*
ХРАНИЛИЩЕ НЕНАЗВАННОГО
Михаил Богатов.
Имя твое. СПб., «Алетейя», 2015, 414 стр.
Разговоры о закате
или, наоборот, расцвете романного жанра
порой способны смешиваться до
неразличимости. Дело в том, что эти
беседы чаще всего имеют отношение к
вопросам социологии, а сами романы — к
проблемам стиля. Кажется, и те, кто
критикует тоталитарность романной
модели мира, и те, кто радуется возвращению
в крупную прозу социальной проблематики,
в равной степени уклоняются от разговора
о языке романа. Почему-то жанр, который
вроде бы невозможно спутать ни с одним
другим, попеременно оказывается то
«архаичным», то «актуальным», то
«буржуазным», то «революционным», то
«тоталитарным», то «многоголосым».
Однако
спор запоздал как минимум на сто лет. В
свое время Михаил Бахтин в полемике с
Виноградовым, Шкловским и Шпетом указывал
на то, что разговор о крупной прозе,
вроде бы претендующий на исчерпанность,
в действительности лишь пытается
начаться. Чтобы тема была заявлена,
нужно осмыслить способы существования
слова в разных жанрах: «...центральная
проблема романной стилистики может
быть формулирована как п р о б л е м а х у д о ж е с т в е н н о г о и з о б р а ж е
н и я я з ы к а, п р о б л е м а о б р а з а я з ы к а».
Не погружаясь в концепты диалога,
чужой речи, хронотопа (созданные,
кстати, именно на материале крупной
прозы), стоит задержаться уже на этих
словах. Итак, роман — это прежде всего
особые отношения с языком и только потом
— «герои», «идеи», «события», «композиция»
etc.
Если
представить, что в недавно опубликованной
книге Михаила Богатова (а речь идет
именно о романе, безо всяких оговорок)
можно выделить магистральные темы, то
одна из них — это именование.
Роль слова здесь во много раз превосходит
функцию передачи информации. Язык
появляется гораздо раньше потребности
в сообщении и опережает любые попытки
определить себя: «Слова не всего лишь
слова и все, а слова все и есть, и через
них не продирающийся, плоть свою в кровь
разорвет, и язык и живот поразит, а со
словами-то ничего не случится»... Речь
идет о языке мира и о мире языка, а крупная
проза — это территория, где связи между
ними каждый раз выстраиваются заново.
Есть что-то странное
в презентациях романов и рецензиях на
них. Любой художественный текст
сопротивляется мгновенному предъявлению,
но крупная проза оказывается как-то
по-особому неприступной, не поддается
безболезненному обсуждению. Роман
обязан длиться, и притом — в полном
одиночестве. Его невозможно написать
случайно, по внезапному порыву,
взаимоотношения с вдохновением здесь
другие, и все это несомненно сказывается
и на чтении крупной прозы.
Итак, книга Богатова
— это протяжное повествование, скупое
не только на абзацы, но даже на точки;
бесконечные придаточные обороты и
частые отступления; речеписьмо, едва
ли предназначенное для электронных
форматов, требующее тихого и медленного
чтения. Знакомство с этим текстом обязано
растянуться во времени, сопоставимом
по масштабу только с чтением философии.
И это родство тоже можно назвать одной
из главных примет жанра. Романы также
пытаются иметь дело с целым миром. Когда
из романа вычитается мир, как правило,
исчезает и событие рассказывания: текст
превращается в изложение неких
происшествий, а язык сужается до
коммуникации. «Моби Дик», «Чевенгур»,
«Безымянный», «Школа для дураков» —
это не хроники выдуманных фактов, а
нескончаемые соскальзывания в пропасть
мира. Крупная проза требует особого
усилия от того, кто собирается раскрыть
книгу. Строго говоря, конвенциональный
роман — это оксюморон.
Именование
и дление — это философские сюжеты. У
Богатова связь с онтологической
проблематикой оказывается биографической:
это автор, издавший четыре философских
монографии.
Вместе с тем «Имя твое» — весьма
герметичное повествование, оно не
требует обязательных аналогий за своими
пределами. Роман, если так можно
выразиться, стоит на своих ногах — его
вполне можно прочитать, ничего не зная
ни о других текстах того же автора, ни
о книгах, входящих в круг его чтения. Но
это герметичность особого рода: она
вмещает длящееся присутствие мира, даже
когда действие на протяжении сотни
страниц не выходит за пределы одной
комнаты.
Перед нами вызывающе
немодное произведение — текст, которым
сложно «поделиться»; неторопливое
письмо, больше похожее на безостановочную
молитву, чем на сюжетную историю. Кстати,
эта неуместность прекрасно уяснена
рассказчиком: «Не бывает так нынче, как
и чуда Откровения сегодня быть уже не
может, кончился высокого слога век, и
библейское время кончилось, из головы
это выбрось и делом займись». Но только
какое дело до злободневности тому, кто
полагает, что «книг дело не говорить, а
молчать»?
Есть
какая-то подозрительная поспешность в
самом желании провозгласить конец
«старой» эпохи и объявить начало «новой».
Лихорадочное провозглашение того или
иного явления архаичным (или наоборот
— новаторским) часто не готово
сформулировать самое существенное: где
именно проходит граница и насколько
она узка. Но, чтобы различить причину
перетасовки привычных аналогий и
антитез, нужно воздержаться от эффектных
противопоставлений. За этой настораживающей
скоропалительностью нередко скрывается
то, что Мартин Хайдеггер называл
неспособностью слышать «голос более
ранней истины».
И наконец — разве само дление не
завораживает куда сильнее, чем спор об
архаике и новизне?
Герои Богатова только
и делают, что бродят во времени. Перед
нами — блуждания смутных призраков, но
в то же время — роман становления:
пожалуй, самыми гнетущими оказываются
главы о детстве, а взросление здесь —
процесс неостановимый. Кстати, среди
примет этого письма поражает
непредсказуемость употребления
настоящего, прошлого и будущего времени
глаголов, почти никогда не ясно —
состоялось событие или еще только
готовится к свершению. Но одновременно
целые главы этого текста — не что иное,
как попытки вслушивания в голос ранней
предопределенности всех событий,
являющейся и точкой отсчета для
размышлений о вере.
Главнейшим
пластом этого текста оказывается
теологический, а одну из центральных
проблем можно условно определить как
несовпадение церковной семиотики и
богословской онтологии. Именно это
несоответствие становится перекрестком
распятия, ведущим к вере как трансгрессии.
Но вера здесь не просто не умещается в
церковную проповедь (не стоило бы писать
целый роман ради ретрансляции этой
мысли), нет: вера здесь — нечто, возможно,
не вмещающееся и в душу. Казалось бы,
веры вообще не должно было существовать:
«…не было ничего, и не будет на земле
этой никогда, это та глина, из которой
Господу и служителям Его месить человека
надо, но месиво это заведомо никогда не
окончательное, и стоит Господу руку
формирующую опустить, как тут же все?
снова блинчиком грязи размягченной
обернется…» Может быть, вера всегда
предшествует самой себе, не совпадает
с собой? Может быть, мы всегда имеем дело
не с верой, а только с до-верием?
Или оно и есть подлинная вера?
В качестве
условных ориентиров в этом контексте
можно назвать немало имен, но, кажется,
достаточно будет и одного, без которого
точно не обойтись: Федор Достоевский
(пусть даже этот выбор способен удивить
самого автора). Вспоминается странное
соседство икон и экзегетики со сбивчивыми
свидригайловскими интонациями. В романе
Богатова имяславие срывается в болезненную
сексуальность, из-за нарочитой чрезмерности
начинающую казаться неуместной.
Безгрешное и развратное не поддаются
четкому разграничению, а церковь Святого
Иеронима соседствует с церковью Всех
Юродивых (в которую почти и превращается
в последней главе романа). В какой-то
момент в имени одного из главных героев
— отца Георгия — начинает слишком
явственно слышаться оргия
(а вовсе не герой).
При этом его «двойник» отец Дмитрии?
«что-то еретическое весьма говорит, и
в церкви такое не говорят о Боге». То,
что он проповедует, и правда порой больше
похоже на Кьеркегора или Кафку, чем на
Новый Завет: «…не дай вам Бог, дети мои,
встретиться с милосердием Его воистину,
не говорю о гневе, ибо отличить одно от
другого не сможете». Вот в этой
теологической неопределенности и
развернется все действие.
Среди
множества высказываний о природе веры
весьма близкой здесь оказывается мысль
Владимира Бибихина: «Вера — другое
зрение, к которому надо проснуться; но
только сам сотворенный может тут
проснуться. <…> Бог дал человеку
свободу, осуществиться или не осуществиться,
состояться или не состояться <...>.
Дай и ты Богу свободу
быть или не быть, разреши Богу не быть.
Нет Его.
Бога нет. Бог настолько
свободен, что Его нет. Не привязан даже
к обязательному бытию».
В аннотации к роману Богатова говорится
о переосмыслении библейской причти о
Марфе и Марии: на этот раз в сюжете не
принимает участия Спаситель. Но стоит
обратить внимание на эту внешне простую
формулировку: отсутствие Иисуса в списке
действующих лиц не означает, что героини
не встречаются с ним.
Кажется, одним из
вариантов финала вполне могло бы стать
и заключение предпоследней части:
«...Вздохнул отец Георгий, сожалея, что
не попал в Сад заливной сказочный, но
мыслью успокоил себя, что в следующий
раз как приедет, только там и будет,
заснул с этим отец Георгий пятнадцатилетний,
и мы говорили уже: не будет следующего
раза, спи отец Георгий пока, спи вечным
сном, аминь тебе из Сада яблоневого, и
только». Герой станет призраком и так
и не попадет в несказанный Рай. Или
все-таки рано или поздно очутится там?
Может быть, но «случится это спустя
всё…»
Основная сюжетная
линия? Что ж, напоследок ее можно
пересказать, и это изложение ничему не
помешает (впрочем, ничему и не поможет.)
Одной из героинь является во сне ангел,
она же «выдумкой это все полагает своей,
а не вестью Господней…», но все же
рассказывает о нем священнику. Отец
Георгий, узнав об этом, решается нарушить
тайну исповеди, но превращается в
призрака, предопределяя дальнейшие
метемпсихозы. Герои намеренно сливаются
друг с другом, а противоположное путается
с одинаковым. Между двумя священниками
и сестрами-близнецами Марфой-Марией
различим силуэт еще одного (опять
главного?) героя — Андрея, стоящего в
центре перекрестка двойников и пытающегося
подобрать ключи к их душам и одновременно
— к своей. Но ключи в ладонях то и дело
угрожают превратиться в гвозди, а местом
распятия становится шелестящая, длящаяся
тишина языка. Именование первичной
тайны — даже богословское — остается
преждевременным. Сперва герой должен
опустеть настолько, чтобы принять в
себя все. Готовым смыслам текст Богатова
— кстати, по Бахтину, многоголосый,
диалогичный, разноречивый —
противопоставляет даже не принципиальную
незавершенность именования, а «хранилище
неназванного», горизонт которого и
способна предложить только крупная
проза.
Анатолий РЯСОВ