Кабинет
Андрей Краснящих

МАНДЕЛЬШТАМ И ДРУГИЕ

Андрей Краснящих

*

МАНДЕЛЬШТАМ И ДРУГИЕ



Писатели в Харькове


Окончание. Начало в №№ 10, 11




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



Есенин


Сергей Есенин (1895 — 1925) жил в Харькове с 31 марта по 22 апреля 1920 года, и эти три недели вышли чрезвычайно насыщенными — как для него, так и для Харькова.

В Харьков Есенина и его в то время неразлучного друга поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа позвал с собой их приятель Александр Сахаров, который «<…> как заведующий отделом полиграфии ВСНХ, был командирован на Украину для участия в организационном совещании украинских полиграфических отделов»[1]. Сахаров выхлопотал поэтам необходимые для поездки документы от своего управления[2], а что касается денег на дорогу, то, как пишет Мариенгоф в «Романе без вранья»: «Весь последний месяц Есенин счастливо играл в карты. К поездке поднасобирались деньги». И там же раскрывает причины, по которым они с Есениным решили оставить Москву: «В весеннюю ростепель собрались в Харьков. Всякий столичанин тогда мечтал о белом украинском хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть недельку-другую поработало брюхо, как в осень мельница»[3]. И вторая, непосредственно подтолкнувшая к отъезду, даже побегу, — самоубийство их знакомого, приват-доцента Московского университета Николая Львовича Шварца, накануне читавшего им только что законченную повесть, над которой проработал двенадцать лет, — «Евангелие от Иуды»[4]. Есенин, пишет Мариенгоф, раскритиковал ее: «— А знаете, Шварц, ерунда-а-а!.. Такой вы смелый человек, а перед Иисусом словно институточка с книксочками и приседаньицами. Помните, как у апостола сказано: „Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам”. Вот бы и валяли. Образ-то какой можно было закатить. А то развел патоку… да еще „от Иуды”. — И, безнадежно махнув рукой, Есенин нежно заулыбался. Этой же ночью Шварц отравился. Узнали мы о его смерти утром. В Харьков отходил поезд в четыре. Хотелось бежать из Москвы, заткнув кулаками уши и придушив мозг»[5].

Еще одну причину побега из Москвы называют Куняевы в «Сергее Есенине»: Есенина на 31 апреля вызвали в суд, куда ему, конечно, идти не хотелось (а вызвали по «Делу о кафе „Домино”», где он 11 января устроил скандал, обматерив публику и назвав ее «спекулянтами и шарлатанами»). Куняевы, кстати, предполагают, что не Сахаров их — Мариенгофа и Есенина — сам позвал, а они его упросили взять их с собой.

Итак, из Москвы они выехали 23 апреля, поезд до Харькова — Гражданская война, разобранные пути, заградотряды — шел восемь суток. Местный есениновед Владислав Божко в книге «Сергей Есенин в Харькове»[6] говорит, что ехали они в теплушке, было холодно, и все время топили печку, по очереди дежуря возле нее, что еды в спешке никакой захватить не успели, но — наверное, в последний момент на вокзале купили — было у них с собой семь коробок конфет. Мариенгоф рассказывает, что в соседнем вагоне ехали красноармейцы, которые «Еще с Москвы стали <…> горланить песни и балагурить», а потом один из них — «<…> голубоглазый, с добрыми широкими скулами, ноздрями, расставленными, как рогатка, и мягким пухлым ртом»[7], чудесно игравший на гармошке, просто так пристрелил бегущую за поездом собаку.

«Идем по Харькову — Есенин в меховой куртке[8], я в пальто тяжелого английского драпа, а по Сумской молодые люди щеголяют в одних пиджаках. В руках у Есенина записка с адресом Льва Осиповича Повицкого — большого его приятеля. В восемнадцатом году Повицкий жил в Туле у брата на пивоваренном заводе. Есенин с Сергеем Клычковым гостили у них изрядное время. Часто потом вспоминали они об этом гощенье, и всегда радостно. <…> У Повицкого же рассчитывали найти в Харькове кровать и угол»[9].

Лев Повицкий, поэт и журналист, сначала жил в Харькове в 1905 — 1907 годах: поступил на юридический факультет университета и тут же, вовлеченный в революционную деятельность, попал в полицию: призывал рабочих к забастовке (о харьковских событиях в революции 1905 года он напишет воспоминания «Баррикады на Университетской горке»), — был арестован на два месяца и исключен из университета. Через полгода, весной 1906-го, Повицкого арестовали снова, нашли у него нелегальную литературу, он просидел несколько месяцев в харьковском централе (где в одиночке начал писать стихи) и затем был выслан в Вятскую губернию. Из ссылки бежал и вновь появился в Харькове.

С тех пор у Повицкого в Харькове осталось много друзей, у одного из них — Адольфа Лурье — он и поселился, приехав сюда в 1919-м. А с Есениным Повицкий познакомился за год до этого, в 1918-м, в московском Пролеткульте, они сдружились, вместе с другими писателями организовали собственное издательство «Трудовая артель художников слова», где Есенин был заведующим, Повицкий — казначеем, просуществовавшее недолго. Повицкий выступал с докладами о поэзии Есенина и вообще был большим пропагандистом его творчества. А в Харькове в газете «Наш голос» (11 апреля 1919 года) Повицкий опубликовал статью «Имажинисты».

«Меня друзья давно звали в Харьков — город и без того мне близкий по студенческим годам. Я приехал в Харьков и поселился в семье моих друзей. Конечно, в первые же дни я им прочел все, что знал наизусть из Есенина. Девушки, а их было пятеро (дочери Лурье — А. К.), были крайне заинтересованы как стихами, так и моими рассказами о молодом крестьянском поэте. Можно себе представить их восторг и волнение, когда я, спустя немного времени, неожиданно ввел в дом Есенина. Он только что приехал в Харьков с Мариенгофом, и я их встретил на улице. Конечно, девушки настояли на том, чтобы оба гостя поселились у нас, а те, разумеется, были этому очень рады, ибо мест в гостиницах для таких гастролеров в то время не было»[10].

В изложении Мариенгофа сцена случайной встречи друзей и поселения выглядит следующим образом:

«Спрашиваем у встречных:

Как пройти?

Чистильщик сапог наяривает кому-то полоской бархата на хромовом носке ботинка сногсшибательный глянец.

Пойду, Анатолий, узнаю у щеголя дорогу.

Поди.

Скажите, пожалуйста, товарищ…

Товарищ на голос оборачивается и, оставив чистильщика с повисшей недоуменно в воздухе полоской бархата, бросается с раскрытыми объятиями к Есенину:

Сережа!

А мы тебя, разэнтакий, ищем. Познакомьтесь: Мариенгоф — Повицкий.

Повицкий подхватил нас под руки и потащил к своим друзьям, обещая гостеприимство и любовь. Сам он тоже у кого-то ютился.

Миновали уличку, скосили два-три переулка.

Ну, ты, Лев Осипович, ступай вперед и вопроси. Обрадуются — кличь нас, а если не очень, повернем оглобли.

Не прошло и минуты, как навстречу нам выпорхнуло с писком и визгом штук шесть девиц.

Повицкий был доволен.

Что я говорил? А?

Из огромной столовой вытащили обеденный стол и вместо него двухспальный волосяной матрац поставили на пол.

Было похоже, что знают они нас каждого лет по десять, что давным-давно ожидали приезда, что матрац для того только и припасен, а столовая для этого именно предназначена.

Есть же на свете теплые люди!»[11]

Дом, где поселились Сахаров, Есенин и Мариенгоф, стоял на улице Рыбной (теперь — Кооперативная), 15. Он, как и вся нечетная часть улицы отсюда до Московского проспекта, разрушен во время Второй мировой. Сейчас на этом месте пустырь — где вообще-то мог бы стоять какой-нибудь памятный знак, стела или что-то такое: «На этом месте находился дом, в котором с 31 марта по 22 апреля 1920 года жил выдающийся…» и т. д. И городу было бы хорошо, и туристам небезынтересно[12].

Первым делом Мариенгоф с Есениным в Харькове выспались — легли спать в девятом часу и проспали после долгой дороги шестнадцать часов. Вторым — Есенин написал стихотворение, весенним днем — об осени, увядании и смерти. И это его единственное «харьковское»[13] стихотворение:


По-осеннему кычет сова

Над раздольем дорожной рани.

Облетает моя голова,

Куст волос золотистый вянет.


Полевое степное «ку-гу»,

Здравствуй, мать голубая осина!

Скоро месяц, купаясь в снегу,

Сядет в редкие кудри сына.


Скоро мне без листвы холодеть,

Звоном звезд насыпая уши.

Без меня будут юноши петь,

Не меня будут старцы слушать.


Новый с поля придет поэт,

В новом лес огласится свисте.

По-осеннему сыплет ветр.

По-осеннему шепчут листья.


Но стихотворение это — с предысторией.

Заслугу в его появлении Мариенгоф берет себе, а Повицкий отдает одной из дочерей Лурье.

«В темный занавес своей горячей ладонью уперлось весеннее солнце.

Есенин лежал ко мне затылком. Я стал мохрявить его волосы.

Чего роешься?

Эх, Вятка, плохо твое дело. На макушке плешинка в серебряный пятачок.

Что ты?..

И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое.

Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах — выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови.

Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу.

Сердцу, как и языку, приятна нежная, хрупкая горечь.

Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение.

Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимавшим девицам»[14].

«Однажды за обеденным столом одна из молодых девушек, шестнадцатилетняя Лиза, стоя за стулом Есенина, вдруг простодушно воскликнула:

Сергей Александрович, а вы лысеете! — и указала на еле заметный просвет в волосах Есенина.

Есенин мягко улыбнулся, а на другое утро за завтраком прочел нам „По-осеннему кычет сова…” <…>. Девушки просветлели и от души простили свою молодую подругу за ее вчерашнее „нетактичное” восклицание»[15].

Что делал Есенин в Харькове? Выступал, читал стихи, издал книжку, влюбился. Ходил в театр — посмотрел спектакль «Пан» известного режиссера (а также актера и драматурга), как раз в то время работавшего в Харьковском драматическом театре Бориса Глаголина (а Мариенгоф потом перед публикой высказал критические замечания).

Выступления Есенина были как платные, на которые продавали билеты, так и бесплатные, ради дружеского застолья, можно сказать — «квартирники»; и совсем уж бесплатные — импровизационные, на улице.

Вопрос о платном, т. е. официальном выступлении решался с большими бюрократическими препонами, и Есенин обращался за помощью к старым и новым знакомым.

Елизавета Стырская, поэтесса из круга друзей Есенина, вспоминает:

«Одной Москвы казалось недостаточно. Имажинизм маршировал по Украине, на Кавказ, на Дон и куда-то еще. Первым этапом был Харьков. Представление. Оттепель. Есенин и Мариенгоф в Харькове. Есенин в синем костюме, меховой куртке, в косо сидящей меховой шапке полубоярке. Под шапкой золотые кудри и смеющиеся синие глаза. Если Есенин хотел очаровать человека, то ему нужно было только засмеяться глазами, заговорить на своем рязанском диалекте, модулируя только ему присущие тона. При этом возникал прямо-таки магический эффект. Ему улыбались в ответ и делали все возможное.

Так и я загорелась идеей организовать вечер имажинистов. Почему я? До этого я никогда не занималась концертами, а писала стихи. „Уговори руководителя УкРоста, — прошептал мне на ухо Есенин, — чтобы он бесплатно предоставил нам зал клуба УкРоста и рекламу”. Я пыталась его переубедить. Мой муж, поэт Эммануил Герман, руководил тогда литературным отделом УкРоста и был знаком с руководителем УкРоста, журналистом Эрде. <…>

Продавали билеты. Я была также и кассиршей. <…> Клуб был так переполнен, что пришедших позже пришлось отсылать обратно. <…> Концерт начался манифестом имажинистов, который прочел Мариенгоф. Действие его было катастрофическим. Люди шикали и смеялись.

Читает Есенин. Все глаза и головы повернулись к сцене. Есенин побледнел и начал: „Исповедь хулигана”. <…> Аплодисменты и восторг спасли кассу от штурма. Кто-то кричал: „Есенин. Вы талантливы. Вы такой симпатичный, зачем Вам имажинизм? Это обман!” Но Есенин молодо встряхнул головой и с обаятельной улыбкой возразил: „Это учение”»[16].

О есенинском обаянии и таланте завоевывать симпатию вспоминает и муж Стырской поэт Эммануил Герман:

«Светлоглазый, светловолосый, он точно светился изнутри.

Что-то располагающее к себе было во всем его облике. Его улыбчивому обаянию поддавались даже те, которые этого не хотели.

В Харьковском городском театре выступали московские поэты. Публику 1920-го года — фронтовую, „кожаную” — эпатировали столичным поэтическим озорством. Публика негодовала, обиженная непонятным.

Не сердились только на Есенина. Не потому, что его знали, — знали его здесь немногие. Просто — невозможно было сердиться на этого светлого, радостного, рассеянно улыбающегося юношу.

Послушайте, беленький, — кричали ему с галерки, — вы-то зачем связались с этой ....?!

Беленького”, не зная его, все же отличали от остальных»[17].

Скорее всего, имеется в виду тот самый знаменитый — и прощальный — вечер имажинистов в Харькове — 19 апреля, в городском театре, — на котором Велимир Хлебников был посвящен в Председатели Земного шара.

Писатель Алексей Чапыгин, с апреля 1919-го живший в Харькове, — тоже об этом:

«Есенин обратился ко мне[18] как председателю литкома (литературного комитета губернского отдела народного образования — А. К.), от которого зависело разрешить вечер имажинистов, и я разрешил. Вечер порешили устроить на Сумской улице в Большом Харьковском театре. Поэты за три дня выставили плакаты у входа в театр. Публики набралось очень много. <…>

Их импресарио из бывших актеров провинциальных театров, очень развязный, не старый и пестро одетый человек — он ходил поперек сцены с толстой тростью в руках, и если в публике кричали с озорством, то останавливался, задирал голову и отвечал задорно:

Тише-е! Или мы тоже умеем скандалить!

<…> Мариенгоф выпирал на сцену тощего Велимира Хлебникова, а тот, упершись и скорчившись, никак не хотел выходить; когда выперли, вышел, но декламировал так, что его никто не слыхал.

Вышел Сергей Александрович и зычным голосом начал. Стихи его были хаотичны, но в них был талант, чувствовался поэт и были красочные пятна. За ним вышел Мариенгоф. Этот, умышленно или нет, декламировал такое, что ни в какой мере к стихам не относилось. <…>

Оба они, Сергей Александрович и Мариенгоф, были одеты очень прилично, а потому контраст костюма и слов был большой. На сцену полезли люди в галифе и френчах, начали кричать:

Где председатель литкома, чего он смотрит?! Это безобразие!

Я вышел:

Мы не полицейские старого времени, чтоб взрослых людей тащить за шиворот от театра, и, кроме того, я уверен, что завтра же половина людей, сидящих в театре, будет говорить, что „вечер был интересный!”

Ушел и послал своего секретаря Перцева. Он успокоил публику простыми словами:

Кому не нравится — тот уйдет! Чего же кричите?

И я был прав.

На другой день, будучи в музкоме и иных смежных с нами учреждениях наробраза, слышал, как многие приходящие люди и служащие говорили:

Очень интересный был вечер, стихов хороших читали много!

Сергей Александрович, недовольный вечером, ворчал:

Хлебников испортил все! Умышленно я выпустил его первым, дал ему перстень, чтоб он громко заявил: „Я владею миром!” Он же промямлил такое, что никто его не слыхал»[19].

Как мы помним, специально к этому мероприятию был напечатан сборник «Харчевня зорь» — с успехом затем на вечере продававшийся. О стихах Хлебникова, вошедших туда, мы уже говорили; а из имажинистского в нем были поэма Есенина «Кобыльи корабли» и стихотворение Мариенгофа «Встреча». Сборник этот вышел благодаря содействию влиятельных Сахарова и Чапыгина, но, что называется, сильно в эконом-режиме: «В Москве издаваться становилось все труднее и труднее, и он (Есенин — А. К.) искал возможностей на периферии. Здесь, в Харькове, ему удалось выпустить небольшой сборничек стихов <…>. Стихи были напечатаны на такой бумаге, что селедки бы обиделись, если бы вздумали завертывать их в такую бумагу. Но и это считалось успехом в то нелегкое время»[20]. И — для отвода глаз на обложке городом издания указана Москва, потому как, говорит Повицкий[21], харьковская типография побоялась ответственности за неплановый расход бумаги.

Что же касается харьковских «квартирников», то об одном из них, устроенном в середине апреля его студенческим другом врачом Михаилом Тарасенко, рассказывает снова Повицкий:

«— Вот что, Сережа, и ты, Лев Осипович: у меня тут есть добрые люди, врачи. Есть у них супруги, есть и дочки, и, представь себе, почти все медики. Вот у одного из этих врачей мы соберемся. Будет, конечно, горилка, будет и ладная закуска. За столом послушаем тебя, Сережа, твоего приятеля Мариенгофа и, может быть, Лев Осипович нам что-нибудь скажет. <…>

В назначенный день поздно вечером мы отправились по указанному нам адресу. Нас встретили градом упреков за опоздание и предложили „догонять” пирующих. Стол был сервирован на славу, вина было вдоволь, хозяева-врачи блеснули и пирогами и всякими другими, для москвичей особенно аппетитными, домашними яствами. Мы сели „догонять”.

Два-три раза Есенин, по настойчивому требованию гостей, читал стихи. Подогретые вином, а теперь не менее хмельной брагой есенинского слова, гости вскакивали с места, бросались к чтецу и целовали его так, как умеют только добрые украинцы. <…>

Мы пили, пели, славили Шевченко и Пушкина, гордились нашей Родиной, вспоминали ее великого печальника Некрасова.

Прошло часа три. Я, сидя между двумя молодыми женщинами, спокойно „догонял” пьющих. Соседки мои, казалось, пили не меньше моего. Случайно подняв глаза на висевший против меня портрет на стене, я заметил, что лицо на портрете двоится у меня в глазах. Я понял, что перешагнул через мою обычную алкогольную норму. Потихоньку, под шумок пирующих, я поднялся и побрел по комнатам просторной квартиры.

Шатаясь, я добрел до спальни хозяев. Здесь я без чувств повалился на постель.

Почти в одно и то же время поднялся и Есенин из-за стола, также побрел по комнатам, ища тихого пристанища, попал в спальню и повалился на другую кровать.

Очнулся я от шума голосов, женский голос громко повторял:

Вы ведь труп, что же Вы целуете мне руки!

Есенин полулежа целовал руку хозяйке, которая его спасала не то нашатырем, не то одеколоном.

Когда заметили наше отсутствие за столом, пошли нас искать и нашли нас обоих в спальне без чувств. Нам оказали „скорую медицинскую помощь”, благо во врачах недостатка не было, мы полежали спокойно полчаса и вернулись в столовую. Однако „догонять” пирующих мы уже не стали: врачей-украинцев не догонишь…»[22]

Конечно, не догонишь. Хотя Есенин, как мы знаем, никогда не был в отстающих. И вообще, Харьков, думается, запомнился ему как веселый и хмельной. Чапыгин пишет: «Они жили втроем в одной комнате; я часто заставал их хмельными и веселыми. Пил ли Мариенгоф, того не могу сказать. С. А. <Есенин> с Сахаровым пили»[23].

Уличные выступления Есенина в Харькове запомнились нескольким мемуаристам:

«В пасхальную ночь (с 10-го на 11 апреля — А. К.) на харьковском бульваре, вымощенном человеческой толпой, читали стихи.

Есенин своего „Пантократора”.

В колокольный звон вклинивал высоким, рассекающим уши голосом:


Не молиться тебе, а лаяться

Научил ты меня, Господь.


Толпа в шлемах, кепках и картузах, подобно огромной черной ручище, сжималась в кулак. <…>

Когда Есенин кончил, шлемы, кепки и картузы подняли его на руки и стали бросать вверх. В пасхальную ночь. В колокольный звон.

Хорошая проверка для стихов»[24].

«Один, без Мариенгофа, Есенин иногда делал более интересные вещи. Утром, в один из дней пасхи, мы с ним вдвоем прогуливались по маленькому скверу в центре города, против здания городского театра[25]. Празднично настроенная толпа, весеннее солнце, заливавшее сквер, вызвали у Есенина приподнятое настроение.

Знаешь что, я буду сейчас читать стихи!

Это дело! — одобрил я затею.

Он вскочил на скамью и зычным своим голосом, еще не тронутым хрипотой больничной койки, начал импровизированное чтение. Читал он цикл своих антирелигиозных стихов.

Толпа гуляющих плотным кольцом окружила нас и стала сначала с удивлением, а потом с интересом, слушать чтеца. Однако, когда стихи приняли явно кощунственный характер, в толпе заволновались. Послышались враждебные выкрики. Когда он резко, подчеркнуто, бросил в толпу:


Тело, Христово тело

Выплёвываю изо рта![26]


раздались негодующие крики. Кто-то завопил:

Бей его, богохульника!

Положение стало угрожающим, тем более, что Есенин с азартом продолжал свое совсем не „пасхальное” чтение.

Неожиданно показались матросы. Они пробились к нам через плотные ряды публики и весело крикнули Есенину:

Читай, товарищ, читай!

В толпе нашлись сочувствующие и зааплодировали. Враждебные голоса замолкли, только несколько человек, громко ругаясь, ушли со сквера.

Есенин закончил чтение, и мы вместе с матросами, дружески обнявшись, побрели по праздничным улицам города.

Есенин рассказывал им про Москву, про себя, расспрашивал о их жизни. Расстались мы с матросами уже к вечеру»[27].

И вероятно, о том же случае — Эммануил Герман:

«Помню, в Харькове же читал он в уличном скверике „Небесного барабанщика”[28]. Народу сбежалось, как на драку. Няни, прислуги, красноармейцы — обычная воскресная публика городского сквера.

Кто-то возмутился. Красноармейцы заступились:

Не мешай. Пусть читает!»[29]

В воспоминаниях Эммануила Германа — поэта-сатирика и фельетониста Эмиля Кроткого — есть и несколько есенинских «харьковских случаев», смахивающих на анекдот:

«Природе он уделял больше внимания в стихах, чем в жизни. Даже за город, бывало, душным московским летом не съездит. „На лоне природы” видел я его только однажды. Летом 1920-го, что ли (напомню, Есенин жил в Харькове в апреле — А. К.), года гуляли мы с ним по загородному харьковскому парку. Очень оживился он, увидев березу.

Ножик, ножик давай! Сейчас сок потечет.

Деревенская баба молча поглядывала, как он „ковырял” перочинным ножом в древесной коре. Не стерпела. — Где ж это вы, — говорит, — летом в березе сок видели? Сок по березе весной идет.

И подтрунивали же мы тогда над сконфуженным Сергеем. Уверяли его, что он принял за березу дуб».

«О своей легкой походке писал он сам. Тело свое нес он действительно легко и непринужденно. „Гуляющим” я его не помню — казалось, куда-то спешит. В Харькове как-то опрокинул на ходу лукошко с семечками. Торговка выругаться не успела, как он уж, виновато улыбаясь, совал ей в руки на авось зачерпнутые в кармане деньги»[30].

И, раз уж речь зашла об анекдотах, приведу одну харьковскую легенду, активно бытующую как в Сети, так и среди харьковских краеведов[31], — о том, что во время одной из прогулок по Харькову у Есенина прямо на улице сняли часы — а он и не заметил, как. Причем часы не простые, а золотые, с двумя крышками, «Павелъ Буре». А на следующее утро на пороге дома Лурье, где жил Есенин, лежал сверток с часами и запиской «Серега, извини. Сперты ошибочно».

Ну и, конечно, любовь, куда без нее. Евгения Исааковна Лившиц работала в статистическом отделе Наркомторга Украины, а ее сослуживица и подруга Фрида Ефимовна Лейбман жила в соседней с Лурье — и поселившимися здесь Повицким[32], Есениным и Мариенгофом — квартире.

«Есенин вывез из Харькова нежное чувство к восемнадцатилетней девушке с библейскими глазами.

Девушка любила поэзию. На выпряженной таратайке, стоящей среди маленького круглого двора, просиживали они от раннего вечера до зари. Девушка глядела на луну, а Есенин в ее библейские глаза. Толковали о преимуществах неполной рифмы перед точкой, о неприличии пользоваться глагольной, о барабанности составной и приятности усеченной.

Есенину невозможно нравилось, что девушка с библейскими глазами вместо „рифмы” — произносила „рыфма”[33].

Он стал даже ласково называть ее:

Рыфмочка»[34].

Повицкий добавляет: «Целомудренные черты ее библейски строгого лица, по-видимому, успокаивающе действовали на „чувственную вьюгу”, к которой он прислушивался слишком часто, и он держался с ней рыцарски благородно»[35].

Чувства были сильными и взаимными, но отношения оставались платоническими: Евгения Лившиц сохраняла дистанцию — что, очевидно, только разжигало страсть Есенина. Мариенгоф пишет, в Москву Есенин вернулся[36] охваченный любовной горячкой, один раз даже попал из-за этого в серьезный переплет — его чуть не пристрелили при облаве:

«Горланя на всю улицу, Есенин требовал от меня подтверждения <…> сходства Рыфмочки с возлюбленной царя Соломона, прекрасной и неповторимой Суламифью.

Я, зля его, говорил, что Рыфмочка прекрасна, как всякая еврейская девушка, только что окончившая в Виннице гимназию и собирающаяся на зубоврачебные курсы в Харьков.

Он восхвалял ее библейские глаза, а я — будущее ее искусство долбить зубы бормашиной.

В самом разгаре спора неожиданно раздался пронзительный свисток, и на освещенном углу появились фигуры милиционеров.

Из груди Есенина вырвалось как придыхание:

Облава!

<…>

Бежим?

Бежим!

Пятки засверкали. Позади дребезжали свистки и плюхались тяжелые сапоги.

<…> между нами и погоней расстояние неизменно росло.

У Гранатного переулка Есенин нырнул в чужие черные ворота, а я побежал дальше. Редкие ночные прохожие шарахались в стороны.

Есенин после рассказывал, как милиционеры обыскивали двор, в котором он притаился, как он слышал приказ „стрелять”, если обнаружат, и как он вставил палец меж десен, чтобы не стучали зубы»[37].

После отъезда Есенина из Харькова они с Лившиц переписывались, и осенью того же года она перебралась к младшей сестре Маргарите в Москву, где вошла в близкий круг друзей Есенина.

Гражданская жена (в скором будущем) поэта Надежда Вольпин вспоминает:

«<…> это совсем молоденькая девушка. Из Харькова. Отчаянно влюблена в Есенина и, заметь, очень ему нравится. Но не сдается (не в пример своим сестрам и стихолюбивым подругам!). <…> Ее девическая гордость требует более высокой цены, которой не получает»[38].

Есенин же не торопился делать Лившиц предложение: его брак с Зинаидой Райх развалился и отягощать себя новым ему не хотелось, к тому же то, что распаляло страсть в Есенине — сдержанность и рассудительность Лившиц («При ее сурьезности <…>»[39]), — то одновременно его и отпугивало («Она будет мужу любовь аршином отмерять»[40]). Закончилось все тем, что близкие отношения у Есенина установились с сестрой Евгении Маргаритой.

Сохранилось несколько писем Есенина к Евгении Ливщиц, одно из них — от 8 июня 1920 года — начинается с «Мне казалось, что этот маленький харьковский эпизод уже вылетел из Вашей головы», продолжается ревнивым «Сидите ли с Фридой на тарантасе и с кем?» и заканчивается обиженным «Желаю Вам всего-всего хорошего. Вырасти большой, выйти замуж и всего-всего, чего Вы хотите»[41].

Евгения Лившиц вышла замуж в 1930-м, за инженера-строителя А. И. Гордона. Своего второго сына она в честь Есенина назвала Сергеем.



Введенский


В Харькове Александр Введенский (1904 — 1941) появился в конце лета 1936 года — он и Сергей Михалков, молодые детские поэты, приехали сюда по издательским делам. Молодые, но уже довольно известные: Введенский в детской литературе с 1928 года, у него более двух десятков книжек[42], в 1936-м вышло четвертое издание самой известной — «Кто?» — и сборник сказок братьев Гримм в его пересказах; Михалков — он младше Введенского на девять лет — в прошлом году прославился своим «Дядей Степой»[43], и в 1936-м у него вышло две книги.

В харьковском отделении Союза писателей Введенский познакомился с Галиной Борисовной Викторовой (1913 — 1985), работавшей техническим секретарем кабинета молодого автора, и эта встреча определила их дальнейшую судьбу. Введенский уговорил Викторову поехать с ним на Кавказ (Михаил Мейлах, первый исследователь и публикатор Введенского, говорит, что Викторова «убегает из дому» с Введенским[44]), а по возвращении они стали жить вместе — поселившись не в Ленинграде у Введенского, а в Харькове у Викторовой[45], — и коренной петербуржец Введенский стал харьковчанином[46]. Он усыновил полуторагодовалого сына Викторовой Бориса, а в октябре 1937-го у них родился сын Петр, и 22 ноября того же года гражданский брак был оформлен официально в ЗАГСе.

Итак: «В Харькове Введенского называли Сашей (в Ленинграде Шурой)»[47], — пишет в своей мемуарной книге (с подзаголовком «Для младших школьников» — что определяет ее характер повествования: при всей мемуарности несколько игровой, трагедийно-игровой, и вообще это отличная проза) пасынок Введенского Борис Викторов. Введенский-харьковчанин, по воспоминаниям, не похож на Введенского-ленинградца: второй (харьковчанин) — домосед, весь в семье, вел замкнутый образ жизни, а первый был, как пишут, «гулякой», ловеласом (брак с Викторовой у него третий[48]), карточным игроком (это то, что осталось и в Харькове, где узкий круг знакомых — преимущественно друзей жены — включал для Введенского и нескольких партнеров по преферансу), богемой и выпивохой.

С литературной точки зрения харьковский период для Введенского чрезвычайно плодотворный и, пожалуй что, тоже «болдинско-харьковская осень» — за эти пять лет им написаны лучшие вещи: «Потец» (1936 — 1937), «Некоторое количество разговоров» (1936 — 1937), «Елка у Ивановых» (1938), «Элегия» (1940), «Где. Когда» (1941) и др.[49], — а также два — детский и взрослый — варианта пьесы «Концерт-варьете» для кукольного театра Сергея Образцова, легшие в основу знаменитого «Необыкновенного концерта».

Но с материальной — нет. Введенский много пишет детского, публикующегося в детских журналах и выходящего отдельными книжками, «<…> зарабатывает на жизнь сочинением клоунских цирковых реприз, куплетов, миниатюр <…>»[50], «<…> работает с местным кукольным театром»[51] — но денег все равно катастрофически не хватает. Сохранились письма Введенского из Харькова в московский Детиздат: «<…> дошел до совершенно безвыходного положения. Для того, чтобы я мог жить — мне надо работать, а для того, чтобы работать — мне надо жить. Сейчас же я, кажется, не могу ни жить, ни работать. Я имею семью (жену и двух детей), и т<ак> к<ак> моим единственным источником заработка является заработок литературный, а его в 38 г. почти не было (в плане не стояло ни одной моей книжки), то я вынужден был все продать с себя, и сейчас мне не в чем выйти на улицу, и семья моя и я голодаем. <…> Изд<ательст>во — не Литфонд. И я не инвалид. Я не обращаюсь к Изд<ательст>ву с просьбой о пособии, но я думаю, что Изд<ательст>во, если оно считает меня писателем, могло бы найти сейчас способ, дать мне возможность жить и работать», «<…> я писал <…>, и это соответствует действительности, что я все с себя продал, что моя семья голодает, и что мне с наступлением холодов будет не в чем выйти на улицу. <…> Мне для того, чтобы как-то выскочить из того положения, в котором я сейчас нахожусь, нужно немедленно 1.500-2000 р. Поймите, что у меня нет никакого выхода, и никакой возможности жить так дальше»[52].

Вряд ли причиной бедственного материального положения Введенского была, как пишут биографы, оторванность от столиц и жизнь в провинции, предоставляющей для литературного заработка гораздо меньше возможностей. Даниил Хармс, живя в Ленинграде и также содержа семью, жену, на гонорары от детских книжек, в том же 1938 году записывает в дневнике: «Наши дела стали еще хуже. Не знаю, что мы будем сегодня есть. А уж дальше что будем есть — совсем не знаю. Мы голодаем»[53], — и эта фраза — «Мы голодаем» — повторяется в его дневниках и письмах не раз. Из его письма 1936 года Борису Житкову — и тоже по поводу Детиздата: «О себе могу только сказать, что мои материальные дела хуже чем когда либо. Сентябрь прожил исключительно на продажу да и то с таким расчетом, что два дня с едой, а один голодный <…>. Если вы бываете в Детиздате, и если Вам не трудно, то узнайте, почему я не получил денег <…>»[54]. Запись в дневнике, 1937 год: «Пришло время еще более ужасное для меня. В Детиздате придрались к каким-то моим стихам и начали меня травить. Меня прекратили печатать. Мне не выплачивают деньги, мотивируя какими-то случайными задержками. Я чувствую, что там происходит что-то тайное, злое. Нам нечего есть. Мы страшно голодаем. Я знаю, что мне пришел конец. Сейчас иду в Детиздат, чтобы получить отказ в деньгах»[55].

К слову, единственное из сохранившихся писем Хармса Введенскому в Харьков — тоже о деньгах. Но вот как об этом один обэриут пишет другому: «Дорогой Александр Иванович, я слышал, что ты копишь деньги и скопил уже тридцать пять тысяч. К чему? Зачем копить деньги? Почему не поделишься тем, что ты имеешь, с теми, которые не имеют даже совершенно лишней пары брюк? Ведь, что такое деньги? Я изучал этот вопрос. У меня есть фотографии самых ходовых денежных знаков: в рубль, в три, в четыре и даже в пять рублей достоинством. Я слыхал о денежных знаках, которые содержут в себе разом до 30-ти рублей! Но копить их, зачем? Ведь я не коллекционер. Я всегда презирал коллекционеров, которые собирают марки, перышки, пуговки, луковки и т. д. Это глупые, тупые и суеверные люди. Я знаю, например, что так называемые „нумизматы”, это те, которые копят деньги, имеют суеверный обычай класть их, как бы ты думал куда? Не в стол, не в шкатулку а... на книжки! Как тебе это нравится? А ведь можно взять деньги, пойти с ними в магазин и обменять, ну скажем, на суп (это такая пища), или на соус кефаль (это тоже вроде хлеба). Нет, Александр Иванович, ты почти такой же нетупой человек как и я, а копишь деньги и не меняешь их на разные другие вещи. Прости, дорогой Александр Иванович, но это не умно! Ты просто поглупел, живя в этой провинции. Ведь должно быть не с кем даже поговорить. Посылаю тебе свой портрет, чтобы ты мог хотя бы видеть перед собой умное, развитое, интеллигентное и прекрасное лицо. Твой друг Даниил Хармс»[56].

Причина такого материального положения обоих обэриутов, думается, прежде всего в немеркантильном складе ума, высокой непрактичности, которую встречаем и у Сковороды, и у Хлебникова. И даже эпоха — тоталитарный режим — по сравнению с этим как фактор уже идет фоном. Кстати об эпохе: живя в своем творчестве и творчеством, Хармс и Введенский не противостояли активно политической системе, и у того, и у другого немало конформистских детских стихов о Ленине, пионерии и т. п., писавшихся потому, что такие темы тогда были востребованы в детской поэзии. И еще потому, что Введенскому и Хармсу — беспартийным — как никому другому нужно было постоянно подтверждать свою лояльность: в конце 1931 года их и других обэриутов уже арестовывали и судили по статье о контрреволюционной деятельности. Введенскому инкриминировалось, что он «<…> будучи монархистом по убеждению[57] и являясь членом руководящего ядра антисоветской группы литераторов, сочинял и протаскивал в детскую литературу политически враждебные идеи и установки, культивировал и распространял поэтическую форму „зауми” как способ зашифровки антисоветской агитации <…>»[58] — т. е. в своих мало кому понятных стихах сообщал врагам СССР за границу какие-то страшно секретные сведения о стране Советов[59]. После трех месяцев в тюрьме Введенского отпустили, лишив на три года права проживания в Ленинграде и еще пятнадцати крупных городах, и он жил в Курске, Вологде, Борисоглебске, пока ему в начале 1933-го не разрешили вернуться на местожительство.

Есть у Введенского даже стих о Сталине — «Слово вождя» («Вождь говорил, а мы внимали / Словам и мудрым и простым. / Он говорил — великий Сталин, / И мы все были вместе с ним» и т. д.), написанный в начале войны как политагитка, правда, не по своей инициативе, а по настойчивой просьбе украинской детской поэтессы и в то время секретаря парторганизации Харьковского отделения Союза писателей Натальи Забилы, с которой Введенский в Харькове дружил семьями[60].

А вот стихов о Харькове у Введенского нет. Введенского «недетского» (хотя «детский», «недетский»… и «взрослые» стихи Введенского — детские: так — абсурдно, следуя только ритму, мелодии — «пишут стихи», т. е. соединяют друг с другом слова и фразы, далекие понятия, разнородное в одно, поэтически настроенные дети, для которых смысл получающегося неважен, а цель — просто поиграть и поиграться; детское ля-ля-ля здесь соседствует построчно с тяжелым александрийским стихом, что заучивают в школе и что застревает в голове — как «классика», на которую следует равняться) интересовали только абстрактные категории — «время, смерть, Бог»[61] — и инструмент их познания — абсурд. А Харьков для него был категорией слишком конкретной.

Но и конкретные вещи дают отголосок, во всяком случае, в литературе их искать не воспрещено. И что мешает нам, допустим, предположить, что написанная примерно в 1938-м «Елка у Ивановых» — это отголосок, шум, если хотите, той первой в Советском Союзе новогодней — реабилитированной рождественской — елки, которую поставили не в Москве и не в Ленинграде, а в Харькове — на новый 1936-й год в только что открытом, и тоже первом в стране, Дворце пионеров и октябрят. Грандиозный, массовый, и для детей и для взрослых праздник — вот и в «Елке у Ивановых» он такой, помните же: «Нина Серова — восьмилетняя девочка», «Варя Петрова — семнадцатилетняя девочка», «Володя Комаров — двадцатипятилетний мальчик», «Соня Острова — тридцатидвухлетняя девочка», «Миша Пестров — семидесятишестилетний мальчик», «Дуня Шустрова — восьмидесятидвухлетняя девочка» (а умный годовалый мальчик Петя Перов, ПП, — это тот самый Павел Постышев, второй секретарь ЦК КП(б) Украины, а перед тем — первый секретарь Харьковского обкома, который и Дворец пионеров в Харькове открыл, и рождественскую елку модифицировал в новогоднюю). И помните, елка у Ивановых — это праздник смерти, все в конце умирают; а до этого — суд (фарс, конечно)? Ну да, 38-й год.

Итак, Харьков. «В 1938 г. Введенский жаловался Т. Липавской (первая жена Введенского, а потом жена его друга-обэриута Леонида Липавского — А. К.), что лишен какого бы то ни было близкого ему круга общения в Харькове, где единственным его другом был художник Д. Н. Шавыкин <…>. Семья жила в одноэтажном и довольно странном доме против музея на Совнаркомовской улице — в центре его была большая темная, без окон, зала, когда-то, очевидно, освещавшаяся сверху через увенчивающий дом пирамидальный стеклянный купол[62]. Введенский был необычайно привязан к сыну, — колыбельная, которую он ему пел каждый вечер, попала в сохранившийся у его вдовы отрывок ...вдоль берега шумного моря шел солдат Аз Буки Веди… По необычной для провинции петербургской привычке в течение всех пяти лет жизни в Харькове он продолжал оставаться со всеми на „вы” и не выносил матерщины[63]. В театр Введенский не выезжал никогда[64], никогда не выступал на собраниях в Союзе писателей, а о литературе и стихах не говорил ни с кем и за его пределами. Кроме Шавыкина никто в Харькове его поэзии не знал, читал он мало, писал только ночью»[65].

Насчет «никакого круга общения» — ну, может, так нужно было написать, пожаловаться бывшей жене, или имелось в виду — «обэриутского» круга, не было единомышленников. Потому что: «Среди домов, в которых Введенский постоянно бывал в Харькове, был гостеприимный дом известной на Украине писательницы Натальи Львовны Забилы[66] и ее мужа, художника Дмитрия Николаевича Шавыкина, давних верных друзей Г. Викторовой, а впоследствии и Александра Ивановича. В их большой четырехкомнатной квартире на четвертом этаже писательского дома „Слово” на Барачной улице[67] бывало много людей, с которыми, не сказать дружил, но общался Введенский»[68]. Среди них — украинские писатели Владимир Владко, Кость Гордиенко, Оксана Иваненко, Леонид Юхвид, Игорь Муратов, русский писатель Александр Хазин[69]. «Сам Введенский никому в Харькове, наверное, своих вещей не показывал. Однако Галина Борисовна после его гибели, после войны, носила читать его рукописи этим и другим людям, это достоверно. Но те, кроме сочувствующих взглядов и вежливых слов, ничего интересного не выказывали. Тем более тех слов, которые рядом с именем Введенского употребляют сейчас[70]. Никто их них „за серьезное” произведения Введенского не принимал, — так, причуды…»[71]

И еще один харьковский дом, где бывали в гостях Викторова и Введенский, находится по улице Мироносицкой (тогда — Дзержинского), 76: там в квартире № 1 жила подруга Викторовой Эвника Зеленская.

Что же касается дома и быта самого поэта, то: «У нас были две большие проходные комнаты с большими окнами и высокими потолками. Во второй комнате, окнами выходящими на улицу, спали мама, Саша (пасынок называл Введенского по имени — А. К.) и Петька, там же Александр Иванович работал. В первой комнате, с окнами, выходящими во двор, где стоял большой стол, за которым мы все вместе обедали, спали бабушка, младший мамин брат (студент) и я»[72]. «Саша работает, слышны его шаги, работая он всегда вышагивает, дверь в его комнату закрыта»[73].

В Харькове Введенский не сидел безвылазно, выезжал в Москву по издательским делам — и в Ленинград к друзьям, с сыном и женой. Лето проводил с семьей в доме отдыха писателей в Лещиновке (Полтавская область, Кобелякский район) на реке Ворскла.

С началом войны — Харьков готовился к обороне — Введенский был назначен командиром отряда ополченцев, работал в агитационной сфере — писал антифашистские стихи для выпускавшихся под руководством Забилы плакатов «Агитокна». 19 сентября, когда линия фронта приблизилась к Харькову, началась эвакуация населения. Введенскому тоже выдали направления на эвакуацию — от облисполкома и Союза писателей — на пять человек, всю семью (он, жена, теща, двое детей), в Алма-Ату. Однако за два или три дня до этого была сформирована группа из десяти писателей, куда включили и Введенского, остающихся работать при обкоме в агитсекторе (в газетах и пр.) и которых планировалось эвакуировать из города в последний момент. Викторова была больна: после несчастного случая и сотрясения мозга у нее развилась эпилепсия, — Введенский переживал и не хотел отправлять жену и детей в дальнюю поездку одних. Утром 20 сентября, так еще и не решив окончательно, ехать всем вместе или ему оставаться, он получил в Союзе писателей от обкомовского работника посадочные талоны в эшелон, который отправлялся в полдень, и к двенадцати часам был с семьей и вещами на вокзале. По дороге было решено, что все едут, а Введенский остается работать, но на вокзале он снова передумал и — поезд все не подавали — поехал в город за паспортом, сданным на прописку, и получить гонорар в издательстве «Мистецтво».

Когда Введенский в шесть вечера вернулся на вокзал, то еле смог протиснуться в свой вагон, но к семье не пробрался: проход был забит вещами, в спешке по ошибке на этот вагон выдали двойное количество посадочных талонов. Давка, жара, духота — многие возмущались и хотели выйти; пошел слух, что через три дня будет новый эшелон. Викторова боялась, что с ней случится припадок, и попросила знакомых писателей — Шовкопляса и Трублаини — передать мужу, что она с детьми и матерью слезает. Введенский вышел, вещи выбросили из окна (кое-что из багажа так и осталось в поезде), детей передали по рукам, «<…> дамам пришлось вылезти через окно уборной»[74]. Несмотря на общее недовольство и разговоры об еще одном эшелоне, кроме семьи Введенского вагон никто больше не покинул.

«После этого никакой эвакуации уже не было. <...> Через несколько дней за Введенским пришли военные, сказавшие, что они по эвакуационным делам, и, не застав его, приказали быть назавтра дома»[75]. Введенского арестовали 27 сентября.

«На рассвете, все еще спали, — постучали. Мы вскочили. Вошли двое высоких в штатском. Вели себя спокойно, не агрессивно, даже доброжелательно. <…> Впечатление было такое, что их ждали, казалось, к их приходу были готовы. Все были внешне спокойны <…>. Ни во время обыска, ни при прощании не было слез, стояла тишина, все были сосредоточенны, никто не разговаривал. <…> обыск сопровождался вываливанием на пол из ящиков шкафа множества бумаг — разных писем и Сашиных рукописей. Что они забрали, неизвестно. <…> Эти люди закончили обыск, ни слова не говоря, вопросительно посмотрели на Сашу. Мы выстроились в первой комнате возле двери. <…> Саша начал быстро холодно всех целовать. <…> И они вышли. Мы все бросились во вторую комнату к окну: трое, спокойно не спеша, шли в сторону НКВД, до него рукой подать, метров сто»[76].

То, что Введенский не эвакуировался, т. е. намеревался «остаться в гор. Харькове в случае занятия его войсками противника», и составило главную суть обвинения. А донес на него знакомый, некий Михаил Дворчик, директор художественного фонда, которому бухгалтер этой организации якобы еще месяц назад рассказывала, что Введенский говорил ей: когда придут немцы, ему опасаться нечего, потому что он дворянин и его не тронут, и советовал ей достать соответствующие документы и никуда не уезжать. На допросах Введенский этот разговор отрицал, говорил, что оставаться под немцами у него намерений не было и более того — нельзя, потому что антифашистские стихи на агитплакатах подписаны его фамилией; и что, когда он снялся с поезда, директор «Мистецтва» гарантировала ему, если он будет работать у них, эвакуироваться вместе с издательством. Но эти и другие доводы в расчет следствием приняты не были, и 13 октября Введенскому предъявили обвинение в «<…> том, что он проводил антисоветские разговоры, в которых заявлял о якобы хорошем отношении немцев с населением в занятых ими территориях, отказался совместно с семьей эвакуироваться из Харькова, а также предлагал это делать другим лицам»[77].

Вскорости после этого (немцы приближались к Харькову, город будет сдан 24 октября) заключенных этапируют в глубокий тыл. Введенскому удалось сбросить по дороге письмо, которое кто-то нашел и принес по адресу — семье: «Милые, дорогие, любимые / Сегодня нас уводят из города / Люблю всех и крепко целую. Надеюсь, / что все будет хорошо и мы / скоро увидимся. / Целую всех крепко, крепко / А особенно Галочку и Петень- / ку. Не забывайте меня / Саша»[78].

«Из людей, ехавших вместе с Введенским, двое вернулись после войны, но один очень скоро застрелился, а другой на все расспросы вдовы отвечал очень уклончиво и только через год ей сказал, что Введенский умер на этапе от дизентерии. Зимой 1966 г. мы встретились и Харькове с этим человеком и просили его рассказать все, что он знает о смерти Введенского. Его рассказ, чрезвычайно путаный и невнятный, содержал несколько противоречивых версий. <…> он рассказал, что их этап, около шестисот человек, сначала долго гнали до какого-то маленького городка и только там посадили в вагоны. <…> Дальше их везли через Воронеж до Казани, где многие, в том числе рассказчик, были отпущены <…>. Но Введенский до Казани не доехал. В пути он заболел дизентерией и очень ослаб — кроме того, что арестантов плохо кормили, он обменивал свой паек на табак. Дальше начинаются противоречия. Сначала рассказчик сообщил, что помнит, как Введенского, мертвого или полуживого, выбросили из вагона, в котором они вместо ехали, потом, что после того, как из другого вагона выпустили на свободу „менее опасных” уголовников, Введенский вместе с другими больными переведен был туда, и о его смерти (в пути?) он узнал только в казанской пересыльной тюрьме. А по совсем глухим слухам, идущим, кажется, от другого — застрелившегося по возвращении — очевидца, ослабевший Введенский был пристрелен конвоем. Что было на самом деле — „теперь это уже трудно установить”»[79].

В официальном «Акте смерти заключенного в пути» говорится, что Введенский умер 19 декабря от экссудативного плеврита. («К аресту не готовились. В тюрьму он ушел в легкой одежде, — в тонкой рубашке с запонками, легких туфлях, тонких носках; при галстуке! <…> Никакой одежды в тюрьмах тогда не выдавали[80]. <…> Этапирование длилось два месяца. Поэтому причина смерти в эшелоне в декабре от простуды, от плеврита представляется мне вполне вероятной»[81].) На конечном пункте тело было сдано в морг Казанской психиатрической больницы. Место захоронения до сих пор не установлено.

Судьба Хармса аналогична. Его последнее письмо (жене, Марине Малич), за две недели до ареста: «Я пошел в Союз. Может быть, Бог даст, получу немного денег. Потом к 3 часам должен зайти в „Искусство”»[82]. Арестован он был 23 августа (немцы приближались к Ленинграду) по доносу знакомой, за то, что «<…> к.-р. настроен, распространяет в своем окружении клеветнические и пораженческие настроения, пытаясь вызвать у населения панику и недовольство Сов. Правительством»[83]. По легенде (именно по легенде), арестовали его, когда он вышел из дома купить табаку. Скончался 2 февраля 1942 года от голода в психиатрическом отделении (симулировал психическое расстройство) тюремной больницы. Где похоронен, неизвестно — скорее всего, в общей тюремной могиле.



Копелев


До того, как стать харьковчанином, Лев Копелев (1912 — 1997) был киевлянином, родился и первые четырнадцать лет прожил в Киеве, а в Харьков — столицу Украины — семья переехала, когда отец, агроном, получил назначение в республиканский Сахаротрест. Это был 1926 год.

Однако первый раз Копелев побывал в Харькове за год до этого: здесь жили сестра и брат его матери, и она повезла детей знакомиться с ними и с городом. В мемуарной книге «И сотворил себе кумира»[84] (1978) Копелев передает свои первые впечатления от встречи с Харьковом, постоянно сравнивая его с Киевом:

«Вокзал не похож на киевский — куда больше и куда нарядней. Огромное здание с куполом, как в церкви. Подземные переходы, стены кафельные, как печки у нас дома[85]. На площади множество извозчиков, их зовут „ванько”[86], и сани у них ниже, чем у киевских. Все они в одинаковых толстых синих пальто с широченными складчатыми задами. Впервые вижу автобусы, желто-красные с темными, железно-вафельными мордами моторов. А трамваи здесь иные, чем в Киеве, — у киевских дуга, длинный гнущийся прут, увенчанный роликом, а у харьковских трубчатая рама, расширяющаяся наверху.

Любопытны особые, харьковские слова. Трамвайные номера называют „марками”. „На какой марке ехать до Сумской?” В набитом людьми вагоне те, кто пробиваются к выходу, спрашивают у стоящих впереди: „Вы встаете на Павловской?” „Вставать” означает здесь „выходить”[87]»[88].

И далее по городу:

«Харьков — столица. Это заметно сразу. Людей очень много, тротуаров не хватает, идут по мостовой. Впервые вижу столько автомобилей, и легковых и грузовых. В Киеве они редки, единичны, а здесь их, пожалуй, не меньше, чем извозчиков и ломовиков.

В Харькове уже есть новые дома. Мы проезжаем мимо большого красного здания „Пассаж”[89] и серого — редакции газеты „Коммунист”. На крыше возвышается статуя рабочего с молотом[90]. Встретивший нас дядя говорит, что начали строить настоящий небоскреб[91]»[92].

И снова не в пользу родного Киева:

«А тут были совсем новые многоэтажные здания. И новенькие автобусы с лоснящимися оранжево-красными боками. И в разных местах на улицах желтели строительные леса. Много нарядных витрин и пестрых вывесок. Вечером яркие фонари. В Харькове было куда больше государственных и кооперативных магазинов, чем частных. Разноцветные буквы ХЦРК (Харьковский Центральный Рабочий Кооператив) сверкали в каждом квартале. А в Киеве еще преобладали частные магазины и лавки»[93].

Однако тут же Копелеву будто становится обидно за Киев: «деловито-суетливый, шумный» Харьков хорош тем, что столичный и нов, но Киев все равно во многом лучше, чище, красивее:

«Улицы казались узкими — после киевских; совсем плоские, ни одного подъема. Сады и бульвары были меньше, жиже. Тощие речки в грязных берегах перетягивали куцые, затоптанные мосты, они кишели прохожими, дрожали под трамваями. Убогие речки с диковинными кличками: Лопань, Харьков, Хоть и Нетечь. Старая шутка: „Хоть лопни, Харьков не течет!”[94] Дико было бы сравнивать их с огромным, величавым Днепром. Короткие затрапезные набережные разворачивались неказисто и неуклюже»[95].

В «И сотворил себе кумира» подробно описана харьковская культурная и политическая жизнь второй половины 1920-х — первой 1930-х, Копелев был активным участником и той, и другой. Начинающий поэт, а стихи он писал и на русском, и на украинском, в 1928-м (ему было пятнадцать) Копелев организовал молодежное литературное объединение «Юнь» (его выбрали «генеральным секретарем»), добился регистрации в Наркомпросе (ходил на прием к наркому Скрыпнику). «Юнь» «прописали» — выделили для заседаний время и место — в Доме литераторов им. В. М. Блакитного[96], где проводили свои собрания «взрослые» — легендарные сегодня — литературные объединения: ВАПЛИТЕ, «Плуг», «Новая генерация», «Авангард».

«Юнь» через время, как пишет Копелев, «рассыпалась». Из осколков возникло новое — «Большая медведица», а осенью следующее — «Порыв», тоже ненадолго[97]. В начале 1930-х Копелев работал на Харьковском паровозостроительном заводе им. Коминтерна (теперь это завод имени Малышева) — сначала слесарем, потом токарем в ремонтном цеху, затем редактором радиогазеты и заводской многотиражки и далее редактором особой многотиражки строго засекреченного танкового цеха[98], — и вместе с другими бывшими членами «Юни» и «Порыва» входил в заводской литературный кружок, который примыкал к Пролитфронту («<…> нашим постоянным руководителем был Григорий Эпик, приходили на собрания Микола Кулиш и Юрий Яновский»[99]) и в 1931-м «влился» в ВУСПП (Всеукраинский союз пролетарских писателей).

До завода Копелев окончил в Харькове школу-семилетку, учился в электротехнической профшколе, после отчисления из которой[100] состоял на бирже труда, работал грузчиком на продуктовых складах, чернорабочим на стройках, рассыльным, агентом по распространению подписки. Зимой 1929 — 1930 гг. он был назначен заведующим и преподавателем вечерней школы для малограмотных в железнодорожном депо на станции Основа. А до назначения — ему было шестнадцать — пережил первый в своей жизни настоящий арест — «за политику».

Его двоюродный брат состоял в троцкистском подполье, и Копелев хранил и перепрятывал у друзей нелегальную литературу, документы, разобранную на части ручную печатную машину, распространял листовки с протестом против «самоуправства сталинских жандармов», ходил на «явки»[101]. В марте 1929-го его арестовали, дома провели обыск, отконвоировали в ГПУ, что находилось на углу Чернышевской и Совнаркомовской (да, туда, куда в 1941-м и Введенского), и затем переправили в Холодногорскую тюрьму[102] — ДОПР[103] № 1, — где он провел десять дней (сутки из которых в карцере, за участие в тюремном бунте — «волынке»; даже объявлял голодовку), пока не был выдан на поруки отцу, подключившему все свои связи, чтобы вытянуть из тюрьмы сына.

А жил Копелев с родителями на улице Чернышевской, 76 (первый этаж, квартира № 4; памятной таблички об этом на доме нет)[104]. Весной 1930-го, едва ему исполнилось восемнадцать, он женился — на Надежде Колчинской[105], с которой познакомился еще в школе, и переехал жить в семью жены.

Копелев был свидетелем голодомора[106], о нем тоже подробно рассказано в его книге воспоминаний. Собственно, во многом «И сотворил себе кумира» — это книга-покаяние, очень редкий жанр в литературе и жизни. Во второй части трилогии — «Хранить вечно» — Копелев подытожит и вынесет себе приговор: «Теперь я понимаю, что моя судьба, казавшаяся мне тогда нелепо несчастной, незаслуженно жестокой, в действительности была и справедливой и счастливой. Справедливой потому, что я действительно заслуживал кары, ведь я много лет не только послушно, но и ревностно участвовал в преступлениях — грабил крестьян, раболепно славил Сталина, сознательно лгал, обманывал во имя исторической необходимости, учил верить лжи и поклоняться злодеям. А счастьем было то, что годы заключения избавили меня от неизбежного участия в новых злодеяниях и обманах. И счастливым был живой опыт арестантского бытия, ибо то, что я узнал, передумал, перечувствовал в тюрьмах и лагерях, помогло мне потом»[107].

«Хранить вечно» — об аресте 5 мая 1945 года и почти двухлетнем пребывании в тюрьмах, пока велось следствие. В 1941-м Копелев добровольцем записался в Красную армию и, так как отлично знал немецкий, служил в отделе пропаганды, дослужился до майора и «старшего инструктора по работе среди войск и населения противника» — в политуправлении 2-го Белорусского фронта. Арестован же был за то, что «<...> занимался спасением немцев и их имущества и проповедовал жалость к немцам»[108]. Мародерство советских войск в Германии, издевательства над пленными, изнасилования немецких женщин — все это тоже описано в «Хранить вечно».

В январе 1947-го Копелева освободили, в октябре снова арестовали, на фоне «буржуазного гуманизма» и «сочувствия к противнику» всплыло «троцкистское прошлое», и он получил сначала три, а после пересмотра дела — десять лет исправительно-трудовых лагерей «за измену Родине». Это, а также отбывание приговора в так называемой «марфинской шарашке» (московской спецтюрьме — НИИ связи, занимавшемся созданием аппаратуры для радиоразведки, разработкой телефонных шифраторов и т. п.), где Копелев переводил техническую литературу с иностранных языков на русский, а его новый друг, тоже заключенный Александр Солженицын заведовал технической библиотекой, описано в третьей части трилогии — «Утоли моя печали». И — в жанре романа — у Солженицына: «В круге первом» (1968), где Копелев выведен под именем Льва Рубина.

Выпустили Копелева в 1954-м, в 1956-м реабилитировали.

Однако вернемся к Харькову, харьковскому периоду его жизни. В 1931-м, работая на заводе, Копелев поступил в вечерний техникум восточных языков на отделение фарси, а в 1933-м, уйдя с завода, на философский факультет Харьковского университета, на котором проучился (его еще назначили секретарем университетской многотиражки) до 1935-го — пока не отчислили и не исключили из комсомола: всплыло старое дело — «за связь с троцкистами». В этот раз он чудом избежал ареста, а его друзья из редакции газеты «Харьковский тепловозник» получили срок и были сосланы в исправительно-трудовые лагеря.

В университете Копелева восстановили, но в том же 1935-м году он навсегда уезжает из Харькова: отца переводят на службу в Москву и Копелев с женой переезжают вместе с ним. Копелев учится в Московском институте иностранных языков, затем в знаменитом ИФЛИ — Институте философии и литературы; защищает диссертацию по драмам Шиллера и Французской революции.

В 1960 — 1980 гг. Копелев будет одним из самых активных участников правозащитного движения в СССР: выступит в защиту Синявского и Даниэля[109], генерала Григоренко[110], академика Сахарова и многих-многих других, поддержит «Пражскую весну» и польскую «Солидарность», будет печататься на Западе, его уволят из Московского института истории искусств, исключат из партии — за статью «Возможна ли реабилитация Сталина» — и из Союза писателей, в конце концов лишат гражданства (его вернет президентским указом Горбачев в 1990 году); его будут допрашивать в КГБ, бить ему окна, звонить с угрозами по телефону. Он станет профессором Вуппертальского университета, почетным доктором философии Кельнского университета и нью-йоркской Новой школы социальных исследований, членом Международного пен-клуба и Союза писателей ФРГ, его наградят одной из самых значительных международных литературных премий — Премией мира западногерманской ассоциации книгоиздателей и книготорговцев. После его смерти в 1997 году в Кельне будут созданы Фонд и Музей Льва Копелева.

А Харьков остался не только в его воспоминаниях. В повести «На крутых поворотах короткой дороги, или Некоторые события из жизни Василия Петрика», вышедшей в 1982 году, находим:

«Харьков ему нравился. Настоящая столица. Высокие дома пестрели вывесками, сверкали витринами, мерцали электрическими надписями. Поначалу ему забивали уши и кружили голову непривычные шумы, оглушительная разноголосица улиц; железный скрежет и переливчатый звон трамваев, храпенье автобусов, кряканье автомобильных сигналов, топотание-лопотание-шуршание толп бесчисленных и нескончаемых.

Он бродил по улицам, покупал мороженое, разглядывал витрины, отдыхал в садах… Вечерами там в тенистых уголках, подальше от фонарей, обнимались пары. Доносился девчачий смех и взвизги, а мужские голоса звучали невнятнее, глуше.

В большом саду на Сумской — никто еще не привык называть ее по-новому Карла Либкнехта[111] — он сел на пустую скамью, неторопливо облизывая маленький пухлый диск мороженого, зажатый между вафельными круглыми обложками с вытесненными именами „Нина” и „Галя”. Такие же обложки для девушек продавец мороженого брал из другой коробки, с мужскими именами; изобретение это казалось Васе очень остроумным и симпатичным»[112].

И напоследок: хоть на доме Копелева таблички и нет, в Харькове он не забыт: первый на постсоветском пространстве восьмитомник воспоминаний Копелева и Орловой вышел именно в здесь — в 2010 — 2013 гг. в издательстве «Права людини» Харьковской правозащитной группы.


В заключение


В 1910-е — один из центров футуристического движения. В 1920-е — столица новой украинской литературы. В 1960-е, на выжженной почве, — свежая поросль, генерация: Чичибабин, Мотрич, Лимонов, Милославский, Бахчанян. В 1990-е, после застоя, снова расцвет — украинской и украинской русской.

Но можно и по персоналиям. Например, Слуцкий, о котором Бродский, так многому у него научившийся, сказал: «Слуцкий почти в одиночку изменил тональность послевоенной русской поэзии…»[113] Бродский цитировал на память «Музыку над базаром» («Я вырос на большом базаре в Харькове…») Слуцкого, ну а мы процитируем другое стихотворение:


Как говорили на Конном базаре?

Что за язык я узнал под возами?


Ведали о нормативных оковах

Бойкие речи торговок толковых?


Много ли знало о стилях сугубых

Веское слово скупых перекупок?


Что

спекулянты, милиционеры

Мне втолковали, тогда пионеру?


Как изъяснялись фининспектора,

Миру поведать приспела пора.


Русский язык (а базар был уверен,

Что он московскому говору верен,

От Украины себя отрезал

И принадлежность к хохлам отрицал),

Русский базара — был странный язык.

Я — до сих пор от него не отвык.


Все, что там елось, пилось, одевалось,

По-украински всегда называлось.

Все, что касалось культуры, науки,

Всякие фигли, и мигли, и штуки —

Это всегда называлось по-русски

С «г» фрикативным в виде нагрузки.

Ежели что говорилось от сердца —

Хохма жаргонная шла вместо перца.


В ругани вора, ракла, хулигана

Вдруг проступало реченье цыгана.

Брызгал и лил из того же источника,

Вмиг торжествуя над всем языком,

Древний, как слово Данилы Заточника,

Мат,

именуемый здесь матерком.


Все — интервенты, и оккупанты,

И колонисты, и торгаши —

Вешали здесь свои ленты и банты

И оставляли клочья души.


Что же серчать? И досадовать — нечего!

Здесь я учился, и вот я — каков.

Громче и резче цеха кузнечного,

Крепче и цепче всех языков

Говор базара.[114]


Базар, а Харьков изначально был ярмарочным, купеческим городом[115], формировал не только язык, но и характер Харькова. И вместе с базаром университет, открытый в 1805-м, вокзал и заводы[116] — студенческий город, индустриальный гигант. И вот что еще. «Харків, Харків, де твоє обличчя?»[117] — писал Тычина. И отвечал: в степи, куда город вырывается на волю. Слобожанщина ж[118], свобожанщина. Итого: пролетарская прямота с торгашеской хитрецой и устремленной вперед научной мыслью, как-то так. Ну и слободянскость: временами фрондерство, временами просто революция, а у кого-то — мягкий слобожанский байронизм.

И по поводу вокзала, путей сообщения, транзита. Считается, что Харьков своих не удерживает и они разъезжаются кто куда, в Киев, в Москву, в Европу, в Америку. Да, вероятно, так и расходится то, что сформировалось в Харькове, по другим городам и литературам.

А напоследок еще одно стихотворение Слуцкого — он один из самых-самых харьковских, и раз уж в данной публикации нет ему отдельного очерка, то пускай здесь побольше. Это стихотворение[119] хорошо характеризует и ту эпоху[120], и нынешнюю, и Харьков вообще.


Озеленению и украинизации

мы подчинялись как мобилизации.

Мы ямы рыли, тополя сажали,

что значит «брыли» мы соображали.

Над «і» мы точку ставили и кратко

те точки называли «крапки».

Читаю «Кобзаря» без словаря

и, значит, ямы я копал не зря.

И зелен Харьков (был когда-то голый),

и, значит, я не зря учил глаголы.






1 Куняев Ст. Ю., Куняев С. C. Сергей Есенин, 1995, стр. 181 — 182.

2 Мариенгоф получил — сохранился приказ — удостоверение секретаря Сахарова. И что-то подобное ж, но приказа не сохранилось, было выдано и Есенину.

3 Мариенгоф А. Роман без вранья. — В кн.: Мой век, мои друзья и подруги. М., «Московский рабочий», стр. 351.

4 А что, фигура сверхпопулярная в то время — до-, постреволюционное: раз Николай Шварц проработал над повестью двенадцать лет, то в аккурат приступил к ней после выхода «Иуды Искариота» (1907) Леонида Андреева. А еще были поэма Ремизова «Иуда-предатель» (1903), драма в стихах Николая Голованова «Искариот» (1905) и пр. и др. Вплоть до реального памятника Иуде, поставленного в августе 1918-го в Свияжске Татарской губернии.

5 Мариенгоф А. Роман без вранья. — В кн.: Мой век, мои друзья и подруги, стр. 353. Спустя пятьдесят лет другой имажинист, Матвей Ройзман, в книге «Все, что помню о Есенине» (1963 — 1970), пытаясь отвести обвинения в смерти Шварца от Есенина, ссылается на письмо (от 4.05.1963) к нему поэтессы Нины Манухиной, вдовы Георгия Шенгели, где говорится, что резко отрицательные отзывы не произвели на Шварца никакого впечатления и отравился он через месяц после того чтения «Евангелия от Иуды» — кокаином, которым в последнее время сильно злоупотреблял (Ройзман М. Д. Все, что помню о Есенине. М., «Советская Россия», 1973, стр. 268).

6 Харьков, «Мачулин», 2008, 208 стр.

7 Мариенгоф А. Роман без вранья. — В кн.: Мой век, мои друзья и подруги, стр. 353.

8 «Тужурка из оленьего меха», — говорила Евгения Лифшиц, о которой позже.

9 Мариенгоф А. Роман без вранья. — В кн.: Мой век, мои друзья и подруги, стр. 354, 355.

10 Повицкий Л. И. Сергей Есенин в жизни и творчестве (По личным воспоминаниям). — В кн.: С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Т. 2. Сост. А. А. Козловский. М., «Художественная литература», 1986 («Серия литературных мемуаров»), стр. 239.

11 Мариенгоф А. Роман без вранья. — В кн.: Мой век, мои друзья и подруги, стр. 355.

12 А вот улица Есенина в Харькове есть, тут ему повезло больше, чем Бунину, Хлебникову и остальным. В нее переименовали улицу Экономическую — в 1985 году, к девяностолетию Есенина. А сначала в честь Есенина была переименована другая улица — Енакиевская, еще в 1968 году, но в 1972-м ей вернули прежнее название. Обе улицы, правда, и Енакиевская, и Экономическая, вдалеке от тех мест, где бывал-живал в Харькове Есенин. И еще есть музей Есенина — в школе № 17, открыт в 1998-м. Ну и — в 1990-м в Харькове в Доме политпросвещения прошли XI Всесоюзные Есенинские чтения «Сергей Есенин и Украина», посвященные семидесятилетию визита Есенина в Харьков.

13 Сам же Харьков в стихах Есенина упоминается тоже только один раз — в поэме «Песнь о великом походе» (1924): «А за Белградом, / Окол Харькова, / Кровью ярь мужиков / Перехаркана». (Просто на всякий случай: под «Белградом» имеется в виду, конечно, не сербская столица.)

14 Мариенгоф А. Роман без вранья. — В кн.: Мой век, мои друзья и подруги, стр. 356.

15 Повицкий Л. И. Сергей Есенин в жизни и творчестве (По личным воспоминаниям). — В кн.: С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Т. 2. Сост. А. А. Козловский. М., «Художественная литература», 1986 («Серия литературных мемуаров»), стр. 240.

16 Стырская Е. Поэт и танцовщица. Воспоминания о Сергее Есенине и Айседоре Дункан. — «Знамя», 1999, № 12.

17 Герман Э. Я. Из книги о Есенине. — В кн.: С. А. Есенин. Материалы к биографии. Сост. Н. И. Гусева и др. М., «Историческое наследие», 1992.

18 Они — оба «крестьянские писатели» — были старыми знакомыми. В знаменитом есенинском «О Русь, взмахни крылами…» (1917) Чапыгин фигурирует в компании Кольцова, Клюева и самого Есенина: «И сродник наш, Чапыгин, / Певуч, как снег и дол». Благодаря Чапыгину-фотографу мы имеем харьковское фото Есенина — коллективное, вместе с Эммануилом Германом, Стырской, Мариенгофом, Сахаровым, поэтом Александром Гатовым, с которым здесь в Харькове познакомился, и еще одной новой знакомой — Фанни Шерешевской. Вернее, одно из пяти «харьковских», на остальных он и Сахаров, он и Хлебников, он, Хлебников и Мариенгоф, он, Мариенгоф и Повицкий.

19 Чапыгин А. П. О Сергее Есенине. — В кн.: Сергей Есенин в стихах и жизни: Воспоминания современников. Сост. Н. И. Шубникова-Гусева. М., «Республика», 1995, стр. 158 — 159.

20 Повицкий Л. И. Сергей Есенин в жизни и творчестве (По личным воспоминаниям). — В кн.: С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Т. 2. Сост. А. А. Козловский. М., «Художественная литература», 1986 («Серия литературных мемуаров»), стр. 240.

21 Там же, сноска на стр. 327.

22 Летопись жизни и творчества С. А. Есенина. В 5 томах. Т. 2: 1917 — 1920. М., ИМЛИ РАН, 2005, стр. 352 — 353.

23 Чапыгин А. П. О Сергее Есенине. — В кн.: Сергей Есенин в стихах и жизни: Воспоминания современников. Сост. Н. И. Шубникова-Гусева. М., «Республика», 1995, стр. 157 — 158.

24 Мариенгоф А. Роман без вранья. — В кн.: Мой век, мои друзья и подруги, стр. 359.

25 Театральная площадь.

26 Из поэмы «Инония» (1918).

27 Повицкий Л. И. Сергей Есенин в жизни и творчестве (По личным воспоминаниям). — В кн.: С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Т. 2. Сост. А. А. Козловский. М., «Художественная литература», 1986 («Серия литературных мемуаров»), стр. 241.

28 Тоже вполне «пасхальная» поэма: «Души бросаем бомбами, / Сеем пурговый свист. / Что нам слюна иконная / В наши ворота в высь?», «Сорвет и пойдет по дорогам / Лить зов над озерами сил — / На тени церквей и острогов, / На белое стадо горилл», «Скоро, скоро вал последний / Миллионом брызнет лун. / Сердце — свечка за обедней / Пасхе массы и коммун».

29 Герман Э. Я. Из книги о Есенине. — В кн.: С. А. Есенин: Материалы к биографии. Сост. Н. И. Гусева и др. М., «Историческое наследие», 1992.

30 Там же.

31 Ее, например, приводит Михаил Красиков (газета «Сегодня», от 18 июня 2008 г.).

32 Позже Фрида Лейбман станет женой Повицкого.

33 «Рыфма» — это по-белорусски. Евгения Лившиц родилась и выросла в Минске, потом жила в Петербурге, откуда весной 1920-го, незадолго до Есенина и тоже спасаясь от надвигающегося голода, переехала в Харьков.

34 Мариенгоф А. Роман без вранья. — В кн.: Мой век, мои друзья и подруги, стр. 361.

35 Повицкий Л. И. Сергей Есенин в жизни и творчестве (По личным воспоминаниям). — В кн.: С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Т. 2. Сост. А. А. Козловский. М., «Художественная литература», 1986 («Серия литературных мемуаров»), стр. 239.

36 Выехал из Харькова в Москву 22 апреля — вместе с Мариенгофом, Сахаровым и Чапыгиным, в теплушке, в соседстве с тремя инженерами. Кто знает, может, пожил бы еще в Харькове месяц или год, здесь ему, как видим, жилось неплохо и весело, но Сахаров, к которому он был, фигурально выражаясь, пристегнут документами, 19 апреля получил из своего Полиграфического отдела ВСНХ телеграмму с просьбой-требованием срочно явиться в Москву.

37 Мариенгоф А. Роман без вранья. — В кн.: Мой век, мои друзья и подруги, стр. 361, 362.

38 Вольпин Н. Свидание с другом <http://esenin.ru/o-esenine/vospominaniia/volpin-nadezhda-svidanie-s-drugom>.

39 Из письма Есенина Маргарите Лившиц от 20.10.1924. — В кн.: Есенин С. А. Полное собрание сочинений в семи томах. Том 6: Письма. М., ИМЛИ РАН, 2005, стр. 181.

40 Вольпин Н. Блудный сын. Воспоминания о Сергее Есенине. 1923 — 1925. — «Минувшее». Исторический альманах. 12, Paris, «Atheneum», 1991.

41 Есенин С. А. Полное собрание сочинений в семи томах. Том 6: Письма. М., ИМЛИ РАН, 2005, стр. 110 — 111.

42 Все только детское. Из «взрослого» Введенского при жизни напечатано лишь одно стихотворение и фрагмент поэмы — в коллективных сборниках ленинградских поэтов в 1926-м и 1927 гг. Настоящий Введенский придет к читателю только во второй половине 1960-х, или даже после американского, «ардисовского», Полного собрания сочинений 1980 — 1984 гг.

43 Написанным, кстати, не без влияния детского Введенского. И сразу добавлю, что именно стараниями Михалкова Введенский будет в 1964 году посмертно реабилитирован.

44 Мейлах М. «Дверь в поэзию открыта…» — В кн.: Введенский А. Полное собрание произведений: в 2 т. Т. 1: произведения 1926 — 1937. М., «Гилея», 1993, стр. 34.

45 На улице Совнаркомовской (с 2016-го, после декоммунизации, — Жен Мироносиц), 8, в квартире 4. Дом сохранился, а вот памятной таблички на нем нет как нет.

46 Викторова тоже не была коренной харьковчанкой, она родилась в Москве, с матерью и братом они переехали в Харьков во второй половине 1910-х.

47 Викторов Б. А. Александр Введенский и мир, или «Плечо надо связывать с четыре». Харьков [б. и.], 2009, стр. 31. В несколько сокращенном виде эта книга потом вошла в издание: Введенский А. Все. М., «ОГИ», 2010.

48 Но Петр — ребенок первый и единственный. «Петр Александрович Введенский (1937 — 1993), учился в библиотечном институте, не окончил — бросил (у Александра Введенского тоже, к слову, было неоконченное высшее — он ушел с китайского отделения восточного факультета Ленинградского университета, где сначала учился и на юридическом; а гимназию Введенский окончил, не сдав — курьез — экзамен по русской литературе — А. К.); рабочий на стройках, в их числе Великие стройки коммунизма в Сибири; рабочий сцены, артист миманса в харьковской опере (Александр Введенский после университета служил письмоводителем, потом конторщиком в бухгалтерии на строительстве электростанции — А. К.); в последующие годы, до конца жизни, работал в должности инженера, старшего инженера в отделе снабжения на „номерном предприятии”» (Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 13).

49 Это только из уцелевшего. А сколько при аресте и обыске было изъято и потом так никогда и нашлось, в том числе, может, и рукопись единственного романа «Убийцы вы дураки». К тому же «<…> хорошо известно, что к своим бумагам Введенский, живший лишь очередным своим сочинением, относился достаточно небрежно. <…> в полном виде до нас дошло не больше четверти всех так или иначе известных сочинений Введенского <…>» (Мейлах М. Предисловие. — В кн.: Введенский А. Полное собрание произведений: в 2 т. Т. 1: Произведения 1926 — 1937. М., «Гилея», 1993, стр. 8 — 9).

50 Мейлах М. «Дверь в поэзию открыта…», стр. 34.

51 «В голландской сказке „Три пары деревянных башмаков” инсценировка А. Введенского <…>» (Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 64).

52 Глоцер В. «У меня нет никакого выхода, и никакой возможности жить так дальше…» Письма А. Введенского в Детиздат. — «НГ — Ex libris», 2004, № 46 (296).

53 Хармс Д. Горло бредит бритвою. Случаи, рассказы, дневниковые записи. Составление и комментарии А. Кобринского, А. Устинова. — «Глагол», 1991, № 4, стр. 138 — 139.

54 Хармс Д. Всестороннее исследование. Собрание сочинений. М., «АСТ», «Зебра Е», 2007, стр. 33.

55 Хармс Д. Горло бредит бритвою, стр. 129.

56 Хармс Д. Всестороннее исследование…, стр. 34 — 35.

57 «По одной из версий причиной ареста Введенского был сказанный им <…> тост за покойного императора Николая II. Впрочем, всем известный монархизм Введенского был довольно своеобразным, — он говорил, что при наследственной власти у ее кормила случайно может оказаться и порядочный человек» (Мейлах М. «Дверь в поэзию открыта…», стр. 32).

58 Из обвинительного заключения 1932 г. — Мейлах М. «Дверь в поэзию открыта…», стр. 31.

59 «Квалификация же зауми как способа зашифровки антисоветской агитации может быть связана с показаниями Терентьева, арестованного в Днепропетровске 24 января 1931 г. Согласно этим показаниям, „беспредметничество”, которое лежало в основе всех этих групп, начиная от группы Малевича, Мансурова, Филонова, Матюшина и кончая обэриутами во главе с Введенским и Хармсом, представляло собой, „с одной стороны, способ шифрованной передачи заграницу сведений о Советском Союзе…; с другой стороны, то же беспредметничество представляло собой идеологическую и техническую базу для контрреволюционной работы всех видов формализма (sic! — М. М.), cтремившегося извращать советскую тематику…”» (Мейлах М. «Дверь в поэзию открыта…», стр. 31 — 32).

60 Забила была составителем агитационных сборников «Фронт и тыл». Борис Викторов пишет: «Наталья Львовна Забила рассказывала, что стихи эти <…> Введенский писал, кажется, даже не в редакции, а в типографии, буквально на коленках, пока она, заставляя его их писать, стояла у него за спиной. Затем выхватывала и отправляла в верстку <…>» (Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 70).

61 Как признавался Введенский еще в начале 1920-х Якову Друскину, другу и единомышленнику-«чинарю», три главные темы, что влекут его. И по поводу бога: «Кто-то спрашивал, был ли Введенский религиозен? С полной определенностью могу сказать, что никаких внешних проявлений религиозности у него не было. Если бы что-либо было, я бы знал об этом, хотя бы от мамы, с которой мы не раз обсуждали эту тему» (Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 69).

62 В настоящее время купол уже не стеклянный, а металлический, и само здание давно не жилое, а относится к Дому ученых, что рядом, соседний, здесь его библиотека — официально, а на самом деле пестреют вывески, сдано в аренду автокурсам, канцтоварам, копицентру, турагентству и — вот уж что б позабавило Введенского — «библиотеке духовно-эзотерической литературы» «школы эзотерики» с «услугами астролога-психолога», — а еще стоматкабинету. Нет, все-таки в этом что-то есть: дом, где жил в Харькове Хлебников, теперь гинекология, в доме Введенского — стоматологи и астропсихологи. Оба дома, к слову, буквально в двух шагах друг от друга.

63 «<…> В Харькове в те годы ходило много словечек на идише. И услышав во дворе одно грязное выражение на этом языке, я незамедлил выкрикнуть его дома. Саша схватил меня, уложил поперек кровати и рукой довольно жестко отшлепал. Это был первый и последний случай такой экзекуции» (Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 68 — 69).

64 Но в кино — да, с семьей ходил.

65 Мейлах М. «Дверь в поэзию открыта…», стр. 35.

66 «Введенский перевел на русский несколько детских стихотворений украинских поэтов, в их числе и Забилы» (Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 34).

67 Ныне улица Культуры, 9. Семья Забилы жила в квартире № 24.

68 Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 31.

69 Тот самый, которого за сатирическую поэму «Возвращение Онегина» наряду с Ахматовой и Зощенко в 1946 году в своем знаменитом докладе «проработал» Жданов.

70 «Кто-то спрашивал, были ли у Введенского признаки высокой самооценки? Могу сказать, что внешне никакой — это и по моему собственному ощущению, и по отзывам других близких» (Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 69).

71 Там же, стр. 45.

72 Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 63.

73 Там же, стр. 67.

74 Мейлах М. «Дверь в поэзию открыта…», стр. 36.

75 Там же, стр. 36.

76 Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 76 — 77.

77 Там же, стр. 108.

78 Там же, стр. 78.

79 Мейлах М. «Дверь в поэзию открыта…», стр. 37 — 38.

80 Жена передала для Введенского в тюрьму теплую одежду, но получил ли он ее — неизвестно.

81 Викторов Б. А. Александр Введенский и мир…, стр. 118.

82 Хармс Д. Всестороннее исследование…, стр. 36.

83 Кобринский А. А. Даниил Хармс. М., «Молодая гвардия», 2008 («Жизнь замечательных людей»), стр. 475.

84 Это первая часть трилогии, следующие две — «Хранить вечно» (1975) и «Утоли моя печали» (1981).

85 Этот стоявший на месте нынешнего ж/д вокзал, разрушенный во время войны, остался в литературе: «— <…> Поедем через Харьков. Помнишь, Вера, какой там красивый вокзал?» (Шкема А. Солнечные дни (1950). Перевод с литовского Н. Воробьевой. — «Искусство кино», 1992, № 1, стр. 47); «Утром приехали в город Харьков. Боже мой, что за роскошь перед детьми явилась. Можно ли поверить, что такое бывает, если б о том рассказывали Марии и Васе! <…> Вошли они с матерью вроде бы в дверь, а оказались и не в доме, и не на улице. Над ними небо стеклянное, деревья диковинные растут прямо в деревянных кадках, а меж деревьями лестница белого блестящего камня, вообще блеску вокруг много, а народу в одну минуту Мария увидела столько, сколько за свою жизнь не видела. И весело стало сразу Марии и Васе, все захотелось посмотреть да пощупать. Взяла она брата Васю за руку, и побежали они вверх по белой блестящей лестнице, поднялись, а наверху пол из малиновых квадратов, скользкий, как лед» (Горенштейн Ф. Псалом. — В кн.: Горенштейн Ф. Избранные произведения в трех томах. Том 3: Псалом. М., «Слово», 1993).

86 Тоже вполне литературный персонаж. Помните ж: «<…> извозчики, оказалось, ездили тут парой, с глухарями-бубенчиками и разговаривали друг с другом на „вы” <…>» (Бунин И. Жизнь Арсеньева. — В кн.: Бунин И. Жизнь Арсеньева. Стихотворения. СПб., «Бионт», «Лисс», 1994, стр. 155).

87 Ну, это еще не самые-самые харьковские. Самые-самые — «тремпель» (плечики; по фамилии фабриканта готового платья, жившего в Харькове в XIX веке и наладившего выпуск вешалок с надписью «Тремпель»), «локон» (плойка; по названию модели электрощипцов, производимых в Харькове), «делис» (шоколадно-вафельный торт — любой; а ранее название определенного, с еще дореволюционной историей), «мивина» (вермишель быстрого приготовления) и, конечно, знаменитое «ракло» (хулиган, грабитель; то ли от Ираклия или Геракла, то ли от «ракальи»), обширно гуляющее по литературе с конца позапрошлого века: «В Петербурге его называют „вяземским кадетом”, в Москве — „золоторотцем”, в Одессе — „шарлатаном”, в Харькове — „раклом”. В Киеве ему имя — „босяк”» (Куприн А. Цикл «Киевские типы», очерк «Босяк» [1896]. — В кн.: Куприн А. Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5: Роман. Рассказы [1927 — 1933]. Очерки. Воспоминания. М., «Правда», 1982, стр. 342); «И будто перстни обручальные / Последних королей и плахи, / Носитесь в воздухе, печальные / Раклы, безумцы и галахи» (Хлебников В. «Ладомир» [1920]); «„Раклы” — подумал я и поглубже засунул в карман пиджака пачечку денег» (Беляев В. «Старая крепость» [1937 — 1951]. — В кн.: Беляев В. Старая крепость. Трилогия. Книга третья: Город у моря. М., «Молодая гвардия», 1971, стр. 61); «Горный воздух, чье стекло / вздох неведомо о чем / разбивает, как ракло, / углекислым кирпичом» (Бродский И. «В горах» [1984]); «„Ракло” — местное харьковское слово <…>» (Лимонов Э. «Молодой негодяй» (1986). — «Глагол», 1992, № 19, стр. 44); «И полсрока-то, ракло, не сдюжил, ссучился <…>» (Кононов М. Голая пионерка [1990 — 1991]. СПб., «Лимбус Пресс», 2001, стр. 104); «<…> для него, харьковского хулигана — „ракла” <…>» (Кабаков А. «Сочинитель» (1991). М., «Текст», 1991, стр. 15) и др. Да и у самого Копелева оно не раз встречается: «Он дружил с Колькой-Американцем, вожаком большой шайки, в которую входили не только обычные „раклы”, но и профессиональные воры — ширмачи, хазушники, уркаганы и т. п.» (Копелев Л. И сотворил себе кумира. Харьков, «Права людини», 2010, стр. 179), «И ножа не забоялся, когда на меня здоровый ракло полез» (Копелев Л. На крутых поворотах короткой дороги, или Некоторые события из жизни Василия Петрика. — В кн.: Копелев Л. И сотворил себе кумира, стр. 430).

88 Там же, стр. 98.

89 Ныне — универмаг «Детский мир» на пл. Конституции. Этот пассаж назывался «Новым», потому что неподалеку находился и просто «Пассаж», и был построен как раз в 1925-м.

90 Пл. Конституции, 13, сейчас Национальный университет искусств им. И. П. Котляревского. На здании год: «1925». Статуя рабочего не сохранилась.

91 Конечно, Госпром — вершина конструктивизма, — подготовительные работы к строительству которого начались летом 1925-го.

92 Копелев Л. И сотворил себе кумира, стр. 99.

93 Копелев Л. И сотворил себе кумира, стр. 99.

94 Лопань, Харьков, Нетечь — есть, а вот речку Хоть Копелев Харькову уже придумал. И — харьковские речки тоже персонажи литературы. Кто только ни издевался над ними, ни сетовал, что Харькову так не хватает большой реки. «Гремела музыка из городского сада, на берегу заросшей ряскою реки Нетечи [имеется в виду, скорее всего, все-таки Лопань — А. К.], где кишели, орали, ухали жабы и лягушки, вились туманными змейками двенадцать лихорадок» (Толстой А. Н. Похождения Невзорова, или Ибикус [1924]. — В кн.: Толстой А. Н. Эмигранты. Повести и рассказы. М., «Правда», 1982, стр. 416); «Харьков показался мне крайне неуютным городом. Может быть, отсутствие большой реки рождает это впечатление» (Голованов Я. Заметки вашего современника [Записная книжка № 48, 1969]. — В кн.: Голованов Я. К. Заметки вашего современника: в трех томах. Т. 1: 1953 — 1970. М., «Доброе слово», 2001); «…знойный августовский день в незнакомом городе, где почти пересохла жалкая речушка — забыл ее название, — посредине которой разлагалась неизвестно как туда попавшая дохлая корова со зловонно раздутым боком, издали похожим на крашеную деревянную ложку» (Катаев В. Алмазный мой венец [1978]. М., «Советский писатель», 1981, стр. 85); «Река была пейзажна лишь под главным холмом, а чуть вбок — замусорена островами пустой тары и пластиковых бутылок, сбившимися в камышах» (Левкин А. Город невстречи (2005). — В кн.: Левкин А. Собрание сочинений в двух частях. Ч. 2. М., «ОГИ», 2008, стр. 470).

95 Копелев Л. И сотворил себе кумира, стр. 100.

96 Ул. Искусств (до 1923 г. — Каплуновская, в 1923 — 1928 гг. — Репина, потом до 2015-го — Краснознаменная), 4. Сегодня здесь Радиоастрономический институт НАН Украины.

97 «Из наших нестройных рядов вышли: Лидия Некрасова, Иван Каляник, Андрей Белецкий, Сергей Борзенко, Александр Хазин, Иван Нехода, Валентин Бычко, Николай Нагнибеда, Роман Самарин, которые впоследствии стали именитыми не только на Украине. Мы читали друг другу главным образом стихи, чаще всего плохие, изредка печатали их в многотиражках и на литературной странице „Харьковского пролетария”» (Копелев Л. Хранить вечно. В двух книгах. Кн. 1: части 1 — 4. Харьков, «Права людини», 2011, стр. 234).

98 «Производство танков считалось особо секретным. И для рабочих танкового отдела Т2 стали издавать газету-листовку „Удар”. Она выходила иногда больше десяти раз в день. Каждый выпуск предназначался для отдельного цеха или пролета (чтобы описываемые в нем события не стали известны в других местах). Так соблюдалась секретность. И в то же время наши сообщения не отставали от событий больше, чем на два-три часа. Редактором „Удара” с начала 32-го года назначили меня. Заодно поручили редактировать еще и многотиражку „Будивнык ХПЗ”, которую мы выпускали трижды в неделю для рабочих, строивших новые секретные цеха» (Копелев Л. И сотворил себе кумира, стр. 232).

99 Там же, стр. 240.

100 «В 1927-м вскоре после окончания школы-семилетки, меня исключили из пионеров „за бытовое разложение” — за то, что я был застигнут курящим, изобличен в том, что пил водку и „гулял с буржуазными мещанскими девицами”, которые красили губы, носили туфли „на рюмочках” и тоже курили. Незадолго до этого меня было перевели в кандидаты комсомола, но вскоре ячейка электротехнической профшколы, куда я поступил, отвергла меня как уже исключенного из пионеров за достаточно серьезные грехи и к тому же отягчившего их новыми проступками — участием в массовой драке и тем, что на собрании ячейки после доклада о международном положении выступил против линии Коминтерна в Китае — осуждал союз с Гоминданом. После Октябрьских праздников меня исключили из профшколы за повторение все той же злополучной драки» (там же, стр. 455 — 456).

101 Любопытно, что «связным Центра» был впоследствии известный писатель (писал на русском и на идише) и лауреат двух Сталинских премий, автор знаменитой повести «Звезда» (1947) Эммануил Казакевич (1913 — 1962). Он жил в Харькове в 1924 — 1932 гг., здесь в 1930-м окончил машиностроительный техникум. В 1932-м переехал на жительство в Биробиджан.

102 Еще один замечательный литературный персонаж. «Тут дядя обвел взглядом всех присутствующих и спросил, не сидел ли кто-нибудь в прежние или хотя бы в теперешние времена в центральной харьковской тюрьме. <…> — Ну, тогда вы не знаете, что такое харьковская тюрьма, — начал свой рассказ дядя. — Мрачной серой громадой стояла она на высоком холме так называемой Прохладной, или, виноват, Холодной, горы <…>» (Гайдар А. Судьба барабанщика [1938]. — В кн.: Гайдар А. Собрание сочинений в трех томах. Т. 2: Повести. Рассказы. Фронтовые очерки. М., «Правда», 1986, стр. 67); «Гора над городом. На горе — тюрьма. В тюрьме — мы. <…> Холодная гора уже имеет свою черную славу, тут один из крупнейших фашистских концлагерей на Украине <…>» (Гончар О. Циклон [1970]. Перевод с украинского И. Карабутенко, И. Новосельцевой. М., «Советский писатель», 1971, стр. 23, 26 — 27), «Рассказать об избиении студентов Харьковского университета, о насилии над арестантами в Харьковской тюрьме. Мир содрогнется!» (Трифонов Ю. Нетерпение [1973]. М., «Советский писатель», 1988, стр. 257) и т. д.

103 Дом принудительных работ. «<…> Слово „тюрьма” тогда считалось старорежимным <…>» (Копелев Л. Хранить вечно. Кн. 1, стр. 238).

104 Информация предоставлена Евгением Захаровым и Владимиром Бацуновым из Харьковской правозащитной группы.

105 Вторым браком Копелев был женат на Раисе Орловой, с которой их вместе в 1981 году — во время исследовательской поездки в Германии — лишили советского гражданства. Совместно с Орловой им написаны мемуарные книги «Мы жили в Москве. 1956 — 1980» (Ann Arbor, «Ардис», 1987) и «Мы жили в Кельне. 1980 — 1989» (М., «Фортуна Лимитед», 2003).

106 «Миргородский район в декабре 1932 года все еще не выполнил плана хлебозаготовок. Обком направил туда выездную редакцию двух газет „Социалистическая Харьковщина” и нашего „Паровозника”, чтобы издавать газеты-листовки в отстающих селах» (Копелев Л. И сотворил себе кумира, стр. 447).

107 Копелев Л. Хранить вечно. В двух книгах. Кн. 2: части 5 — 7. Харьков, «Права людини», 2011, стр. 604.

108 Копелев Л. Хранить вечно. Кн. 1, стр. 124.

109 Даниэль тоже одно время жил в Харькове. В 1947-м приехал-поступил на филфак Харьковского университета (в Москве требовался аттестат, а у него была только липовая справка об окончании школы), через год перевелся в Московский пединститут. На филфаке в Харькове познакомился с будущей женой — харьковчанкой Ларисой Богораз.

110 В 1929 — 1931 гг. учился в Харьковском политехе. В 2016-м проспект Маршала Жукова в Харькове переименован в Петра Григоренко.

111 Это в повести 1928 год. Карла Либкнехта Сумская была с 1924-го по 1941-й.

112 Копелев Л. И сотворил себе кумира, стр. 397 — 398.

113 И далее: «Ему свойственна жесткая, трагичная и равнодушная интонация. Так обычно говорят те, кто выжил, если им вообще охота говорить о том, как они выжили, или о том, где они после этого оказались» (Выступление на симпозиуме, посвященном 40-летию окончания Второй мировой войны. — Times Literary Supplement (London), № 4285 (17 May 1985), p. 544. Цит. по: Лосев Л. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. М., «Молодая гвардия», 2008 («Жизнь замечательных людей»), стр. 64.

114 В кн.: «ДвуРечье» (Харьков — Санкт-Петербург): литературно-художественный альманах. Харьков, «Крок», 2004, стр. 11.

115 И остается. Рынок «Барабашова» («Барабашка», «Барабан») — крупнейший в Восточной Европе.

116 «Где вороны / вились, / над падалью каркав, / в полотна / железных дорог / забинтованный, / столицей / гудит / украинский Харьков, / живой, / трудовой / и железобетонный» (Маяковский В. «Три тысячи и три сестры…» [1928] — В кн.: Маяковский В. В. Собрание сочинений в двенадцати томах. Т. 5. М., «Правда», 1978, стр. 11 — 12.

117 Стихотворение «Харків (I)» [1923]. Павло Тычина жил в Харькове в 1923 — 1934 гг.

118 Что официально и закреплено было в названии края, когда в 1765-м Екатерина II учредила Слободско-Украинскую губернию, объединив — еще больше подчинив то есть — слободские казацкие полки: харьковский, сумской, ахтырский, изюмский, острогожский (сейчас Острогожск — райцентр Воронежской области, и часть Слобожанщины — там, в Белгородской и Курской областях). А о догубернской Слобожанщине пишут, что это было государство — несуверенное, вассал русского царя, но со своим законодательством, совершенно иным, нежели у сюзерена.

119 При жизни Слуцкого, к слову, не публиковавшееся. Первая публикация (причем Юрием Болдыревым) — в газете «Вечірній Харків» 23.05.1989.

120 Слуцкий родился в 1919-м в Славянске Донецкой области, а в Харькове жил с 1922-го по 1937-й.





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация