших книгах мировой
литературы. // Мог ли я думать, что услышу
от тебя большевистскую проповедь? Да в
твоих устах она для меня сильней, чем
от кого-либо. Ты заговорил о самом
главном: кто не в ладах со своей
современностью, кто прячется от нее,
тот и людям ничего не даст, и не найдет
мира с самим собой. Старого больше нет,
и ты это понял так поздно и так хорошо.
Вчерашнего дня больше нет, а есть только
очень древнее и будущее» (4, 140—141).
И непослушный сын
не то чтобы послушался отца, но явно
прислушался к нему. Сын и сам был
средоточием сомнений и метаний, эпицентром
того внутреннего диалога, который
раздирал его, раскалывал на куски. Как
найти свое место во времени, как
утвердиться в нем и одновременно удержать
с ним «дистанцию» — посильная ли это
задача?
...Не волноваться.
Нетерпенье — роскошь.
Я постепенно скорость
разовью —
Холодным шагом выйдем
на дорожку,
Я сохранил дистанцию
мою.
Навстречу
читателю
Вернувшись из Армении со стихами,
Мандельштам сразу же отнес в «Новый
мир» свою первую подборку урожая 1930
года — цикл «Армения». И очень скоро,
уже в мартовской книжке «Нового мира»
за 1931 год, цикл был напечатан.
Мало того, узнав о фиаско Мандельштама
с жильем в Доме Герцена, Полонский выдал
Мандельштаму аванс (по существу —
беспроцентный кредит) в 2500 рублей, чтобы
тот мог купить себе квартиру, но вариант
с Марьиной Рощей, о котором Осип Эмильевич
с восторгом писал отцу, — лопнул. (4,
144).
О своем впечатлении Яхонтов, уже слышавший
эти стихи раньше, записал: «Вчера вечером
Осип Мандельштам читал нам свою „Армению”
и петербургские небольшие вещи. И то и
другое поражает своей суровой трагичностью
и простотой. Он проходит мимо эпохи
кустарниками и виноградниками Армении
и опустевшими улицами северного города
„с рыбьим жиром фонарей”. Подлинно „из
тяжести недоброй и я когда-нибудь
прекрасное создам”».
Прочли цикл и другие, в том числе
мандельштамовский благодетель Гусев.
В его служебные обязанности как
заместителя заведующего Культпропа
входили и критические обзоры литературной
периодики. И в самом конце 1931 года, когда
писался очередной такой обзор, он не
забыл своего «подопечного» и его, еще
в марте опубликованный, цикл.
В разделе о «Новом мире» встречаем целых
два упоминания о Мандельштаме. Первое
— не личное, но в связи с «Новыми миром»:
«Журнал в основном держал курс на
писателей необуржуазных и попутчиков,
скатывающихся с позиций попутничества
вправо, — А. Толстой, Сергеев-Ценский,
Буданцев, Пильняк, Мандельштам, Пастернак,
Приблудный идр. // Если в отношении других
журналов, наприм[ер] „Красная новь”,
мы говорим о значительных политических
срывах, о грубых ошибках, то в отношении
„Нового мира” нужно сказать, что
политические срывы и ошибки носят
характер системы. // „Новый мир” является
каналом и рупором для чуждой идеологии».
И тут же именной выпад против Мандельштам
и его стихов: «Общую линию художественной
прозы продолжает и поэзия. Стихи
Приблудного, Прокофьева, Пастернака,
Мандельштама, Сельвинского дополняют
картину. Сельвинский пишет, что в
Биробиджане евреи обрели „новую
Палестину”, Мандельштам идеализирует
старую Армению с ее экзотикой и нищетой»
Вместе с тем революционные события
происходили и внутри «литературного
процесса», и касались они прежде всего
«толстых» журналов. Начиная с марта,
«Красная новь» стала выходить под
марками ФОСП
и РАПП, а ее главным редактором был
назначен А. А. Фадеев.
Казалось бы, главный «попутнический»
журнал, в котором Мандельштам был как
минимум своим,
грозил превратиться в рядовой «рапповский»,
наподобие «Октября». Но не превратился:
Фадеев не поменял базовые векторы и
продолжил печатанье «попутчиков», даже
перехватывал их у «Нового мира»,
одновременно стараясь переквалифицировать
из «попутчиков» в «союзников».
Печатал же он их просто потому, что они
лучше писали. Ожидание гениев из других
слоев населения как-то затягивалось. А
если кто-то и возникал, как, например,
Андрей Платонов, то очень скоро получал
«по башке»: «Талантливый писатель, но
сволочь, враг!» — можно сказать, суммируя
отзыв Сталина о повести «Впрок»,
напечатанной аккурат в марте, в уже
фадеевской «Красной нови».
Может быть, именно поэтому Фадеев не
взял тогда подборку Мандельштама. При
этом, по словам Н. Я. Мандельштам, он
пустился в сравнительные рассуждения
о Пастернаке: «„Пастернак ведь тоже
чужой, — сказал мне как-то Фадеев,
перелистывая стихи О. М., — и все-таки
он как-то ближе к нам и с ним на чем-то
можно сойтись...” <…> „Почему
‘раппортички‘ два ‘п‘?” — спросил
Фадеев и тут же догадался, что от слова
Рапп... И, покачав головой, он вернул мне
стихи со словами: „С Пастернаком нам
гораздо легче — у него природа”. Но
дело шло, конечно, не только о тематике
стихов и даже не о самих стихах, а о том,
что у Пастернака были все-таки какие-то
точки соприкосновения с бытовой и
традиционной литературой, а через нее
со всеми раппами, а у Мандельштама их
не было. Пастернак хотел дружбы,
Мандельштам от нее отказывался» (НМ, 1,
231).
Но не думаю, что это именно так. Мандельштам
не отказывался от дружбы с советской
властью, он скорее не искал с ней вражды,
а платить любую цену за «дружбу» был не
готов. В этой внутренней борьбе с самим
собой, в этом мучительном диалоге и
попытках осязания невидимой «красной
черты» конформизма проходила жизнь
практически каждого человека в СССР.
И Мандельштам не исключение: так что
героическим его поведение не было и
могло выглядеть таковым разве что на
фоне некоторых других.
Впрочем, иные писатели — и исключительно
по собственной инициативе — считали
себя мобилизованными бойцами, не
возражали против расстрелов «несчастных
по темницах» и охотно подбрасывали
дровишки в костры будущих погромщиков,
указывая на заслуживающих такой кары.
10 декабря 1931 года были арестованы сразу
несколько обэриутов и поэтов их круга
— Хармс, Введенский, Туфанов, Андроников…
Их обвиняли в организации «антисоветской
группы литераторов» в детском секторе
издательства «Молодая гвардия» (оно же
бывший детский отдел ЛенотГИЗа) и в
«протаскивании в детскую литературу
политически враждебных идей и установок».
Так уж сложилось, ну совершенно случайно,
что 16 декабря 1931 года, когда плоть ОБЭРИУ
томилась в тюрьме, против духа ОБЭРИУ
на дискуссии в ВСПП выступил Николай
Асеев.
Его главный тезис — удаленность товарищей
«от проблем соцстроительства». Словно
свидетелем на незримом или будущем
процессе выступил! Вот вам и маленький
вклад большого футуриста в футуристический
Большой террор, не послушавшийся его и
прошедшийся по всем, не исключая и
будущников с лефовцами.
«Новый мир» Вячеслава Полонского, где
Асеев читал 27 апреля свою поэму «ОГПУ»,
продержался лишь полугодом дольше
«Красной нови». Упомянутый отчет Гусева
(мол, «Новый мир» — это канал и рупор
чуждой идеологии) стал даже не приговором,
а констатацией, так как последний номер
журнала под редакцией Полонского вышел
в ноябре 1931 года.
Мандельштамовская «Армения», появившаяся
там еще в марте, сразу же вернула автора
в ряды пишущих и печатающихся поэтов и
была замечена очень многими. Вторая в
1931 году публикация — стихотворение «С
миром державным я был лишь ребячески
связан...» — увидела свет в апрельской
«Звезде».
В середине мая 1931 года поэт писал отцу:
«Я познакомлю тебя с моими литературными
мытарствами. Большой цикл лирики,
законченный на днях, после Армении, не
принес мне ни копейки. Напечатать нельзя
ничего. Журналы кряхтят и не решаются.
Хвалят много и горячо. Сел я еще за прозу,
занятие долгое и кропотливое, — но
договоров со мной по той же причине —
не заключают и авансов не дают. Все это
выяснилось с полуслова. Я вполне
примиряюсь с таким положением, ничего
никуда не предлагаю, ни о чем нигде не
прошу... Главное, папочка, это создать
литературные вещи, а куда их поставить,
— безразлично... Пера я не сложу из-за
бытовых пустяков, работать весело и
хорошо...» (4, 142).
Кое-что о причинах этого «напечатать
нельзя ничего» разъясняет запись за 8
апреля из дневника Полонского: «Как-то
по телефону я защищал один отрывок
Леонова, который резал Главлит.
Лебедев-Полянский, отстаивая „жестокость”
своих цензоров, заметил мне: — Вы не
думайте, что теперь можно печатать то,
что мы печатали несколько лет назад.
Сейчас мы не пропустили бы „Конармию”
Бабеля. Не пропустили бы и „Перегной”
Сейфуллиной и „Голый год” Пильняка.
Теперь эти вещи — контрреволюционны».
Мандельштам с Лебедевым-Полянским
(кстати, зарубившим в свое время
переиздание его буржуазного «Камня»)
не общался, но атмосферу знал.
Публикация в апрельской «Звезде»
оказалась, увы, последней в этом году.
Подборка из пяти-шести других в
«Ленинграде», сданная в феврале, была
принята на апрель, но так и не вышла: в
нее входили «Мы с тобой на кухне
посидим...», «Не говори никому...», «Куда
как страшно нам с тобой...», «Я вернулся
в мой город, знакомый до слез...», «На
полицейской бумаге верже...» и «Я скажу
тебе с последней прямотой...»
Три стихотворения этого периода —
«Канцона», «Полночь в Москве. Роскошно
буддийское лето...» и «Еще далёко мне до
патриарха...» — планировались, как
установил А. Морозов, в подборку,
анонсированную журналом «Литературный
современник» на 1933 год (увы, и эта
публикация не состоялась).
Но больше всего Мандельштам рассчитывал,
конечно же, на «Новый мир», где за него
представительствовали не только стихи,
но и «свой» зав. отделом поэзии (Зенкевич).
Но от предложенной ему «Новым миром»
публикации — еще одной публикации
одного-единственного стихотворения —
Мандельштам отказался сам, и цензура
тут не при чем. Вот что он писал Полонскому
3 июля: «Позавчера я передал М. А. Зенкевичу
10 (десять) стихотворений для оглашения
их в редколлегии „Н[ового] Мира”. Однако,
зачитаны из них были только 2 (два), а
принято — одно. Это стихотворение даст
читателю, с которым я и без того достаточно
разобщен, крайне неполное понятие о
последних этапах моей лирики, а потому
печатать его обособленно я не могу» (4,
143).
К сожалению, Полонский, столкнувшись с
ультиматумом, по-начальницки принял
его за вздорную строптивость и не
напечатал ни одного: у него были другие
расклады. Он рассердился, не услышал
поэта и не пошел ему навстречу. Скорее
всего, он усмехнулся такой резкости и
подумал: «Выпендриваешься? Ну-ну, валяй…»
Попробуем все же понять, какие стихи
предлагал Мандельштам? Или, точнее,
какие это могли быть стихи?
Резонно предположить, что, отвергнутые
«Новым миром», стихи остались у самого
Миши Зенкевича. И действительно —
остались! В его архиве находим автографы
или списки (рукою Нади или его собственной)
даже не десяти, а, в сущности, почти всех
стихов «Первой московской тетради».
Во-первых, это подборка «Семь стихотворений»:
«Куда как страшно нам с тобой...», «Мы с
тобой на кухне посидим...», «Не говори
никому...», «Я вернулся в мой город,
знакомый до слез...», «Я скажу тебе с
последней...», «После полуночи сердце
ворует...» и «На полицейской бумаге
верже...». Остальные единицы хранения
добавляют к ним одно октябрьское 1930
года («Дикая кошка — армянская речь...»,
«Как бык шестикрылый и грозный...»), одно
февральское 1931 года («Помоги, Господь,
эту ночь прожить...»), три мартовских («Я
скажу тебе с последней прямотой...», «За
гремучую доблесть грядущих веков...»,
«Колют ресницы. В груди холодеет (так в
рукописи — П. Н.) слеза...»), четыре
апрельских («Неправда», «Я пью за военные
астры...», «Нет, не спрятаться мне от
великой муры...», «Нет, не мигрень...») и
два написанных в мае или летом («Еще
далёко мне до патриарха...» и «Сегодня
можно снять декалькомани...») стихотворения.
Итого — 19 «претендентов» на 10 «вакансий».
Даже если отбросить четверостишье-эпиграф
к циклу «Армения» и явно непроходные
и, возможно, не для печати, а по дружбе
подаренные Зенкевичу стихи, то получим
не меньше 13 «претендентов». То есть
однозначно реконструировать
мандельштамовскую «десятку», увы, не
получится.
В следующем году преемник Полонского
Иван Гронский, впрочем, дважды напечатал
Мандельштама: в апреле и в июне — всего
шесть стихотворений.
И еще три стихотворения вышли в конце
1932 года в «Литературке».
Только четыре из девяти — из того
множества стихов 1930 — 1931, что условно
можно назвать «Первой московской
тетрадью», остальные пять — уже из
«Второй».
Но и эта скудость некоторым казалась
избыточной. Так, пролетарский писатель
С. Д. Фомин, в письме М. Горькому от 22
апреля 1933 года плакался буревестнику:
ну как же так — его не печатают, а
«одногодков по классу и идеологии О.
Мандельштама (с „Роялями”) и В. Нарбута
(„Перепелиный ток”) — печатают».
Вот, кстати, перечень стихотворений из
«Первой московской тетради», которые
Мандельштам даже не предлагал
журналам для публикации: два майских
стихотворения («Жил Александр Герцевич…»
и «Сохрани мою речь навсегда…») и три
июньских («Полночь в Москве…», «Фаэтонщик»
и «Как народная громада»). Почему?
Этим и многим другим стихам пришлось
дожидаться американских публикаций
первой половины 1960-х, а если говорить о
публикациях на родине — то, отчасти,
второй половины 1960-х, а главным образом
— конца 1980-х.
Дружеский
круг
Весьма вероятно, что во второй декаде
февраля 1931 года Мандельштам ездил в
Ленинград. Главной задачей, по-видимому,
был договор на собрание сочинений.
Одновременно едва ли не во все ленинградские
журналы он отдал подборки стихотворений
для публикации.
Тогда же, видимо, он встретился и с
Константином Вагиновым. Во всяком
случае, 11 февраля Вагинов надписал
Мандельштаму и, вероятно, подарил свою
книгу «Опыты соединения слов посредством
ритма» (1931): «Осипу Эмильевичу Мандельштаму
от очень любящего его стихи автора. 11 /
II. 31 г.».
Мандельштам ценил Вагинова,
но опыта соединения жизней посредством
дружбы между ними не произошло. А ведь
именно дружеское общение — еще с
тенишевских времен, со встречи с Борисом
Синани, и с периода первого Цеха, со
встреч с Гумилевым и Георгием Ивановым,
— почиталось Мандельштамом за главный
дар богов и за счастье в жизни.
И судьба, мы знаем, тут не скупилась: до
Армении из ленинградцев к близким
друзьям, не колеблясь, можно было отнести
Ахматову, Бена и Тату Лившиц (при всех
турбулентностях), Стеничей и Моргулисов,
а в Москве — Шкловских, Яхонтовых, а
также Эмму Герштейн с Евгением Яковлевичем,
Надиным братом (у них друг с другом был
совершенно безрадостный для обоих
роман).
С Пастернаком, Клычковым, Зенкевичем
и, может быть, с Клюевым установился
несколько другой тип связи — не дружеский,
а как бы братский, если принимать
блоковский тезис о братстве поэтов
буквально — как о братстве поэтов.
Особенно тесной была связь с Клычковым,
только усилившаяся после того, как
Мандельштам въехал в Дом Герцена, где
уже жил Клычков. Наведывались и поэты
помоложе, с некоторыми из них связь
установилась еще во времена, когда
Мандельштам недолго служил в «Московском
комсомольце» (Липкин, Апель, Богаевский).
А с Тарковским, Штейнбергом, Н. Берендгофом
и Л. Горнунгом Мандельштам встретился
у своего давнего приятеля — Рюрика
Ивнева (примерно 20 мая).
Всех их он смачно поругал, но с лестницы
с криками «А Христа печатали? А Будду
печатали?» не спускал.
Еще с середины 1920-х, с Детского Села,
Владимир Яхонтов входил в число ближайших
друзей Мандельштама. Друг другу они
показывали даже свое неоконченное:
Мандельштам — «Волка» и волчий цикл, а
Яхонтов, на пару с коротышкой Диночкой
Бутман, раннюю версию «Горя от ума» —
так и не увидевший рампы спектакль-дуэт,
в котором роли перетекали одна в другую.
23 февраля В. Яхонтов записал в дневнике:
«Ночь 23/II-31. Были Мандельштамы. <...>
Показывали им сцену из „Горя от ума”
(Фамусов и Скалозуб, II акт). Мандельштам
отметил в ней греческое начало (козел
и игра с козлом). Такова эта замечательная
мизансцена, когда Фамусов и Скалозуб
сталкиваются лбами. Мандельштам определил
„Горе” как зрелость и классику».
Близкими друзьями были и переехавший
в Москву «старик Маргулис», и Эмма
Герштейн. Моргулис запоминал или
записывал стихи Мандельштама, и уже «на
следующий день, кто бы нас ни встретил,
цитировал их. Заходил Боря Лапин с
пишущей машинкой и молча выстукивал
новый стишок» (НМ, 2, 539).
Но в самый центр дружеского круга после
Армении ворвался 27-летний Борис Кузин.
Он стригся «под ноль» и, как писала
остроглазая Герштейн, «гордился своим
породистым затылком мыслящего мужчины»
(ГЭ, 23). Носил крахмальные воротнички,
был длиннорук и обладал чистейшим
московским говором. С кем-то из своих
друзей он всегда ходил в консерваторию
на Баха и имел как бы абонемент в девятом
ряду партера. Так же страстно он любил
джаз и умел доставать пластинки. Он
боготворил стихи, причем больше всего
любил Пастернака и Мандельштама, но
чтил и других — Гумилева, Кузмина и
Бунина. Хорошо зная немецкий, зачитывался
Гете.
Его мама и сестры жили в Замоскворечье
на Большой Якиманке, он сам — соблюдал
от семьи дистанцию и прилепился к
Зоологическому музею МГУ на Большой
Никитской: днем работал в нем, а вечером
— сторожил, за что имел при музее комнату,
а также весь музей в свое распоряжение
в нерабочее время. Где к общему удовольствию
и собирались частенько друзья-биологи,
а с ними и Мандельштам с женой.
Между Кузиным и Мандельштамом с первого
же дня натянулась вибрирующая дружеская
струна и сложился особый и всегда готовый
к продолжению разговор. Он мог касаться
чего угодно, но в том числе и новых
стихов. Кузин обожал старые, особенно
те, что из «Tristia», и как-то недолюбливал
новые — именно за первостатейную их
новизну.
Так, по крайней мере, утверждала Надежда
Мандельштам: «Кузин не знал, что делать
со стихами. Он привык к книгам, где он
им доверял, но со свеженьким никак не
знал, как поступить. Он искренно огорчался,
услыхав новые стихи. Одно Мандельштам
в его честь даже уничтожил, но потом
понял, что дело не в самих стихах, а в
Кузине, и перестал реагировать на его
слова. Кузин стремился к стабильности
и принадлежал к породе людей, которые
признают только ставшее и не переносят
становящееся» (НМ, 2, 539).
Сопротивление — и критика — между тем
не были поголовными или безличными. К
каждому стихотворению по отдельности
у него была своя критика, причем культура
дискуссии в его области не допускала и
мысли требовать от автора аутодафе или
исправлений: авторское дело!
Иногда он критиковал отдельные выражения.
Так, про «Сохрани мою речь навсегда…»
замечал, что по-русски не говорят — «на
бадье», а говорят — «в бадье». Но однажды
Кузин выразил Мандельштаму свое
неудовольствие по поводу политического
настроя двух его белых стихотворений:
«Сегодня можно снять декалькомани…»
и «Еще далёко мне до патриарха…»: в
одном Мандельштам полемизирует с
белогвардейцами, в другом — расхваливает
«страусовые перья арматуры / В начале
стройки ленинских домов». Этот, разговор,
по-видимому, был довольно бурным, коль
скоро Эмма Герштейн застала Осипа
Эмильевича уже одного, упавшего на
кровать и бормочущего в волнении: «Что
это? Социальный заказ с другой стороны?
Я вовсе не желаю его выполнять!» (ГЭ,
23).
Это, конечно же, был не социальный заказ
«с другой стороны», а искреннее и не
навязываемое мнение близкого и
самостоятельно мыслящего человека
(разновидность «похвалы без лести»).
Оттого-то Осипу Эмильевичу было тем
тяжелее и тем важнее это мнение выслушивать
и в него вживаться, что он и сам видел
его справедливость. Ни личных, ни
историософских связей и коннотаций с
защитниками свергнутого строя —
белогвардейцами — у него, в отличие,
например, от Булгакова или Цветаевой,
не было, как не было и тоски по проигранному
ими прошлому: «Ничего, ничего я там не
оставил» — говорил он о царской России
(ГЭ, 18).
С меньшевиками (по крайней мере — с
грузинскими, арестовавшими его в 1920
году в Батуме)
у него были свои «коннотации» и счеты,
но сравнение ручного цыганского медведя
на привязи с арестованным меньшевиком
(«Где арестованный медведь гуляет — /
Самой природы вечный меньшевик») —
спустя лишь несколько месяцев после
мартовского процесса «Союзного бюро
меньшевиков» с его 14 безвинно, беззаконно
и жестоко осужденными — было воспринято
Кузиным как некошерное злорадство.
Может ли поэту быть по пути с теми, для
кого процитированная им самим в «Четвертой
прозе» есенинская строчка — «Не
расстреливал несчастных по темницам»
— не символ веры?
Конечно, поэт целил в другое — в реальных
Мишек с завязанными мордами и обточенными
когтями, которых водили по бульварам
поводыри-цыгане, заставляя кланяться
и упадать на землю.
Но замечание больно ранило своей
справедливой допустимостью.
Кузин как ученый отрицал не только
дарвинизм, но и тесно связанный с ним
марксизм как идеологическую основу
советской власти. И если Мандельштам
воспринимал советскую власть немного
поэтично — как парафраз ассирийско-египетской
социальности, то Кузин осознавал и
ощущал ее безо всяких аналогий — грубее,
прямее, глубже, физиологичней.
У поэта возник глубокий интерес к
вопросам биологии и шире — естествознания.
Погружение в них вскоре поможет
Мандельштаму лучше понять своего друга
и ощутимо приблизиться к его воззрениям.
Через Кузина завязалось знакомство и
с новым для поэта типом людей —
ученых-биологов, таких же, как и Кузин,
ламаркистов и «за честь природы
фехтовальщиков». Вечерние вылазки в
Зоологический музей, разговоры за
бутылочкой грузинского вина с
«зоологической камерильей»
становились все чаще и все желаннее. А
Юлий Матвеевич Вермель (1906 — 1943?), друг
и соавтор Кузина, как объект стихотворного
остроумия временами конкурировал с
самим «стариком Маргулисом» (3, 148 —
150).
К тому же Кузин был одним из первых, кто
внес в жизнь Мандельштамов тему ОГПУ.
Органы настойчиво вербовали его в
осведомители в среде университетских
биологов, а он твердо отказывался от
такой чести и нарочито делился с друзьями
подробностями, в надежде, что органы об
этом узнают и отстанут. Да и арестованным
— из ближайшего круга поэта — он тоже
оказался одним из первых: впервые — уже
в 1932 году, вторично — в апреле 1933.
На
Полянке
В конце июня после возвращения Шуры с
Лелей из отпуска Мандельштамы переехали
в Замоскворечье. С конца мая и по октябрь
они прожили в Замоскворечье в квартире
Цезаря Георгиевича Рысса (1888 — 1973) —
архитектора, доброго знакомого А.
Моргулиса. Точный адрес: Большая Полянка,
дом 10, квартира 20 — это в самом начале
улицы, в двух шагах от Водоотводного
канала и неподалеку от дома на Якиманке,
где жил Кузин.
Окна смотрели на две стороны — на Кремль
и на храм Христа Спасителя. Под окнами,
громыхая, ходил трамвай № 18, в часы пик
облепленный висящими пассажирами. По
Малому и Большому Каменным мостам он
пересекал Канавку и Москву-реку, сходу
брал приступом Ленивку и заворачивал
налево — на Кольцо «А» (Бульварное),
чтобы докатить гроздья своих трамвайных
вешенок-вишинок до Страстной площади.
Я повторил за Осипом Эмильевичем слово
«квартира» и допустил неточность. Но
не ошибку: Рысс перегородил одну из двух
своих огромных, 29-метровых комнат с
высоченными потолками в классической
коммуналке и устроил самую настоящую
трехкомнатную квартиру (с удобствами,
разумеется, в коридоре).
Летом 1931 года он был сначала в служебной
командировке,
а потом в отпуске на Украине. В этой
царской роскоши Осип Эмильевич и Надежда
Яковлевна с удовольствием прожили до
конца октября. И даже не одни! В августе
из Киева и Ленинграда сюда съехались и
здесь поселились Вера Яковлевна и Эмиль
Вениаминович. Но отсюда и тот разнобой,
что всплывает в августовской переписке
с младшим братом: «Милый Женя! Картина
моей жизни, нарисованная папой, довольно
фантастична. <…> Папа и В‹ера›
Як‹овлевна› живут не „в одной комнате”,
а в целой квартире и прекрасной —
до 1 окт‹ября›. Никто их не тревожит»
(4, 144).
Эмма Герштейн радовалась из своего
Щипка, что Мандельштамы поселились так
близко, в Замоскворечье, но Осип
Эмильевичне разделял ее «…умиления
переулками из Островского. // Зато
„река-Москва в четырехтрубном дыме”
явно увидена с Болотной набережной и
Бабьегородской плотины — места, которые
нужно было проходить, направляясь к
Кузину на Якиманку — мимо фабрики
„Красный Октябрь”» (ГЭ, 23).
Именно здесь, на
Полянке было написано большинство белых
стихов, плотью и духом которых стала
Москва, самый ее центр. И снова возник
образ «разбойника Кремля» с великовозрастным
«недорослем» — колокольней Ивана
Великого.
Сегодня можно снять
декалькомани,
Мизинец окунув в
Москву-реку,
С разбойника-Кремля.
Какая прелесть
Фисташковые эти
голубятни:
Хоть проса им насыпать,
хоть овса…
А в недорослях кто?
Иван Великий —
Великовозрастная
колокольня…
…Река Москва в
четырехтрубном дыме,
И перед нами весь
раскрытый город:
Купальщики-заводы
и сады
Замоскворецкие...
Стоя на старом, тогда
еще чугунном, но все равно именуемом
Большим Каменным мосту (он тогда
приходился в створ Ленивки), поэт упирался
взглядом в кремлевский холм с крепостными
стенами, тоновским дворцом, кремлевскими
соборами («фисташковые эти голубятни»)
и возвышающимся надо всем Иваном Великим
— все это отражалось в речной ряби
(«декалькомани»). Уткнувшись в Зарядье,
взгляд соскальзывал направо, на другой
берег, и находил в отдалении дымящиеся
трубы МОГЭС-1.
Затем, просквозив
по Софийской набережной, уже тогда
обутой в гранит, взгляд утыкался в
завод-купальщик («Красный факел», бывший
завод Листа) и в купы садов по-над
набережной.
Большую Полянку с моста не было видно,
ее загораживала большая стройка (как
раз достраивался многоэтажный Дом
правительства), а за ней дымящееся
четырехтрубье — МОГЭС-2, более известная
как Центральная электростанция городского
трамвая.
Если прочертить
панораму еще дальше — к стрелке, то
уткнешься и еще в одного «купальщика»
— в комплекс кирпичных зданий кондитерской
фабрики «Красный октябрь» (бывшая
фабрика Эйнема) на Берсеневской
набережной, а за ними, возможно, и в цеха
Голутвинской мануфактуры за каналом.
Не отсюда ли и «пряжа» в этих стихах?
Или, может быть, ее занесло с Суконного
двора?
Ведь для того чтобы залететь в стихи,
не обязательна и ткань — достаточно
имени.
До конца замыкать
панораму и «снимать декалькомани»
с Христа Спасителя — еще одного
архитектурного «недоросля» — Мандельштам
не стал: глаз не радовал он и тогда…
А что же сама Москва
— с ее недоступным грядущим и «стеклянными
дворцами на курьих ножках»?
…Ей некогда. Она
сегодня в няньках.
Все мечется. На сорок
тысяч люлек
Она одна — и пряжа
на руках.
Несмотря на всю
суету, на весь «дробот», Москва, как и в
1918 или 1922 году, представляется Мандельштаму
буддийской, азиатской, неподвижной,
стоячей, срединной («Москва — Пекин...»):
Полночь в Москве.
Роскошно буддийское лето.
С дроботом мелким
расходятся улицы в чоботах узких
железных.
В черной оспе
блаженствуют кольца бульваров...
Нет на Москву
и ночью угомону,
Когда покой
бежит из-под копыт...
Ты скажешь
— где-то там на полигоне
Два клоуна
засели — Бим и Бом...
Тема шума и «дробота»
Москвы подхвачена в стихотворении «Еще
далеко мне до патриарха...»: телефон,
воробьи, трамваи. Через повседневность
жизни, через реалии переданы воробьиная
бездомность поэта, его неустроенность
и безбытность. Но мало кто знает, что
«целлулоид фильмы воровской» — это не
только «воровская фильма» «Путевка в
жизнь»,
но еще и целлулоидный рожок, с помощью
которого можно было «экономно» звонить
по телефону-автомату, не опуская в него
пятнадцатикопеечную монету.
Здесь же и тогда,
летом 1931 года и на Полянке, Мандельштам
в очередной раз «поверил в грядущее, но
понял, что он уже в него не войдет. <…>
„Новое” представилось ему в виде
спортивных праздников (ездил на какой-то
футбол) и „стеклянных дворцов”...» (НМ,
2, 726). Сопряженное же с этим будущим
настоящее — вся эта современность a la
«Москвошвей» и раскулачивание —
необоримо притягивало его. В результате
— «мучительная настроенность на приятие
жизни, на жажду пойти по тому же пути
при полной невозможности это сделать»
(НМ, 2, 728).
То же в стихах,
замешанных на «присяге чудной четвертому
сословью»:
Чур! не просить, не
жаловаться! Цыц!
Не хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали
сапоги, чтоб я теперь их предал?
Мы умрем, как пехотинцы,
Но не прославим ни
хищи, ни поденщины, ни лжи.
Интересно, что в это
самое время — в августе — сентябре 1931
года — произошел неожиданный всплеск
внимания и к самому Мандельштаму со
стороны советской власти в лице
литературного начальства.
Еще неожиданней был следующий ход. 1
сентября Леопольд Авербах как секретарь
фракции ФОСП обратился к секретарю ЦК
и МК ВКП(б) Л. М. Кагановичу и секретарю
ЦК ВКП(б) П. П. Постышеву с письмом № 190
с просьбой об ассигновании двух миллионов
рублей на строительство жилищного
комбината писателей: «Целый ряд видных
пролетарских писателей, как например:
ФАДЕЕВ, ЕРМИЛОВ, ГЕРАСИМОВ, ЖАРОВ, УТКИН,
ЛУГОВСКОЙ, КОХАНА, МАТЕЙКО, ТРОЩЕНКО и
многие другие не имеют удовлетворительной
площади. // Ударники, призванные в
литературу, и ряд видных попутчиков,
предоставление жилой площади которым
имеет политическое значение: БАБЕЛЬ,
ТРЕНЕВ, ЕВДОКИМОВ, НОВИКОВ, ПАВЛЕНКО,
ГОЛЬЦЕВ, МАНДЕЛЬШТАМ и др., нуждаются в
жилищной площади, работая сейчас в
недопустимых условиях».
Любопытно, знал ли Мандельштам,
переведенный из «попутчиков» в «видные
попутчики», о таком повышении?
Сам он к этому времени
закончил стихотворение «Сегодня можно
снять декалькомани...», начатое 25 июня.
На котором, собственно, и закончилась
первая «Московская тетрадь».
После чего, почти
без паузы, началась проза — проза об
Армении, будущее «Путешествие в Армению».
Вернее, продолжилась, ибо самое начало
работы надо отнести еще к маю, когда
Мандельштаму вдруг ложно показалось,
что поэзия его отпускает и «большой
цикл лирики» — закончен. Возможно,
толчком тут послужило 11 мая — день
рожденья Кузина, ярко запечатленное в
главке о Замоскворечье.
30 сентября он заходил
в «Новый мир» к Вячеславу Полонскому,
записавшему в свой дневник: «30/IX, 31.
Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет,
седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван.
Взвинчен как всегда, как-то неврастенически
взвихривается в разговоре, вскакивает,
точно ужаленный, яростно жестикулирует,
трагически подвывает. Самомнение —
необычайное, говорит о себе, как о
единственном или, во всяком случае,
исключительном явлении. То, что его не
печатают, он не понимает как несоответствие
его поэзии требованиям времени. Объясняет
тысячью различных причин: господством
бездарности, халтуры, гонением на него
и т. п. Требует, чтобы его печатали,
требует денег, настойчиво, назойливо,
намекая на возможность трагической
развязки. В нем, конечно, чуется (sic!)
трагедия: человек с огромным поэтическим
дарованием, с большой культурой — он
чужд нашему времени, и ничего не может
ему дать. Он в своем мире — отчасти
прошлого, рафинированных, эстетских
переживаний, глубоко индивидуальных,
узких, хотя и глубоких, — но ни с какой
стороны не совпадающих с духом времени,
с характером настроений, царящих в
журналах. Поэтому он со своими
классическими, но холодными стихами —
чужак. И налет упадочности на них,
конечно, велик. Что с ним делать? Грязен,
оборван, готовый каждую минуту удариться
в истерику, подозревающий всякого в
желании его унизить, оскорбить, — у него
нечто вроде мании, — тяжело с ним
встречаться и разговаривать. Тем более,
что помочь ему трудно».
Липкин, приходивший к Мандельштаму
со своими стихами примерно в это же
время, добавляет к портрету такие
черточки, как похудевший и обсыпанный
перхотью.
Продолжим цитату:
«Я дал ему аванс — рублей шестьсот
— под прозу. Написал два листа — требует
еще, так как не может продолжать».
Эти 600 рублей — поэту, конечно, в помощь,
и за них — пребольшое спасибо. Но оба
понимали: это чистое одолжение, одноразовая
подачка, собес. И, если хотите, классовое
сострадание, ибо кому-кому, а Полонскому
было совершенно ясно: даже если Мандельштам
закончит свою прозу, напечатать ее он
все равно едва ли сможет.
К тому же вскоре выяснилось, что это и
не его уже забота: спустя месяц или
полтора Полонского отрешили от «Нового
мира». Последний номер, который вышел
при его редакторстве, — ноябрьский за
1931 год.
Сменил Полонского Иван Гронский — такой
же литературный чиновник, как и Полонский,
только куда более далекой — просто
решительно иной — эстетической
ориентации. Тем не менее именно он
исправил «ошибку» предшественника и
поместил в июньском номере за следующий,
1932 год, потрясающую подборку стихов
Мандельштама: «Рояль», «Батюшков»,
«Ламарк», «Там, где купальни,
бумагопрядильни...».
На
Покровке и в Болшево
В октябре Мандельштамы покинули
гостеприимные рыссовы «хоромы». Мария
Цезаревна Рысс запомнила такой
родительский разговор: «Когда мы идем
через поле к даче, папа говорит маме,
что, когда Мандельштамы уедут, надо
будет сделать генеральную уборку, в
квартире грязь и безобразие, и соседи
очень недовольны».
Октябрь Осип и Надя кантовались, вероятно,
у братьев, а в ноябре Мандельштамы сняли
комнату на Покровке: дом 29, квартира
23.
Комната эта принадлежала А. М. Фельдман,
матери Е. Л. Каранович. По другим сведениям
— Олегу Ефимовичу Эрбергу, поэту-ничевоку,
переводчику и востоковеду-дипломату.
При этом Мандельштам якобы постоянно
тянул с оплатой за съем и предлагал
вместо денег свои рукописи, говоря, что
со временем они будут очень дорого
стоить. Действительность, увы, была еще
печальней: «Мы прожили два месяца в
наемной комнате на Покровке — в комнате
женщины, уехавшей на работу в Сибирь,
но — увы! — за комнату не заплатили»
(НМ, 2, 147).
Шабашницей в Сибири, заочною музой
Мандельштама и адресатом его эпиграммы
поневоле была Е. Л. Каранович:
Ох, до сибирских
мехов охоча была Каранович…
— Аж на Покровку она
худого пустила жильца.
«„Бабушка, шубе не
быть! — вскричал запыхавшийся внучек,
— Как на духу
Мандельштам плюет на нашу доху…”»
Эпиграмма читалась на два голоса —
Мандельштамом и Яхонтовым, всегда
готовым споспешествовать другу в
чем-нибудь смешном. Другим партнером в
шуточных стихах был Кузин, но тут
партнерство было иным: они их даже писали
вместе (например, о Вермеле), как некогда
с Лозинским: «В шутках Кузина всегда
было нечто буршевское, чуждое Мандельштаму.
Кузин обожал всякие буриме, а это не
свойственно спонтанной и свободной
шутке Мандельштама. <…> Шутка
Мандельштама построена на абсурде. Это
домашнее озорство и дразнилка, лишь
изредка с политической направленностью,
но чаще всего обращенная к друзьям — к
Маргулису, ко мне, к Ахматовой. Это
стишок-импровизация „на случай” или
игра вроде тех, в которые он играл с моим
братом, например, совместное заявление
в Комакадемию о том, что „жизнь прекрасна”.
В шутке Мандельштама всегда есть элемент
„блаженного бессмысленного слова”»
(НМ, 2, 147).
Надежда Яковлевна между тем устроилась
на работу в «газету гнусную одну» — в
«ЗКП» («За коммунистическое просвещение»),
где уже некоторое время работал «старик
Маргулис» (НМ, 2, 147 —148):
Старик Маргулис под
сурдинку
Уговорил мою жену
Вступить на торную
тропинку
В газету гнусную
одну.
Такую причинить
обиду
За небольшие барыши!
Так отслужу ж я
панихиду
За ЗКП его души…
Перед этим она
некоторое время работала в «Известиях».
Служба давала Надежде Яковлевне повод
утверждать об этом времени: «Кормилицей
была я — Мандельштам подвергся уже
полному остракизму...» (НМ, Т.2, 147).
Серьезное обострение хронического
туберкулеза у нее случилось уже в
середине ноября. Сам Мандельштам в эти
дни грипповал (4, 145), так что поначалу в
больнице ее навещали другие (мама, брат
и почему-то Шенгели).
Почти в эти же дни в больницу, а точнее,
в знаменитый роддом Грауэрмана на
Воздвиженке попадает и Шурина жена,
Леля Гурвич. Шура отвез ее туда 19-го,
роды были очень тяжелыми, растянулись
на трое суток, пока наконец 21-го на свет
божий не заявился еще один Александр
Мандельштам — Юниор («наследничек»,
как любовно называл его дядя-поэт). В
Москве в это время был и Женя, так что
все трое братьев дружно ходили под
окнами роддома. Когда Шурик немного
подрос, а его нелегальные дядя и тетя
иногда приезжали откуда-то с Волги и
тайком ночевали у них, он, просыпаясь
раньше, говорил: «Надя спит, Ося спит,
Шура один».
Самый конец года, как и конец года
предыдущего, пришелся на очередной
«бэст» от ЦЕКУБУ — на этот раз дом отдыха
в подмосковном Болшево.
Мандельштам, как обычно, сторонился
академической публики с ее внутримарксистскими
диспутами и поэтическими вкусами
(Сельвинский, Кирсанов, Багрицкий). Но
с интересом и улыбкой слушал пожилую
осетинку (у нее в ученых числились
сыновья), точно уловившую нерв его
положения: единоличник, не желающий
идти в колхоз! «Ося, ты лучше иди, не то
пропадешь, видит Бог, пропадешь», —
добавляла она (НМ, II, 254).
Здесь же, в Болшеве, Осип Эмильевич начал
изучать еще один язык — итальянский:
уж если проситься в колхоз, то хотя бы
в тот, что носит имя товарища Данте!
Большая проза несовместима со стихами,
проскакивают только мелкие очерки,
рецензии, записи в блокнот. А это означает,
что большая проза — «Путешествие в
Армению» — была закончена или на Покровке
или в Болшеве.
Так что Мандельштам отработал аванс
Полонского, но показывать результат
было уже некому. И не потому что Полонского
сняли, а потому что вообще — некому.
То, что спустя полтора года «Путешествие»
все же увидело свет в «Звезде», было
маленьким, но истинным чудом.
(Продолжение
следует.)