Сурат Ирина Захаровна
— исследователь русской поэзии, доктор
филологических наук. Автор книг
«Мандельштам и Пушкин» (М., 2009), «Вчерашнее
солнце. О Пушкине и пушкинистах» (М.,
2009). Постоянный автор «Нового мира».
Живет в Москве.
Ирина
Сурат
*
СЛОВО
«ЛЮБИТЬ»
Стихотворение
«Сестры — тяжесть и нежность, одинаковы
ваши приметы…» написано Мандельштамом
в Коктебеле в марте 1920 года. Вскоре оно
было опубликовано в феодосийском
альманахе «Ковчег» и в последующие два
года не раз перепечатывалось, но не
совсем в том виде, к какому мы привыкли:
Сестры тяжесть и
нежность, одинаковы ваши приметы,
Медуницы и осы тяжелую
розу сосут,
Человек умирает,
песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце
на черных носилках несут.
Ах, тяжелые соты и
нежные сети,
Легче камень поднять,
чем вымолвить слово — любить,
У меня остается одна
забота на свете,
Золотая забота, как
времени бремя избыть.
Словно темную воду,
я пью помутившийся воздух,
Время вспахано
плугом, и роза землею была,
В медленном водовороте
тяжелые нежные розы,
Розы тяжесть и
нежность в двойные венки заплела.
Главное отличие (помимо пунктуации)
касается шестого стиха, в современных
изданиях он выглядит по-другому: «Легче
камень поднять, чем имя твое повторить».
Об истории этого стиха стоит поговорить
подробно — не только о человеческой
истории, которая за ним стоит, но и о
том, как в поэзии через один элемент
текста открывается поэтическое целое
и связь всего со всем.
В октябре 1920 года Мандельштам вернулся
после долгого отсутствия в Петербург
с новыми стихами, повсюду читал их, имел
успех, но за стих «Легче камень поднять,
чем вымолвить слово — любить» был осмеян
в дружеском поэтическом кругу — об этом
сохранилось несколько свидетельств.
Стих был расценен как неправильный,
нелепый; как писал позже Николай Оцуп,
«неопределенное наклонение вместо
изъявительного» производило «комический
эффект»,
«Гумилев говорил, что это по-негритянски»
и предлагал Мандельштаму заменить стих,
но тот не соглашался. В декабре 1920 года
Георгий Иванов, зацепившись за эту
строчку, сочинил пародийную «балладу
о дуэли»:
Сейчас я поведаю,
граждане, вам
Без лишних присказов
и слов,
О том, как погибли
герой Гумилев
И юный грузин
Мандельштам.
Чтоб вызвать героя
отчаянный крик,
Что мог Мандельштам
совершить?
Он в спальню красавицы
тайно проник
И вымолвил слово
«любить».
Грузина по черепу
хрястнул герой,
И вспыхнул тут бой,
гомерический бой.
Навек без ответа
остался вопрос:
Кто выиграл, кто
пораженье понес?
Наутро нашли там
лишь зуб золотой,
Вонзенный в откушенный
нос.
Грузином назван Мандельштам потому,
что приехал из Грузии, золотой зуб
намекает на его комическую кличку —
«Пепли плечо и молчи, — вот твой удел,
Златозуб»
(восходящую, в свою очередь, к «однозубу»
из «Кубка» Жуковского), а сам сюжет
баллады трактует историю ссоры Гумилева
с Мандельштамом из-за Ольги Арбениной,
в которую оба тогда были влюблены, —
трактует весело, потому что и ссора была
не взаправдашней и не долгой, Арбенина
вскоре ушла к Юркуну, а Мандельштам и
Гумилев, примирившись, посмеялись друг
над другом. Пародируемое мандельштамовское
стихотворение таким образом включено
в конкретный биографический контекст
— при том что к Арбениной оно отношения
не имело и написано до знакомства с ней.
Но злополучное «слово „любить”»
перевесило все. Павел Лукницкий (у
которого приводится иная версия
ивановской баллады) вспоминал, что из
этого стиха сделали к балладе
припев-дразнилку, сам стих он называет
«досадной ослышкой музы О. Э., в одном
из устных вариантов».
Между тем этот стих не случайно, не по
ослышке попал в текст — он закреплен в
четырех первых публикациях 1920 — 1922
годов, включая московский альманах
«Союз поэтов» (1922) и авторский сборник
«Tristia» (1922), который, впрочем, сдан был
гораздо раньше и сильно задержался в
печати.
Вообще Мандельштам склонен был
прислушиваться к критике и порой менял
неточные, неудачные строки. Однако в
этом случае он хоть и смущался и смеялся
над собой со всеми вместе, но упорствовал.
Ирина Одоевцева рассказала об этом в
своих мемуарах: «Георгий Иванов с
напыщенной серьезностью читает о том,
как в дуэли сошлись Гумилев и юный грузин
Мандельштам:
…Зачем Гумилев
головою поник,
Что мог Мандельштам
совершить?
Он в спальню красавицы
тайно проник
И вымолвил слово
„любить”.
Взрыв смеха прерывает Иванова. Это
Мандельштам, напрасно старавшийся
сдержаться, не выдерживает:
— Ох, Жорж, Жорж, не могу! Ох, умру!
„Вымолвил слово ‘любить‘!”
Только на прошлой неделе Мандельштам
написал свои прославившиеся стихи
„Сестры тяжесть и нежность”.
В первом варианте вместо „Легче камень
поднять, чем имя твое повторить” было:
„Чем вымолвить слово ‘любить‘”.
И Мандельштам уверял, что это очень
хорошо как пример „русской латыни”, и
долго не соглашался переделать эту
строчку, заменить ее другой: „Чем имя
твое повторить”, — придуманной
Гумилевым».
Долго не соглашался на замену, и, судя
по всему, стихотворение, в целом
завершенное, существовало какое-то
время в двух вариантах, что для Мандельштама
не редкость: если первый зафиксирован
в четырех публикациях 1920 — 1922 годов, то
второй отложился в двух автографах 1921
— 1922 годов. Впоследствии печатался
только второй вариант, но и первый не
исчез без следа в истории русской
литературы. Марина Цветаева запомнила
стихотворение в редакции «Tristia» — та
самая его строчка как будто растворена
в знаменитом монологе героини ее поздней
прозы: «— Ах, Марина! Как я люблю —
любить! Как я безумно люблю — сама
любить! <…> Вы знаете, Марина
(таинственно), нет такой стены, которую
бы я не пробила! Ведь и Юрочка...
минуточками... у него почти любящие
глаза! Но у него — у меня такое чувство
— нет сил сказать это, ему легче гору
поднять, чем сказать это слово» и так
далее («Повесть о Сонечке», 1937).
Почему Мандельштам долго настаивал на
первом варианте стиха? Что он разумел
под «русской латынью»? Как связан этот
стих с поэтическим целым? Почему и когда
Мандельштам заменил его, и как это
повлияло на общий смысл? И наконец: зачем
нам это знать? как это помогает пониманию?
Из-за этой торчащей строки стихотворение,
судя по всему, воспринималось как
неловкое любовное признание. Если верить
той же Одоевцевой, Михаил Лозинский,
вышучивая Мандельштама, называл и
предполагаемую героиню: «Понимаю. Это
вы про Раису Блох. Тяжесть и нежность —
очень характерно для нее».
Николай Оцуп предполагал, что на месте
инфинитива должно было быть изъявительное
наклонение, т. е. слово «люблю» — личная
форма глагола. Между тем Мандельштам
явно имел в виду другое — об этом говорит
апелляция к «русской латыни»: здесь мы
видим не характерное для русского языка,
но совершенно естественное для языка
латинского употребление инфинитива
вместо имени, со значением имени.
Не слово «люблю» трудно вымолвить, а
слово «любовь» — не в любви признаться
трудно, а вообще заговорить о любви. В
поэтике Мандельштама это не случайный
пример. «К латыни <…> Мандельштам
расположен был всегда, и порой в его
„бормотания” она вклинивается с
огромной силой (например, „Рабы, чтобы
молчать, и камни, чтобы строить” —
удивительная, действительно „тацитовская”
строчка, где самое звуковое насилие над
первым „чтобы”, втиснутым в размер,
как слово ямбическое, увеличивает
выразительность стиха, подчеркивает
соответствие ритма смыслу: рабов
заставляют молчать, рабы угрожают
восстанием… Вот мастерство поэта, в
данном случае, может быть, и безотчетное,
как часто бывает у мастеров подлинных!)»
— писал Георгий Адамович.
Так и в нашем случае конструкт «русской
латыни» — не ошибка, не ослышка, а
«безотчетное» мастерство, поэзия
грамматики и грамматика поэзии.
Грамматический сдвиг
— один из инструментов, каким Мандельштам
разнообразно пользовался в стихах
разных лет. Яркий пример: «Я рожден в
ночь с второго на третье / Января в
девяносто одном / Ненадежном году…» —
в этом случае неправильная форма
числительного работает на смысл, совмещая
точность названной даты — даты рождения
самого поэта — с неопределенностью
поэтического обобщения: «в одном
ненадежном году». Здесь налицо явное
нарушение грамматики, в нашем же случае
«русской латыни» нарушено лишь ожидание
— инфинитивом, непривычным грамматическим
смещением означено не конкретное
действие, а обезличенное, онтологическое
понятие любви вообще.
При этом стих несет в себе различные
отголоски русской поэзии. Прежде всего
здесь слышится дельвиговское «И слова
страшного „люблю” / Не повторяйте ей»
из знаменитого «Когда, душа, просилась
ты…» (1822), в котором к тому же есть и
«венки из роз», и герой так же метафорически
«пьет», только не «помутившийся воздух»,
а слезы «из чаши бытия», так что перекличка
совсем не кажется случайной. Но у Дельвига
все-таки «слово „люблю”», хотя смысл
последних стихов близок к мандельштамовскому.
Грамматически же ближе к нему стих
Константина Бальмонта, на который уже
указывалось в связи с «Сестрами»: «И
устами остывшими слово „любить” /
Повторять»,
при том что сам бальмонтовский «Гимн
огню» (1901) с нашим стихотворением по
смыслу никак не соотносится.
Эти реминисценции, создавая резонантное
пространство мандельштамовского
стихотворения, не слишком облегчают
задачу его прочтения. «Что это значит?»
— такой вопрос «смысловик» Мандельштам
ставил, по воспоминаниям Надежды
Яковлевны, в отношении чужих стихов.
«Сестры тяжесть и нежность» — это,
конечно, не любовное признание. С. С.
Аверинцев употребил по поводу этих
стихов слова «траурный марш»
— так он охарактеризовал 3-й и 4-й стихи
первого катрена, но неслучайно выделил
именно их — они ключевые в стихотворении.
«Человек умирает,
песок остывает согретый, / И вчерашнее
солнце на черных носилках несут».
Говорящий как будто присутствует при
событии смерти, непосредственно проживает
это событие — все стихотворение
собственно и есть воплощенный в слове
и развернутый на пространстве трех
строф опыт личного соприкосновения со
смертью. И прежде всего возникает вопрос:
чью смерть описывает и переживает поэт?
История образа вчерашнего солнца
подсказывает возможный ответ: «О том,
что „Вчерашнее солнце на черных носилках
несут” — Пушкин, ни я, ни даже Надя не
знали, и это выяснилось только теперь
из черновиков (50-е годы)».
Дальше Ахматова говорит об относящихся
к Пушкину словах о «солнце Александра»
в обращенном к ней стихотворении
«Кассандра» (1917), а под черновиками она
наверняка имеет в виду не опубликованную
на тот момент статью «Скрябин и
христианство» (1916?) и конкретно —
нарисованную там картину пушкинских
похорон:
«Пушкина хоронили
ночью. Хоронили тайно. Мраморный Исаакий
— великолепный саркофаг — так и не
дождался солнечного тела поэта. Ночью
положили солнце в гроб, и в январскую
стужу проскрипели полозья саней,
увозивших для отпеванья прах поэта.
Я вспомнил картину
пушкинских похорон, чтобы вызвать в
вашей памяти образ ночного солнца, образ
поздней греческой трагедии, созданный
Еврипидом, — видение несчастной Федры».
Черное солнце, ночное
солнце, похороны солнца — большая
мандельштамовская тема, о которой много
уже сказано;
история ее начинается в его стихах на
смерть матери («Эта ночь непоправима»,
1916) и заканчивается в очерке о похоронах
Ленина («Прибой у гроба», 1924). Надежда
Яковлевна, говоря о вариациях и оттенках
этой темы, предостерегала от упрощений
и, в частности, возражала Ахматовой:
«Ахматова, чересчур быстрая в своих
решениях, поспешила всякое солнце
сделать Пушкиным, а для Мандельштама
любой человек — центр притяжения, пока
он жив, умерший — он мертвое или вчерашнее
солнце. „Вчерашнее солнце” — не Пушкин,
а просто любой человек, и черный —
траурный цвет — носилки, а не солнце».
Черные носилки, однако, дали основания
предположить, что Мандельштам в этих
стихах вспоминает о смерти матери:
четырьмя годами раньше именно в Коктебеле
он получил известие о ее болезни и успел
приехать лишь на похороны — они проходили
по иудейскому обряду, и Флору Осиповну
несли, скорее всего, на черных носилках.
Однако есть еще одно стихотворение,
тогда же написанное, где упоминаются
похоронные носилки, — «Веницейской
жизни, мрачной и бесплодной…», а оно
насыщено культурными реалиями, далекими
от иудейского обряда. Вообще два эти
синхронные стихотворения представляют
собой неочевидную двойчатку, их непохожие
миры имеют общее зерно — в обоих говорится
о круговороте смерти, с той разницей,
что в «Веницейской жизни» за смертью
следует опять рождение, как будто поэт
додумывает, довыговаривает эту центральную
тему уже в другой, «веницейской» системе
образов. В «Веницейской жизни» «Всех
кладут на кипарисные носилки, / Сонных,
теплых вынимают из плаща» — всех, а в
следующей строфе «человек умирает»
повторено с инверсией — «умирает
человек», так что проступает не единичность
события, а его извечная заданность —
именно она поддержана и контекстом: «И
горят, горят в корзинах свечи, / Словно
голубь залетел в ковчег, / На театре и
на праздном вече / Умирает человек. //
Ибо нет спасенья от любви и страха…»
Трудное слово «любовь»
здесь произнесено — в «Сестрах» ему
соответствует инфинитив, выпавший в
гумилевском варианте стиха. Есть в
«Веницейской жизни» и тяжесть («тяжелее
платины Сатурново кольцо», «тяжелы
твои, Венеция, уборы»), есть здесь и роза
(«только в пальцах — роза или склянка»),
и черный цвет («черным бархатом завешенная
плаха», «черный Веспер в зеркале мерцает»)
— приметы смерти одни и те же в не
локализованном мире первого стихотворения
и венецианском антураже второго. И
главное — в «Веницейской жизни» смерть
предстает как высокое, торжественное
театральное действо: «Как от этой смерти
праздничной уйти?»
Лучшим комментарием
к двум этим стихам 1920 года могут служить
слова Надежды Яковлевны: «Мандельштам,
человек предельной эмоциональности,
всегда остро чувствовал смерть — она
как бы всегда присутствовала в его
жизни. И это неудивительно — поэзия в
еще большей степени, чем философия, есть
подготовка к смерти. Только так понятая
смерть вмещает в себе всю полноту жизни,
ее сущность и реальную насыщенность.
Смерть — венец жизни. Стоя на пороге
дней своих, я поняла, что в смерти есть
торжество, как сказал мне когда-то
Мандельштам. Раньше я понимала ее только
как освобождение. Не заглушает ли
физическое страдание смысл нашего
последнего акта на земле?»
— тут Надежда Яковлевна обобщает и
осмысляет конкретное мандельштамовское
высказывание по конкретному поводу:
«Удивляясь самому себе, он сказал, что
в смерти есть особое торжество, которое
он испытал, когда умерла его мать».
От этих важных
свидетельств и от «Веницейской жизни»
возвращаясь к «Сестрам», можем и в этих
трех строфах теперь почувствовать
торжественную значимость смерти — ведь
образ солнца, хоть и вчерашнего, сам в
себе содержит «качества ослепительности,
яркости, величия, торжественности»,
и эти качества распространяются на
смерть. Другие ее качества описаны в
образах тяжести и нежности, развивающихся
от первого стиха к последнему и сливающихся
в конце, что закреплено еще одним
грамматическим смещением, а вернее —
уже нарушением нормы: «Розы тяжесть и
нежность в двойные венки заплела», а не
«заплели», как полагалось бы по правилам,
но сестры теперь слились воедино.
Смерть тяжела и нежна
одновременно, это предъявлено в образах
роз, сот, сетей. Противовесом ей, столь
же тяжелым, является любовь — «легче
камень поднять, чем вымолвить слово
„любить”». Неподъемный камень идет от
известного богословского парадокса:
может ли Бог создать такой камень, какой
он не может поднять? Так и поэт: он не
может поднять этот камень и не может
его не поднять — все-таки он выговаривает
непроизносимое слово «любить». Но
«Камень» — это и название первой книги
стихов Мандельштама, это символ поэзии,
и она легче любви и смерти, но она же и
«подготовка к смерти», как мы знаем от
Надежды Яковлевны. «Золотая забота» —
тоже поэзия, она ведь «плуг, взрывающий
время так, что глубинные слои времени,
его чернозем, оказываются сверху» —
такой автокомментарий находим в статье
«Слово и культура» (1921) рядом с автоцитатой:
«Словно темную воду я пью помутившийся
воздух, / Время вспахано плугом и роза
землею была». Поэзия прямо не названа
в стихотворении, но активно в нем
присутствует как работа со временем —
это проясняется контекстуально.
«Помутившийся воздух» — автореминисценция
из более раннего стихотворения «В
Петрополе прозрачном мы умрем…» (1916):
«Мы в каждом вздохе смертный воздух
пьем, / И каждый час нам смертная година»,
так что «помутившийся воздух» читается
как воздух смерти.
А время — не только земля, распахиваемая
плугом поэзии, но и срываемый покров,
за которым видно, что жизнь «вытекает
из своей причины — смерти, располагаясь
вокруг нее, как вокруг своего солнца, и
поглощая его свет» («Скрябин и
христианство»), — так сходятся концы с
концами, тексты взаимоподсвечиваются
и помогают понимать друг друга.
Розы, тяжелые и
нежные, символизируют круговорот
времени, круговорот смерти и жизни.
Двойные их венки, по мнению Омри Ронена,
отсылают к стихотворению Жуковского
«Розы» (1852) — он лишь указал на этот
подтекст как на принципиально важный,
мы же, согласившись, можем пойти дальше:
Розы цветущие, розы
душистые, как вы прекрасно
В пестрый венок
сплетены милой рукой для меня!
Светлое, чистое
девственной кисти созданье, глубокий
Смысл заключается
здесь в легких воздушных чертах.
Роз разновидных
семья на одном окруженном шипами
Стебле — не вся ли
тут жизнь? Корень же твердый цветов —
Крест, претворяющий
чудно своей жизнедательной силой
Стебля терновый
венец в свежий венок из цветов?
Веры хранительной
стебель, цветущие почки надежды,
Цвет благовонный
любви в образ один здесь слились, —
Образ великий, для
нас бытия выражающий тайну;
Все, что пленяет, как
цвет, все, что пронзает, как терн,
Радость и скорбь на
земле знаменуют одно: их в единый
Свежий сплетает
венок Промысел тайной рукой.
Розы прекрасные! в
этом венке очарованном здесь вы
Будете свежи всегда:
нет увяданья для вас;
Будете вечно душисты;
здесь памятью сердца о милой
Вас здесь собравшей
руке будет ваш жив аромат.
Стихотворение
последнее, буквально предсмертное
(написано не ранее марта 1852 года, а умер
Жуковский в апреле), так что внимание к
нему Мандельштама не удивительно. А
реминисценция очевидна: у Жуковского
розы сплетают в единый неувядающий
венок радость и скорбь, жизнь и крестное
страдание, а также веру, надежду, любовь,
и этот венок есть образ вечности и тайны
бытия; у Мандельштама же на месте вечности
— движение по кругу, бесконечный
водоворот времени.
Параллель
с Жуковским дает почувствовать общий
характер поэтической мысли в первом
варианте стихотворения: изначально в
нем не было второго лица и обращения к
нему — был человек вообще, просто
человек, который умирает, и авторское
Я в его соприкосновении со смертью как
таковой. Все попытки толкования этих
трех строф с опорой на «имя твое
повторить», все гадания о том, чье же
это могло быть имя, не имеют оснований
в тексте и потому некорректны.
Да, впечатления от смерти матери могли
здесь отозваться, как и потрясенность
смертью Пушкина, которую Мандельштам
как будто бы видел въяве и описал как
свидетель в «Скрябине и христианстве»,
но все впечатления, и эти и другие, обретя
здесь поэтическую форму, переплавились
в самое общее художественное высказывание.
Понятно, что в самой природе лирики это
заложено — превращать личное во всеобщее,
но мы говорим о теме: не чья-то смерть
конкретно, а смерть в ее онтологическом
измерении — тема этих стихов; для
сравнения напомним, что непосредственным
откликом на смерть матери было
стихотворение «Эта ночь непоправима…»
1916 года, где на символическом фоне «ворот
Ерусалима» описано единичное событие:
«В светлом храме иудеи / Хоронили мать
мою». Так что пример «русской латыни»,
которым Мандельштам так дорожил и на
котором долго настаивал, находится в
гармонии со всем смысловым строем нашего
стихотворения.
Так прочитываются
«Сестры тяжесть и нежность…» в том
виде, в каком Мандельштам сочинил их и
первые четыре раза напечатал. Дальнейшая
история текста связана с гумилевским
вариантом стиха и с самим Гумилевым, с
его судьбой.
Впервые исправленный
текст стихотворения был опубликован в
мае 1923 в воронежском журнале «Железный
путь» (№ 9), в том же виде «Сестры...» вошли
в мандельштамовскую «Вторую книгу»
(Пг., 1923, сдана в печать в ноябре 1922 года),
в сборник «Стихотворения» (М.; Л., 1928) и
так теперь печатаются. В двух сохранившихся
автографах, как уже говорилось, также
зафиксирован окончательный вариант —
один из автографов датирован 6 декабря
1922 года, другой, более ранний, — без
даты, о нем скажем особо.
В книжном
кооперативе «Петрополис», где из-за
типографского кризиса залежался и никак
не выходил из печати мандельштамовский
сборник «Tristia», в какой-то момент начали
торговать рукописными изданиями — по
примеру московской Книжной лавки
писателей. В первой половине 1921 года
Мандельштам подготовил для «Петрополиса»
свой рукописный сборник под названием
«Последние стихи», переписав его в
количестве пяти экземпляров,
о продаже рукописи объявлялось в печати.
В этот сборник вошли и «Сестры тяжесть
и нежность…» — со стихом, уже исправленным
по совету Гумилева. Но весь следующий
год печатался прежний текст, и окончательное
решение было принято, судя по всему,
после гибели Гумилева в августе 1921 года.
Надежда
Яковлевна писала: «…Мандельштам
постоянно вспоминал высказывания
Гумилева о том или другом стихотворении
или примеривал, как бы он отозвался о
новых стихах, которых уже нельзя было
ему прочесть. Он особенно любил повторять
похвалу Гумилева: „Это очень хорошие
стихи, Осип, но когда они будут закончены,
в них не останется ни одного из теперешних
слов…”»; «Все замечания Гумилева о
стихах Мандельштама (чаще всего в форме
шутки) относились к частностям, к
какой-нибудь неточности эпитета или
сравнения».
Так и здесь — замечание относилось к
частности, но после смерти Гумилева,
которая будет отзываться в текстах и
поступках Мандельштама все последующие
годы, это замечание, пожелание приобрело
уже не столько эстетический, сколько
мемориальный характер. «Когда человек
умирает, изменяются его портреты», —
сказано Ахматовой, но так же изменяются
его слова, его советы — им хочется
следовать в память об умершем. После
смерти Гумилева стих «Легче камень
поднять, чем имя твое повторить»
наполнился дополнительным смыслом,
стал звучать как реплика в загробном
разговоре, при том что этот разговор,
по собственному мандельштамовскому
признанию, был нескончаем. 25 августа
1928 года Мандельштам напишет Ахматовой
из Ялты: «Знайте, что я обладаю способностью
вести воображаемую беседу только с
двумя людьми: с Николаем Степановичем
и с вами. Беседа с Колей не прервалась
и никогда не прервется» — это написано
в седьмую годовщину расстрела Гумилева.
О двух главных темах «воображаемой
беседы» мы знаем; первая из них — стихи,
поэтическое слово, пример — написанная
вскоре после гибели Гумилева статья «О
природе слова», где Мандельштам дважды
на него ссылается. О второй теме известно,
в частности, из воспоминаний Надежды
Яковлевны: «„Осип, я тебе завидую, —
говорил Гумилев, — ты умрешь на чердаке”.
Пророческие стихи к этому времени были
уже написаны, но оба не хотели верить
собственным предсказаниям и тешили
себя французским вариантом злосчастной
судьбы поэта».
Разговор о смерти продолжался и потом:
когда Мандельштам говорит Ахматовой
«Я к смерти готов» (февраль 1934 года), он,
конечно, повторяет им обоим внятную
цитату из поэмы Гумилева «Гондла» —
слова героя перед жертвенным самоубийством:
«Я вином благодати / Опьянился и к смерти
готов».
С гумилевской строчкой
стихотворение о «тяжести и нежности»
также включается в этот разговор с
воображаемым собеседником — разговор
о смерти. Строчка эта привносит в стихи
органичную для Мандельштама тему
заветного имени, его непроизносимости,
почти сакральности
— чем дороже человек, тем глубже имя
его спрятано в тексте. При этом гумилевский
вариант стиха восходит к Анненскому,
которого оба так любили: «Одной звезды
я повторяю имя…», и на фоне стихотворения
Анненского тема невыговариваемости
имени звучит острее. Учтем также, что
имя самого Гумилева после расстрела
попало под запрет, упоминание его в
какой-то момент стало невозможно.
Слово «любить» из
стихотворения ушло, его заменило
неназываемое «имя» — для Мандельштама
это замена без потери смысла, имя у него
неразрывно связано с любовью. В итоге
стало ли стихотворение лучше? Пожалуй,
да. Бытийное, отвлеченное, холодноватое
высказывание приобрело интимность,
скрытую теплоту — она прорывается
только в одной этой строчке, обращенной
к умершему человеку. Вместо слова
«любить» здесь прикровенно выражена
сама любовь.