Леонид Касаткин
ИСТОРИЯ ОДНОЙ СЕМЬИ
мемуары

Касаткин Леонид Леонидович родился в 1926 году в г. Фрунзе, с августа 1937 года по конец сентября 1941 года жил в Одессе, затем эвакуация в Казахстан. В феврале 1943 года добровольцем пошел в армию, участвовал в боях севернее Харькова, был тяжело ранен. С 1944 года в Москве, окончил филологический факультет МГУ им. Ломоносова, 5 лет работал старшим преподавателем в вузах Моршанска и Борисоглебска, с 1957 года по настоящее время живет и работает в Москве, доктор филологических наук, профессор, главный научный сотрудник Института русского языка им. В. В. Виноградова РАН. Опубликовал около четырехсот научных работ о русском языке: монографии, учебники и материалы для вузов, статьи, записи рассказов деревенских жителей о их судьбах. Живет в Москве.



Леонид Касаткин

*

ИСТОРИЯ ОДНОЙ СЕМЬИ



Ах, дни прошедшие, меня вы маните,

Дни весен, осеней и лет…

Пройдете вы и в вечность канете,

Кого обрадуете, кого обманете,

Во мне ж оставите неизгладимый след.


Л. Л. Касаткин (1918 г.)


I


Мой отец, Леонид Леонидович Касаткин, родился в городе Балашове Саратовской губернии в 1895 г. Его отец — Леонид Герасимович Касаткин, военный, подполковник, надворный советник, дворянин, мать — Елизавета Васильевна Касаткина, в девичестве Мария-Анна-Елизавета Якоби (при замужестве и переходе в православие по правилам того времени ей присваивалось одно имя), дочь Василия Федоровича (Вильгельма Фридриховича) Якоби — агронома, управляющего имением богатого помещика Лежнева на хуторе Старо-Еланском на берегу реки Еланки в тридцати верстах от г. Балашова — и Ольги Федоровны Якоби (в девичестве Гинце) — заведующей скотным двором и молочным хозяйством этого имения. В имении Лежнева было много коров, птицы — огромный птичий двор. В Москве, в Охотном ряду, у Лежнева была лавка, туда и возили возами битую и замороженную птицу, мясо. В имении у Лежнева была большая конюшня, псарня — охотились с собаками.

В связи с назначениями Л. Г. Касаткина семья жила в разных городах на Волге: в Камышине, Самаре, Саратове, Астрахани, Вольске.

В детстве у моего отца проявились способности к рисованию, и в 1914 г. после окончания реального училища он блестяще сдает экзамены и принят сразу в 3-й «головной» класс известного художественного училища технического рисования А. Л. Штиглица в Петербурге.

Началась Первая мировая война. Л. Л. Касаткин с 1-го мая 1915 г. учится в Московском Алексеевском военном училище, которое кончает 1 сентября того же года офицером — прапорщиком1 (современный младший лейтенант), попадает на юго-западный фронт, служит в полку Александра I, участвует в боях на реке Стырь. в 1917 г. он уже в чине штабс-капитана артиллерии (современный капитан).

В 1918 г. Касаткин живет какое-то время в Вольске, потом у сестры в Пензе. В июле 1918 г. во время мятежа левых эсеров Касаткин в Москве скрывается от ареста у своих теток в Большом Козихинском переулке, прибежав к ним после вооруженного столкновения с большевиками у Никитских ворот.

В 1919 г. он вновь в Пензе, потом в Вольске, откуда уезжает в Сибирь. Всю дорогу проехал верхом на лошади. В 1920 — 1922 гг. Касаткин в Чите вместе с женой Ольгой Ивановной Бедняковой. По словам моей матери, он — товарищ (т. е. заместитель) министра просвещения правительства Дальневосточной республики, часть которого составляли эсеры.

После входа войск большевиков в Читу Касаткин арестован 21 октября 1922 г., ему объявлено, что он высылается в Советскую Россию. Группа высланных ехала в одном вагоне. В поезде едут свободно, но после пересечения границы Дальневосточной республики в вагон входят солдаты, Касаткин вновь арестован, снят с поезда. Затем тюрьма в Иркутске и Ярославле. Приговор 5 января 1923 г. — 3 года заключения в концлагере, и отправлен на Соловки. Он — в числе первых заключенных Соловецкого лагеря особого назначения — СЛОНа.

О дальнейшей его жизни знаю отчасти по воспоминаниям Екатерины Львовны Олицкой2, попавшей на Соловки в следующем, 1924, отчасти по его письмам сестре в Пензу, рассказам моей матери и ее знакомых. В СЛОНе Л. Л. Касаткин был участником протеста эсеров и анархистов против ужесточения режима лагеря и расстрела протестующих 19 декабря 1923 г., когда специально присланная команда открыла огонь по заключенным Савватьевского скита. Шесть человек было убито, двое — ранено. А затем Л. Л. Касаткин участвовал и в массовой 15-дневной голодовке, проводившейся во всех трех скитах, где были политзаключенные: в Савватьево, Муксалме и Анзерке — на трех соловецких островах.

7 августа 2013 г. в Соловках Мемориалом был открыт памятник узникам соловецких политскитов 1923 — 1925 гг., а в Савватьево установлен памятный знак с именами погибших во время савватьевского расстрела 19 декабря 1923 г. Низкий поклон всем участникам этой акции.

Екатерина Олицкая в своих воспоминаниях дважды упоминает Касаткина, пишет о нем как о «замечательном художнике» Савватьевского скита. Молодежь организовала художественную самодеятельность, в бывшем здании часовни разыгрывали спектакли, Касаткин обладал широкими знаниями в разных областях искусства, науки, техники. В СЛОНе проявились его художественные способности: он писал пьесы, по которым разыгрывались спектакли, вместе с другим художником создавал к ним декорации, костюмы из тех скудных средств, которые у них были. И там, и позднее писал стихи.

В 1924 г. на Соловки была сослана и Мина Германовна Опескина, будущая моя мать. М. Г. Опескина родилась 17 августа 1903 г. в Одессе. В 1913 г. поступила в музыкальную школу, которую окончила в 1917 г. В этом же году окончила с золотой медалью классическую гимназию и в 1918 г. — 8-й, педагогический класс. В 1921 г. начала работать воспитательницей в детском городке. В 1922 г. поступила на старший курс фортепианного отделения широко известной Одесской консерватории, в 1923 г. училась на 4-м курсе.

У молодой веселой девушки много друзей. Собирается компания. Разговоры, конечно, и о политике. В Одессе начала 1920-х г. множество различных политических течений, направлений, групп. М. Г. Опескину вызывают в ГПУ. По ходу допроса предложение — стать тайным осведомителем, сексотом (секретным сотрудником), сообщать о своих друзьях — о чем говорят, что думают. Девушка в резкой форме отказывается. В результате как член социал-демократической партии меньшевиков арестована. Когда пришли с обыском, ей удалось спрятать запрещенную литературу под матрац парализованной матери, которую не тронули. Но и не найдя ничего крамольного, Мину Опескину увели, судили и приговорили к двум годам Соловков. Было ей тогда двадцать лет.

В СЛОНе она была на Анзерке, Муксалме и потом в Савватьеве, познакомилась там с Касаткиным, участвовала в спектаклях в качестве музыканта, создавала музыкальное сопровождение, играя палочками на подвешенных бутылках с водой. Заранее настраивала их на определенное звучание.

В 1925 г. политзаключенных с Соловков перевели в тюрьму в Верхнеуральске. Там Мина Опескина получила назначение в ссылку в Пишпек (позднее город Фрунзе, затем Бишкек) — столицу Киргизии. На стене камеры она написала об этом. Случилось так, что в эту же камеру затем перевели Касаткина. Он заявил, что Опескина — его жена, и попросил то же назначение. Так они встретились в Пишпеке, поженились, и там в конце 1926 г. родился я. По желанию матери, очень любившей моего отца, меня тоже назвали Леонидом.

когда Мина Опескина ехала в ссылку, у нее была пересадка на другой поезд в Ташкенте. Время между поездами — 10 часов, и Опескина пошла по данному ей адресу к жившей в Ташкенте и ранее ей незнакомой ссыльной меньшевичке. Та приняла ее очень хорошо, накормила, дала продуктов с собой. А по приезде в Пишпек Опескина написала открытку с благодарностью за приют, сообщала, что доехала благополучно. Через некоторое время у этой ташкентской ссыльной был произведен обыск, изъята вся корреспонденция, и Опескину за меньшевистские связи приговорили к новой ссылке — в Зырянский край — Усть-Сысольск, центр автономной области коми-зырян (с 1930 г. Сыктывкар). Но в связи с тем, что Опескина была беременна, по ходатайству ее и ее мужа новую ссылку отложили до рождения ребенка. Потом было получено и разрешение на сопровождение ее мужем. В 1927 г. выехали в Усть-Сысольск уже втроем. В 1928 г. Л. Л. Касаткин был вынужден вернуться в Пишпек из-за отсутствия работы для него в Усть-Сысольске, а в 1929 г. в Пишпек вернулась и М. Г. Опескина-Касаткина с сыном.

Уже в эти годы закладывалась новая общественная мораль, в полной мере утвержденная сталинскими репрессиями: всякая помощь осужденному, в том числе и помощь друг другу — это преступление. Милосердие, всегда свойственное нравственно здоровому обществу, становилось наказуемым.

Ссыльные во Фрунзе жили в трудных условиях. Помощи многим из них ждать было неоткуда. Надо было рассчитывать только на себя. Среди ссыльных возникло нечто вроде кассы взаимопомощи. Собранные деньги отдавались тому, кто в них особенно нуждался. Но касса взаимопомощи — это помощь осужденным. Кроме того, это уже организация. Допустить этого ГПУ никак не хотело. И когда ему об этом стало известно, все, имевшие отношение к этой кассе взаимопомощи, были наказаны. Мой отец, бывший ее кассиром, вновь арестован и приговорен ОСО КОГПУ 23 декабря 1930 г. по статье 58-11 за «антисоветскую деятельность» к одному году лишения свободы — политизолятора, т. е. тюрьмы. В 1932 г. он вернулся во Фрунзе.

Мы с матерью жили в это время в маленькой комнатке в полуподвале, где помещались только наша с ней кровать, тумбочка и табуретка. Я сидел за тумбочкой и что-то рисовал и вдруг с удивлением увидел, как к нам по каменным ступеням, ведущим в комнату, спускается какой-то незнакомый заросший, бородатый мужчина, радостно улыбается нам, а мать бросается к нему и обнимает его. Это был мой отец.

В первые годы жизни во Фрунзе отцу пришлось сменить несколько профессий. Одно время он работал геодезистом. Помню, как ходил он с рейкой и теодолитом, даже разрешал мне иногда в него заглядывать. Но любимым его делом была живопись. Он писал мою мать, меня, к нам домой приходили позировать ему какие-то люди. Нередко он брал меня с собой на этюды.

В те годы город кончался сразу за железной дорогой. А дальше, между городом и горами, шло поле. Весной все оно было покрыто желтыми тюльпанами. Сюда часто ходил отец, чтобы перенести на холст частичку красоты окружающего нас мира. Помню, как однажды мы с ним дошли до гор, поднялись, и там он начал рисовать. Неожиданно пошел дождь, и нас приютили киргизы, раскинувшие невдалеке свои юрты. Помню, с каким радушием они угощали нас своей едой и кумысом.

В следующие годы главным занятием отца стала живопись. Он много писал и портреты, и пейзажи, вся наша квартира (а мы уже жили в более просторной двухкомнатной квартире) была увешана его картинами. Фотографии их время от времени помещались в местных газетах. Вместе с С. А. Чуйковым он участвует в организации Союза художников Киргизии, был его Секретарем, создает художественное училище, где преподает и сам. Многие художники Киргизии, в том числе и прежний председатель правления Союза художников Киргизии Г. Айтиев, — его ученики. Он участвует в создании Киргизской государственной картинной галереи, где висели и его картины. В 1937 г. несколько месяцев отец был директором этой галереи.

Ребенком я не мог оценить по-настоящему его человеческих и профессиональных качеств. Но люди, знавшие отца и рассказывавшие мне о нем, считали его человеком незаурядным. Поразительны были его знания из разных областей искусства, науки, техники. Его художественные способности проявлялись не только в живописи. Он писал пьесы, стихи, был прекрасным рассказчиком.

Одно время он увлекся работой с детьми в созданном им в детдоме кукольном кружке. Кукол делал сам. Помню, как он лепил из глины головы, делал с них гипсовые слепки, по которым из папье-маше создавал фигурки. Их он раскрашивал, делал костюмы, учил этому членов кружка. Дети были очень увлечены этим делом. Сам же писал сценарии постановок и играл вместе с детьми в созданных им спектаклях.

Ольга Васильевна Игнатьева, его тетка, работавшая во время Отечественной войны в госпитале, пишет в письме к его сестре Валентине Леонидовне Архангельской 27 июня 1942 г.: «Валюша, недавно лежал у нас больной, он из Фрунзе, художник, хорошо знает Лешу, учился у него, очень хвалил как художника и как человека — знает его судьбу».

С февраля 1926 г. по 11 августа 1937 г. М. Г. Касаткина проработала (с небольшим перерывом) в Киргизском музыкально-драматическом театре, переименованном затем в Киргизский государственный театр оперы и балета, в должности концертмейстера-пианиста. С февраля 1932 г. по апрель 1937 г. она работала также в должности пианистки в радиостудии Фрунзенского радиоузла.

Меня не на кого было оставлять дома, и мать часто брала меня с собой на работу. Во время репетиций, а иногда и во время вечерних спектаклей она укладывала меня на матрасик под рояль, где я мирно спал, несмотря на громкие звуки музыки. Однажды я проснулся в студии радиоузла во время передачи и громко потребовал при включенном микрофоне: «Мама!» Меня тут же вынесли, знакомые говорили потом, что узнали меня по голосу. Когда я подрос, мать стала меня учить игре на пианино. К сожалению, эти занятия я вскоре должен был оставить.

В 1935 г. в Ленинграде проходил Всесоюзный конкурс пианистов. Представляла Киргизию на этом конкурсе М. Г. Касаткина. Мы с отцом поехали с нею до Москвы и остановились там у его тети Нины Васильевны Телепневой, сестры его матери, занимавшей комнату в коммунальной квартире. Съездили на несколько дней в Горький, где тогда жила другая его тетя — Ольга Васильевна Игнатьева.


Они принимали большое участие в его жизни с самого детства. Они же и в моей дальнейшей судьбе сыграли важную роль.

Пока мать ездила в Ленинград, отец в Москве занимался делами Союза художников Киргизии. Однажды он взял меня с собой в гости к С. А. Чуйкову, с которым был очень дружен и который в то время жил в Москве. Их связывало общее дело — создание Союза художников Киргизии.

Жизнь моих родителей была нелегкой. Материальные трудности, особенно в первые годы жизни во Фрунзе, были немалые. Помню, как отец и мать экономили каждую копейку. Краски, холст, кисти — все это стоило денег, да и купить в те годы это было непросто. Однажды, когда мне было лет пять, в отсутствие родителей я взял отцовы краски и кисть и решил нарисовать картину. Помню отчаяние матери, пришедшей домой и обнаружившей, что краски в тюбике, который отец недавно купил с таким трудом, осталась половина. Но никакие трудности быта не могли нарушить светлой и радостной атмосферы в семье, большой любви, уважения и согласия между отцом и матерью.

5 июня 1937 г., в воскресенье, мы всей семьей — отец, мать и я — отправились на базар. Через три дня — день рождения отца, и родители хотели купить фрукты, зелень, чтобы отметить этот день. С нами был товарищ отца художник Александр Илларионович Игнатьев. Возвращались все вместе.

В полуквартале от нашего дома А. И. Игнатьев задержался у больницы навестить лежавшую там жену, а мы пошли дальше. Отец и мать вошли во двор и в дом, а я стал мыть в арыке пыльные босые ноги. Вдруг стремительно возвращается мать: «Беги, предупреди Александра Илларионовича: у нас обыск». Хотя прошло много лет, отчетливо помню бледное, окаменевшее от этого известия лицо А. И. Игнатьева.

Жили мы тогда на Киргизской улице (ныне ул. Орозбекова), в небольшом доме под камышовой крышей. В комнате родителей и крохотной кухоньке земляные полы. Большую часть моей комнаты, незадолго до этого пристроенной к кухне, занимало пианино, за которым долгие часы проводила мать — профессиональная пианистка. Комната отца с матерью — и спальня, и мастерская отца одновременно. Здесь стоял его мольберт, на стенах — много его картин.

Обыск длился недолго: вещей у нас было мало, смотреть было нечего. Проводившие обыск захватили с собой, кроме писем и личных бумаг, две книги по живописи на немецком языке. Отец свободно читал по-немецки, а сотрудники НКВД не могли на месте установить степень криминальности этих книг. Увели и отца. Я вышел на улицу и долго смотрел им вслед. Помню, как шел он, взвалив на плечи матрас, высокий, худой, по бокам двое сопровождающих. Было ему тогда 42 года.

В этом году я окончил 2-й класс школы. За успехи в учебе и общественную активность (я был старостой класса) я был награжден путевкой в Артек. И вдруг арест отца. Мать не решилась отправить меня так далеко от дома, путевку мне заменили другой путевкой — на горный курорт недалеко от Фрунзе. Но пробыл я там всего неделю. Неожиданный вызов к главврачу, сказали: «Звонила мать, будет звонить еще. Жди». Через некоторое время звонок. Мама: «Назначили день суда. Приезжай сразу же». Но суд в этот день не состоялся: отложили, затем еще раз назначили и опять отложили.

С отцом у нас было два свидания в тюрьме. Первое свидание проходило в комнате, разделенной двумя решетками, между которыми ходил надзиратель. Отец по ту сторону решеток, мы с матерью — по эту. Идя на это свидание, я срезал для отца все лучшие цветы, которые вместе с ним мы посадили и выращивали у нас во дворе. Но букет у нас не взяли: не положено. Я мог лишь показать отцу этот букет через две решетки. Потом мать объяснит мне, почему не приняли цветы: боялись, что в них может быть спрятана записка или другие «недозволенные» предметы. Помню поразившую меня проверку передачи, принесенной матерью. Разламывалось, крошилось все съестное, прощупывались все носильные вещи. В этих деталях реализовалось для меня новое наше положение.

Известно, что мелочи могут производить гораздо большее впечатление, чем значительные, серьезные вещи. Многие события моей жизни я забыл. Многое — важное, о чем нередко сожалею. Но пальцы тюремщика, копающиеся в нашей передаче отцу, ясно помню. Остался в памяти тот ужас и отвращение, которое я испытал тогда к этим равнодушным, нечистым рукам, перебиравшим, кромсавшим любовно собранное нами.

Второе свидание было совсем иным. Оно почему-то проходило в комнате надзирателей. Нам сдвинули три стула в углу, и мы сидели колени в колени. Следивший за нами тюремщик отвлекался, отходил от нас, в комнате было много других людей, громко говоривших, занятых своими будничными обязанностями, и мы могли говорить откровенно.

Отец, предвидя арест матери, сказал: «Бери сына и уезжайте как можно скорее, тебя тоже должны арестовать». Мать очень любила его, не могла его бросить даже в этих условиях и ответила: «Пока я хоть чем-нибудь могу тебе помочь или хотя бы узнавать о тебе, не уеду». Тогда она надеялась и на то, и на другое. Но свидание это было последним, и последними были сведения об отце.

Теперь, после тех страшных десятилетий, мы знаем, что таким образом действительно можно было избежать ареста. Хватали тех, кто рядом, кто под рукой. Разыскивать уехавших было некогда, а времени у арестовывавших не было: им нужно было выполнять план по валу.

У отца была замечательная способность — он мог насвистывать разные мелодии из опер, симфонической музыки разных композиторов. Но часто высвистывал он и очень простую мелодию — всего четыре ноты, это были как бы его позывные: «Это я, я иду, скоро буду». Услышав эти звуки, мы с мамой бежали к дверям на встречу с ним, понимали, что он уже недалеко и дает нам сигнал, радуясь, что вот-вот мы все будем вместе. Часто он брал меня в горы на этюды. Я, постояв возле него, мог отойти за какой-нибудь ящерицей, полевой мышкой, разглядывал муравейники, собирал цветы, а он время от времени посвистывал этим своим характерным свистом, призывая меня не уходить далеко. И я отвечал ему точно так же, мол: «Я тут, не беспокойся».

Родители подарили мне беспородного щенка, и я, только что прочитав Чехова, назвал его (ее!) Каштанкой, хотя была она белая с большими черными пятнами. Во дворе возле нашего крыльца отец сколотил ей будку, где она спала, но бегала по двору совершенно самостоятельно. Возвращаясь из школы, я уже в начале нашего квартала начинал высвистывать эту папину мелодию, и Каштанка со всех ног бежала ко мне с радостным лаем. Но однажды она не откликнулась на мой призыв, я стал звать: «Каштанка! Каштанка!», но и тут она не появилась. Войдя во двор, я узнал, что ночью забежала бешеная собака, как это тогда бывало, и покусала Каштанку. Соседи, понимая, что может произойти в дальнейшем, вызвали особую службу собачников, те приехали, застрелили бедную Каштанку и увезли труп. Долго-долго я горевал и корил себя, что не запирал собаку на ночь в ее будке.

Когда арестовали отца и пока шло разбирательство и должен был состояться суд над ним, держали его в ДОПРе — доме общественно-принудительных работ, так тогда назывались обычные тюрьмы. Но когда дело его перешло в ведение «тройки» (тогдашние внесудебные органы, состоявшие из начальника НКВД, прокурора и первого секретаря республиканского комитета ВКП(б)), отца перевели в тюрьму НКВД. Была она недалеко от центра города, выходила замазанными краской окнами прямо на улицу. Однажды мама взяла меня с собой, и мы пошли на эту улицу. Недалеко от тюрьмы мама сказала: «Иди вперед и, когда будешь проходить мимо, свисти, как ты это делал раньше вместе с папой». И я с видом беззаботно гуляющего мальчика шел и насвистывал эту нашу мелодию. И вдруг откуда-то со стороны тюрьмы я услышал такой же ответный свист. Это отец! Никто другой не мог так свистеть! Он услышал, понял, что это я, догадался, что и мама тут же. Значит, он здесь! Он подал нам знак! На секунду я задержался, а потом с новой силой, громче, быстрее, радостнее засвистел нашу позывную, давая понять, что и я услышал, и я понял его, моего дорогого и любимого. Это была последняя весточка нам от него, последняя наша встреча с ним.

Впоследствии, в феврале 1955 г., мать писала генеральному прокурору СССР:

«Я проживала в г. Фрунзе Киргизской ССР вместе с мужем Касаткиным Леонидом Леонидовичем. До ареста он находился там в ссылке после отбытия срока лагеря 3 года и политизолятора 1 год. В 1935 г. он получил паспорт, права гражданства, а 5 июня 1937 года в г. Фрунзе был снова арестован. Когда следствие окончилось, я имела 2 свидания с ним. Очень коротко мой муж сказал мне, что свидетелем в деле указан местный житель Ромодин Аркадий, который ни по работе, ни в личных отношениях никогда не сталкивался с моим мужем и свидетелем согласился выступить под угрозой ареста, что обвинения относятся к тому периоду, в связи с чем он уже без суда, в административном порядке отбыл 1 год политизолятора в 1930 г., что ему приписывают какую-то связь с Гоцем, человеком, которого он ни разу в жизни не видел и никогда не переписывался, что показания о нем написал человек, которого на допросах подвергали жестоким избиениям.

Дело моего мужа было подведомственно спецколлегии. Я пригласила защитника, который вел дело мужа и имел с ним свидания в тюрьме. Осенью 1937 года на заседании спецколлегии дело рассматривалось и спецколлегия судить отказалась „за отсутствием состава преступления”. Тогда дело было оттуда изъято, передано на тройку НКВД, защитнику и мне было отказано в свиданиях с моим мужем, и с тех пор я больше его не видела. На многочисленные мои розыски я получала сообщения, что он осужден без права переписки, а на последний запрос, в октябре 1954 г., получила ответ из МВД, что „местонахождение его неизвестно”.

Я не знаю существа дела моего мужа, но искренно убеждена, что это безукоризненно честный советский человек, был художником, любил свое искусство, с увлечением преподавал живопись киргизской молодежи, его картины до ареста занимали достойное место в картинной галерее во Фрунзе, и антисоветской деятельностью он не занимался.

Я очень прошу Вас пересмотреть его дело и уверена, что невиновность моего мужа будет установлена».


Касаткин Леонид Леонидович 29 ноября 1937 г. тройкой НКВД Киргизской ССР был приговорен к расстрелу с конфискацией имущества. Приговор приведен в исполнение 8 декабря 1937 г. Но еще почти 20 лет моя мать и я получали ответы из органов: «приговор — 10 лет без права переписки». А в 1955 г. загс г. Фрунзе выдал свидетельство о его смерти от якобы рака желудка в 1947 г. приговор был отменен Судебной коллегией Верховного суда СССР 8 июня 1955 г., и дело прекращено за отсутствием состава преступления. А затем Касаткин Леонид Леонидович был и реабилитирован.

К сожалению, у меня нет ни картин, ни записей, ни вещей отца, кроме нескольких зарисовок, сделанных им еще в детстве и сохраненных его сестрой: все пропало в 1937 г. После его ареста картины исчезли из залов художественной галереи, после ареста матери все более или менее ценные вещи были разграблены сотрудниками НКВД, картины отца, бывшие в доме, уничтожены.

Как много лет спустя мне рассказывали очевидцы — соседи по двору во Фрунзе, все наши вещи вывозили на грузовике. Картины отца не помещались, и сотрудники ногами утаптывали их в машину. Да и сама квартира была захвачена НКВД, здесь отсыпались днем те, кто по ночам участвовал в арестах. Вернувшись утром после очередной «акции», требовали, чтобы соседи закрывали их снаружи на замок до вечера, а затем напивались до бесчувствия. Видимо, только так и можно было им существовать при такой их «работе». В 2007 г. в художественном музее Бишкека мне рассказали, что после ареста Касаткина все его картины сняли и велели уничтожить. Кто-то хотел их сохранить и закопал в саду возле музея. Прошло столько лет, и где это, никто не знает, да и не могли они там сохраниться.

Мать в августе 1937 г. посадила меня на поезд, попросила соседей по купе присмотреть за мной. Поезд до Москвы, где меня должны были встретить родственники отца, шел от Фрунзе 5 суток, и почти все это время я простоял у окна тамбура, не желая ни с кем разговаривать. Начиналась у меня новая жизнь — сына «врагов народа» и без матери, без отца. А за матерью уже велась постоянная слежка, и уехать вместе со мной она не смогла бы.

Через восемь лет мать напишет мне: «Я вспоминаю твой отъезд, как ты заболел в дороге, и это было такое мучительное время для меня, когда мне хотелось все бросить, ничего было не жаль, ни вещей, ни денег, чтобы только быть возле тебя, больного моего мальчика, у меня даже была мысль вылететь на самолете, но ведь это значило оставить на произвол судьбы Ленюшку, его могли внезапно отправить, как же мне покинуть его на полное одиночество. Этого мое сердце никак не могло допустить».

В это время произошел случай, который мог сильно изменить судьбу моей матери. Во фрунзенском музыкально-драматическом театре, где она работала, проводили общее собрание и, как тогда было принято, в президиум собрания заочно выдвинули Сталина, и при этом все встали. Касаткина и сидевшая рядом с ней женщина сделали вид, что не слышали этого, сидели и продолжали оживленно разговаривать друг с другом. Этот человек был матери ненавистен, а она была прямой, честной и храброй женщиной. Она, конечно, понимала, чем рискует. В те годы этого вполне достаточно было не только для увольнения с работы, но и для вынесения человеку смертного приговора. Но даже угроза смерти не могла вынудить ее поступить против своей чести и совести. То ли этого не заметили те, кто мог донести, то ли в НКВД уже было подготовлено решение, но этот случай никак не отразился на судьбе матери.

В октябре 1937 г. М. Г. Касаткина была арестована, а затем больше месяца просидела в камере — и ни одного допроса. 29 ноября, в тот же день, когда был вынесен приговор моему отцу, приговорена к 10 годам исправительно-трудовых работ с формулировкой «за связь с врагом народа». Ни суда, ни вопросов, ни обсуждения существа «дела». Хотя какие могли быть возражения: действительно была связана, муж ведь!

В той комнате, где свершалось это правосудие (неправосудие!), еще несколько следователей одновременно зачитывали приговоры другим осужденным. Машина массовых репрессий работала уже в полную силу.

М. Г. Касаткиной необычайно повезло, если можно сказать «повезло» о ее дальнейшей жизни. Но ведь осталась жива. Не умерла от истощения, хотя была на грани этого. На лесоповале была совсем недолго. Не была замордована «блатными». Да и многого другого избежала, о чем изредка потом с ужасом вспоминала. И все это благодаря счастливой случайности, происшедшей в начале ее лагерного срока.

Случай — как много он значил в те годы, когда ни профессионализм в своей области деятельности, ни богатые знания, ни готовность служить своему народу, ни высокие моральные качества, ни заслуги перед родиной — ничто не могло быть для человека гарантией жизни и свободы. А часто именно выдающиеся деятели нашей страны только за это и шли на плаху.

На этапе в лагерь моя мать познакомилась и подружилась с женщиной намного старше и опытнее ее. Эта женщина и убедила мать сказать, когда в лагере выстроят всех и будут спрашивать о профессии, что она знает бухгалтерское дело, а она научит ее этому. Мать так и сделала, и это, скорее всего, спасло ей жизнь. Разные люди говорили мне впоследствии, что, работая в конторе лагеря — предприятия почтовый ящик № АМ-244 — статистиком плановой части («статистом», как написано в ее лагерной справке), она многим людям помогала.

В октябре 1947 г. кончился срок заключения Мины Германовны Касаткиной-Опескиной. Куда ей деваться? Ее отец и мать умерли в Одессе еще до войны, один брат погиб на фронте, другой — офицер, служит, я живу в общежитии, о муже ей ничего не сообщают, кроме ложного срока приговора, да и жить в областных городах ей нельзя. И она решает поселиться в городе Соликамске, недалеко от которого была в лагере. Пожить там, осмотреться.

В Соликамске она опять начинает работать по своей старой профессии пианистки — в педучилище, в детдоме, в клубе горняков. В Соликамске живет в это время освободившийся из лагеря Павел Александрович Вульфиус — известный музыковед, ленинградец, художественный руководитель соликамского Дома культуры. Он читает в музыкальном училище, в городском клубе лекции о музыке. М. Г. Касаткина сопровождает эти лекции музыкальными иллюстрациями на пианино.

Летом 1948 г., как только кончились мои занятия в университете, я поехал к матери в Соликамск. Жил я тогда на свою стипендию, да еще подрабатывал частными уроками. Но сумел скопить денег на поездку, помогли и родные. Мы с матерью не виделись 11 лет. Уезжал из Фрунзе десятилетним мальчиком, теперь я вдвое старше, прошел фронт, инвалид войны.

Мать жадно расспрашивала о жизни на «воле», обо мне, о родных. О себе же говорила очень мало. Ведь что она знала обо мне, своем сыне?! А о лагере говорить в те годы было небезопасно. Вышедшие из заключения вновь могли туда угодить. И вскоре так и произошло.

В 1947 — 48 гг. из лагерей выходили многие, кто пережил свои страшные 10 лет. Эти люди знали то, что скрывалось от находившихся по эту сторону колючей проволоки. В полной мере они испытали на себе весь ужас, бесчеловечность, безнравственность сталинской системы. Они могли бы рассказать о страшных пытках при следствии, о надругательстве над человеческим достоинством, о непосильном труде, голоде и холоде, о жестокости охраны, издевательствах «блатных», о массовой гибели ни в чем не повинных людей. Такие свидетели были опасны для власти. И началась новая волна репрессий.

Массовым репрессиям тех страшных лет пытались придать видимость законности: следователи старались обосновать арест и заключение человека. А так как истинной вины не было, фабриковалась вина мнимая.

В 1948 г. Мина Германовна вновь арестована. Следователь, скрывая подлинную причину ареста — десятилетнее пребывание в лагере, объясняет: обнаружены будто бы какие-то детали «дела», по которому М. Г. Касаткина-Опескина была осуждена в 1937 г. Моя мать, человек сильной воли, твердого духа, на этот раз не выдержала. После глотка свободы вновь тюрьма, видимость следствия, возможные пытки, а затем опять лагерь — нет, лучше не жить вовсе, чем жить так! И она решает покончить с собой. Ночью, связав из простыни веревку, сделав петлю, она стала прилаживать ее к себе, чтобы не было больше ни мучительного завтрашнего дня, ни всех будущих страшных дней. Но неожиданно проснулась соседка по камере, увидела, поняла, бросилась отнимать. И весь остаток ночи обе женщины, потрясенные случившимся, не отпускали от себя друг друга.

Наконец приговор — бессрочная ссылка в Красноярский край. Из Красноярского пересыльного пункта ее вместе с еще шестью заключенными самолетом привезли прямо в поле у села Мотыгино Удерейского района на Ангаре. Впоследствии одна из прибывших, школьный учитель истории, мне рассказывала: «Зима, на поле снег, летчик, закрыв самолет, сказал: „Ждите” — и ушел в деревню. Ждем час, два, все замерзли, давно не ели. Вдруг Мина Германовна встала и, взяв часть своих пожитков, решительно направилась в сторону деревни. Через какое-то время возвращается с половиной мешка картошки. Оказывается, она обменяла в деревне на него свое единственное „выходное” платье. Развели костер, испекли картошки, поели, и дальнейшее ожидание уже не казалось таким трагическим. Через некоторое время пришел директор совхоза Южно-Енисейска с громким названием „Решающий”, спрашивает: „Кто из вас знаком с крестьянским трудом? Мне нужны доярки, скотницы, рабочие”. Но прибывшие — городские жители: учительница истории, экономист, инженер, музыкальный работник, люди умственного труда, физическим трудом занимались лишь в лагере, по принуждению».

Мина Германовна какое-то время работает уборщицей в парикмахерской. Местной больнице нужен регистратор, и главврач берет Касаткину на эту должность. Принимала больных, записывала их данные в карточку, направляла к врачам. Кроме работы регистратора, она каждый месяц составляла отчеты — сколько в больнице больных, какие у них болезни, отправляла данные в Удерейский район. Работа была ей знакома, справлялась она с ней хорошо. Но вдруг выяснилось: данные о больных, о болезнях — это секретные сведения, а к ним имеет доступ бывшая осужденная по 58-й, политической статье. Не вор, не убийца, не мошенник — им-то такую работу доверили бы, а политическая ссыльная. И не проработав и трех месяцев, по распоряжению НКВД М. Г. Касаткина была уволена с этой должности. Но нашлась работа в детском саду. Там вредному политическому влиянию противостояла детская несмышленость. Через некоторое время взяли ее и в среднюю школу руководителем хорового и музыкального кружков. Здесь она и проработала до 1955 года.

Летом 1952 года, после окончания Московского университета, я поехал к матери. От Красноярска вдоль Енисея до Стрелки проехал на машине, а затем по Ангаре до Мотыгина на небольшом пароходике, перевозившем людей и грузы. Полдня и почти всю ночь простоял на палубе, любуясь красотой быстрой реки, сплошной цепью деревьев на ее берегах. Мать знала, что я должен был приехать, но когда точно, я не сообщил. Выходила к каждому пароходу, ждала. Но в этот раз ее не было: дежурила на работе. Поднявшись на высокий берег, я узнал у местных жителей, где она живет (ее все здесь хорошо знали), и пошел к ее дому, намереваясь подождать ее там. Но ей уже сообщили. Не успел я войти в дом, как увидел, что она бежит ко мне по улице, запыхавшаяся, счастливая.

Снимала она в деревенской избе даже не угол — койку. На время моего приезда рядом поставили еще одну, отгородили их занавеской. Мать взяла отпуск, все время мы проводили вместе, узнавая друг друга, радуясь этому узнаванию. Ходили в лес за ягодой — для этого матери надо было брать специальное разрешение: ей нельзя было никуда отлучаться из села, постоянно надо было отмечаться в местном отделении милиции.

В Мотыгине в это время было много ссыльных, со многими из них мать знакомила меня. Поражала трагичность их судеб, сломанные, исковерканные по чьей-то злой воле жизни. Здесь впервые я услышал о каторжных лагерях, где у людей отнимали фамилии, заменяя их номерами. Нашитый на бушлате номер да бубновый туз, чтобы легче было целиться при стрельбе, — это и были знаки человека в таких лагерях.

Собирался я прожить в Мотыгине месяц, а вынужден был уехать через две недели: телеграммой меня вызвали на работу. Простился с матерью на берегу: на пароход ей, ссыльной, ступать было нельзя, везде стояли проверяющие из местного отделения МВД.

А меньше чем через год умер Сталин, вскоре был расстрелян и главный его подручный по лагерям и ссылкам Берия. Пахнуло свежим ветром перемен в судьбах «навечно» сосланных. В 1954 г. М. Г. Касаткина была освобождена, а в январе 1955 г. навсегда покинула Красноярский край и переехала в Москву. летом 1955 г. она получила справки о реабилитации — своей и Л. Л. Касаткина посмертно.

В этом же году она, зная уже, что Л. Л. Касаткин погиб, вышла замуж за такого же, как она, бывшего лагерника, а затем ссыльного, Михаила Дмитриевича Айзенштейна. Пятилетним мальчиком он в 1904 г. со своими родителями уехал в США, стал там известным инженером, а в 1935 г. по приглашению С. Орджоникидзе вернулся в СССР и создал здесь особую отрасль промышленности — насосы для добычи нефти. В 1939 г. во время проведения подписки на заем предложил своим сослуживцам собрать деньги и внести их за уборщицу, получавшую небольшую зарплату. Этот естественный человеческий поступок был расценен как антисоветская агитация, виновник был арестован, затем был в лагере, потом, как и большинство, сослан. Перед арестом он подготовил к печати книгу о нефтяных насосах, но вышла она под фамилией другого человека. После возвращения из ссылки Айзенштейн добьется, чтобы во втором издании книги была восстановлена его фамилия как единственного автора: М. Д. Айзенштейн. Центробежные насосы для нефтяной промышленности. М., 1957. В лагере он не переставал быть изобретателем, придумывал разные приспособления и приборы для облегчения непосильного труда заключенных, чем заслужил известность и там.

В 1958 г. М. Г. Опескина-Касаткина с Михаилом Дмитриевичем получили в Москве комнату в коммунальной квартире, а в 1959 г. он тяжело заболел и был вынужден оставить работу. В 1967 г. должна была расстаться с местом музыкального работника в Доме пионеров и школьников и М. Г. Касаткина: болезнь мужа требовала ее постоянного присутствия дома.

Долгие годы ухода за тяжело больным мужем вконец подорвали ее и без того измотанное здоровье. Когда он в 1970 г. умер, она лежала в больнице с инфарктом. Последние годы жила вместе со мной, а в 1973 г. четвертого инфаркта не выдержало ее сердце.

Прошло много лет с тех пор, но боль от того, что я мог и должен был делать, но не делал, не отпускает и мое сердце.

Прожила она 70 лет, трижды была арестована: в 20 лет, в 34 года, в 45 лет. В заключении пробыла 13 лет, в ссылке 16 лет — почти половина жизни, лучшие годы. Так была наказана робкая попытка юношеского инакомыслия.



II


В 1978 г. я приехал в Пензу повидаться со своей тетей Валентиной Леонидовной Архангельской, сестрой отца, и записал на магнитофон ее рассказ о детстве, о их семье. Вот этот рассказ.


Я помню себя с четырех лет очень хорошо. Я жила у дедушки с бабушкой на хуторе, где дедушка был управляющим у одного богатого миллионера под Балашовом — Лежнева. Тети были в это время молоденькие, одной, наверно, лет шестнадцать, другой восемнадцать. И они были разные. Тетя Оля была веселая, пела, на гармошке играла, такая саратовская маленькая была. Тетя Оля вскачь гармошку схватит и припоет, и пританцует, и все. И дедушка был веселый, любил шутить, и тетя Оля вся в него. А тетя Нина была в бабушку, очень строгая, я ее боялась, с четырех лет она меня в угол ставила. Пригрозит, я, бывало, прямо замру. Так они и вышли, тетя Нина всю жизнь была очень строгая, как и бабушка. Они, бывало, целый день сидят что-нибудь шьют. Сами и одеяло стегали, и все делали.

Это имение очень большое было. У этого Лежнева было несколько имений, но в нашем имении лошади беговые стояли, конюшни большие, там и ветеринар, я не знаю, кто он был, фельдшер, врач то есть. У него квартира была, и он должен был смотреть за лошадьми. Эти лошади выступали в Москве на бегах. Тети любили лошадей, у них у каждой было по лошади, они амазонками катались. Я помню, бывало, меня за руку возьмут, приведут, лошади стоят храпят. Я жалась, бывало, к юбкам.

А бабушка заведовала хозяйством молочным. У этого Лежнева в Москве в Охотном ряду был магазин, тогда такие были магазинчики неосновательные какие-нибудь, деревянненькие. И к Рождеству туда отправляли битую птицу. А были утки, гуси, индейки, куры. Бабушка этим всем заведовала. Был особый птичий двор огромный, и в нем нары были в несколько ярусов сначала для гусей, потом полегче птицы и сверху куры. Эту птицу били, морозили и отправляли. Кроме этого свиньи были тут, приглашали из города Балашова колбасника, свиней били, колбасу делали. При том доме, где жили дедушка и бабушка, половина дома их квартира, а половина — большая кухня. И вот эти колбасники там варили, колбасу набивали. Вот это была бабушкина забота.

Был сад, но сад плохонький, несколько каких-то яблонь, вишня была. За садом никто не ухаживал, хотя дедушка и агроном, и землемер, и все, но некогда ему было. И большой был в саду дом деревянный господский, где когда приезжали хозяева, то там на неделю, на две поселялись.

Иногда они приезжали на наш хутор с собаками, егерями. Я была даже на псовой охоте. Я помню, как эти собаки были сцеплены. Егеря на лошадях, и собаки эти прыгают, борзые были. И вот выезжали все на охоту. Тетушки были молоденькие, им интересно. Было в таратайку какую-то запрягут и меня туда, и мы едем. Я видела, как борзые за зайцами гоняются, у меня это как живое в глазах. Видела волков и битых волков, их привозили потом в хутор, шкуры обдирали, волки такие страшные, как большие серые собаки, лежат.

Это все я видела в пять-шесть лет, а в семь лет папу перевели в Астрахань. Да и дедушка уже потом отказался от имения. В тридцати верстах от Балашова, недалеко от железной дороги, в трех верстах, на пруду дедушка выстроил домишко и свое хозяйство. Как лето, так собирались все: мы из Астрахани, тетя Нина из Москвы, а тетя Оля почти все время тут жила. У бабушки было много сестер в Петербурге, я некоторых помню, они приезжали, гостили. Были и из города гости. Бывало, стол как раздвинут человек на восемнадцать. Тети были молоденькие, весело было, лодка была, катались. Дедушка там развел огромный парк, дивный парк, там сейчас, наверно, лес. Каждое лето мы у дедушки с бабушкой проводили.

В первый год мы приезжали из Астрахани в 1899 году. И так каждый год по осени уезжали в Астрахань, а в мае месяце кончалось учение, и отец нас отправлял к бабушке. И так до девятьсот пятого года. В девятьсот пятом году тут начали громить крестьяне, ну и дедушка побоялся на хуторе жить, они уехали в Камышин, и стали мы ездить в Камышин.

В девятьсот третьем году оттуда мы вернулись в Астрахань. Приехали уже поздно, наверно, октябрь шел. Туда-сюда, туда-сюда, заняты все места, гимназии полные. Ну, меня определили в частную, причем опять в тот же третий класс: мест не было. Я было в рев, но кто меня будет слушать. Так и был год потерян. А Леня только пошел в школу. Вот при этой же гимназии для восьмиклассниц была открыта трехгодичная школа, где они практиковались. И вот он учился там, учился хорошо.

В девятьсот шестом отца оттуда перевели в Саратов по осени. Но мы уже в гимназии учились, нас не тронули, отец уехал один. И вот на Новый год он вздумал дедушку с бабушкой посетить. Они жили девяносто верст от Саратова в немецком селе. И вот отец наш поехал к дедушке с бабушкой в штиблетах, на голове картуз, правда, шуба-то у него меховая была. Когда он, говорят, приехал туда, в это село, то он не мог расплатиться с извозчиком: зуб на зуб не мог попасть. Ну, дедушка расплатился. Его там оттирали водкой. Пробыл он два-три дня и назад. И уж оттуда они его одели, дед с бабушкой. Приехал, это январь был, начало января, и, конечно, простудился, получил воспаление мозга. Он проболел несколько дней. Матери дали телеграмму «болен, приезжайте». Но мать его застала только час, он умер. Это было 13 января 1907 года. Отца не стало.

Мать вернулась, дотянули мы год, и куда-то нам деваться надо — опять к дедушке с бабушкой. Собрали монатки и приехали в это село, Шиллинг называлось, на Волге, где дед сарпинку ткал. Собственно, он только деньги вкладывал, там немцы ткали. Лето прожили. Мама помогала распродавать эту сарпинку. Вот ее партию наткут — делят между участниками. А в селе ни магазина, ничего там нет. Дедушкин племянник Адольф узел связывает, аршин в руки, и с мамой едут через Волгу, там уж паром или на чем. Немецкие колонии по ту сторону были, далеко, до Энгельса города. И мать там продает.

Теперь дело к осени, нас учить надо, и Леню, и меня, а где? Бабушка дедушке: «Уедем». — «Куда уедем?» Моя мать и бабушка садятся на пароход и едут по Волге выбирать место жительства. Они далеко, говорят, доехали, до Плеса, и бабушке очень понравился Плес. Ну все-таки решили остановиться в Вольске. Вылезли они с матерью, прошлись по городу, сняли квартиру — большой весь верх большого дома. Вернулись в эту немецкую деревушку, собрались, уехали.

Приехали в Вольск, нас определять надо. Леня кончил три класса подготовительных, он учился хорошо, он с хорошей подготовкой был, и пошел в первый класс реального училища, а я в шестой класс гимназии поступила. Ну и я кончила восемь классов в Вольске, а Леня кончил полное реальное.

Ну дедушка у нас удивительно непоседливый был. Сначала мы жили все вместе в этом большом доме, потом они сняли купеческий такой двор большой. Там и сад был, и флигель был во дворе. Они в большом доме, а мы с мамой во флигеле жили этом. Потом дедушке надоел Вольск, он ему не нравился, дед вздумал переехать в Камышин — немецкий город. Собрались — уехали. А мы остались в Вольске.

Гимназию я окончила в одиннадцатом году, куда меня? Тетя Нина и тетя Оля советуют по медицине меня пустить. Ладно. «Езжай в Москву». Тетя Нина настаивала на стоматологическом институте. Ну, приехала из провинции девчонка, там большой наплыв, я не попала, конечно, не прошла. Даже без всякого экзамена, просто нет мест, и все. Чего со мной делать? А бабушкина сестра за врачом Михайловым была замужем. Он настоятель сестринской общины «Утоли моя печали», симпатичнейший в высшей степени, Виктор Михайлович. Он говорит: «Я ее определю в фельдшерскую школу». При старой Екатерининской больнице — имени Марии Клейн. Сам хлопотал, и меня, конечно, приняли.

Тетя Нина меня устроила на 3-й Мещанской в Капельском переулке, с угла на угол там школа, а тут я живу. Я прожила зиму тут, потом летом уехала к своим. А осенью опять приехала. Уже у меня знакомые были. Я с подругой устроилась на 2-й Мещанской против домов Солодовникова, тут я жила. Присылала мне мама, а может, они с дедушкой 25 рублей. 15 рублей за комнату, рубль прислуге за то, что она мне открывает дверь, а остальные мне на все, на житье. Жила я тогда довольно скудно, полбутылки молока 3 копейки, хлеба 3 копейки и вобла на копейку. Но несло меня. Виноградов, дядя Валентина и Юлия, сыновей тети Оли, брат их отца, дяди Клавдия, увидит меня у тети Нины: «Валюшка, отчего ты лунеешь?» А меня прямо разносило.

Зиму опять прожила, а зимой приехала мама проездом в Петербург. Там у бабушки одна из сестер работала в евангелической больнице, тетя Элля, Елена Федоровна Гинце. Мама приехала к ней, потому что мама больна была, у нее рак был женских органов. Показалась, но ей там делать не стали, наверно, запущенный был уже. Сказали, поезжайте, у вас на Волге в городе Хвалынске профессор хирург, он вам там сделает. Поехала моя мать обратно.

А весной получаю телеграмму из Вольска: «Приезжай, мама очень больна». Бросаю все, не кончился год еще учебный, еду. Приезжаю, ее надо везти к этому профессору на операцию. Взяли мы с Леней ее, на пароходе отвезли в эту больницу, сделали ей операцию, отняли все женские органы. Через некоторое время мы опять забрали ее в Вольск. Но она себя плохо чувствует, она уже ни хозяйничать не может, ничего. Чего же, давай собирать ее к дедушке с бабушкой. Приехали мы, это было в мае, в конце, а в июне ночью вдруг мама стала кричать. Что такое? Подбежали к ней: «Ты что?» Она говорит: «Ой, сердце, ой!» Утром позвали врача, а у ней уже рак дал метастаз на левое легкое. Опоздали, значит, с операцией.

Она лежала с июня, а умерла в конце августа, 22-го числа. Значит, все лето. Наняли сестру милосердия, она около нее сидела. Мама очень страдала, потому что рак уже добирался до сердца. Бывало, эти лекарства различные, каждый час другое, каждый час другое.

А в июле месяце приезжает отсюда Архангельский, он в реальном училище преподавателем в Вольске был, и делает маме предложение, мою руку просит. Мама говорит: «Как хочет, не мне жить». Дедушка собрал семейный совет: преподаватель, место хорошее как-никак, в Пензе у него дом, здесь родители, он неплохая партия. Мне он чужой, у нас семья распадается. А я, когда мать умирает, согласилась. Вынудили.

Дедушка наш из Дерпта. Кто у него родители, я не знаю. Он говорит, с четырнадцати лет самостоятельно зарабатывал кусок хлеба. А бабушка из Петербурга, у нее большая родня, и сестер много в Ленинграде было, братья были. Они у нас гостили летом. Старшая сестра тетя Женя, я об ней мало знаю, что-то об ней в семье мало говорили или уж ее живой не было при мне. Потом дядя Оскар был, бабушкин брат Гинце. Гинце — фамилия бабушкина. Об нем карточка есть у нас в альбоме. А после тетя Элля, тоже карточка есть — в сестринской форме, она в евангелической немецкой больнице сестрой всю жизнь работала. После нее дядя Коля, женат он как будто был, как говорят, на цыганке. Вот в альбоме есть такая цыганского вида женщина — тетя Вера. Две дочери у них, Елизавета — тети Оли подруга, ровесница, и младшая Валентина — тети Нинина. Вот старшая была за Тилиманом, как уж его звать, не помню, мама у них, когда приезжала, останавливалась. Детишки у Степана, наверно, лет под шестьдесят, две дочери Елена и Милица. После дяди Коли тетя Маня Банко была, где она работала, я не знаю, у нее две дочери старше меня — Эмма и Валя, и двое сыновей — Женя и Володя. И последняя — тетя Аня, фамилии я не знаю, при мне, насколько я знаю, она еще была не замужем. Есть карточка с надписью по-немецки Fur liebe Schwester Olga fon seine Schwester Anna3. Это все бабушкины сестры, все Гинце. Наверно, после дяди Коли была бабушка, а потом тетя Маня.

Когда бабушка умерла в Тихорецком, тетя Нина забрала дедушку к себе, и он жил у тети Нины. Уже он был старенький, плохой и лазил все-таки на четвертый этаж. Плел сумки из бечевки, и мне еще прислал, и еще старался Герману каких-нибудь пять рублей прислать — гостинец. Там при кухне комнатка, дедушка там жил. И вот тети мне рассказывали, он перед смертью вывернул лампочку, принес и сказал: «Больше мне не надо». Он уж умер от старости, восемьдесят девять было, когда он умер. Тетя Нина в девяносто умерла, а тетя Оля в восемьдесят шесть.

Семья у нас замечательная на редкость была. Люди завидовали нашей семье. Бабушка прямо как наседка была. Дедушка зарабатывал, бабушка все готовила. Бабушка всегда говорила: «Дедушку, дедушку слушайте», она его авторитет берегла, а дедушка: «Слушай бабушку». И поэтому мы вот выросли такие.

У нас отец наш очень ласковый был, он с нами всегда занимался чем-нибудь. Диктовал, а мы должны были это писать. Кто лучше напишет, тот серебряный пятачок получит. Поэтому и почерк у меня был хороший.

А Леня учился очень хорошо. Читал с четырех лет. Озорства никакого не было, чтобы лазил по заборам, по крышам — это не про него. С третьего класса уже имел ученика. Там у нас в Вольске купцы были Миньковы, и вот сын Минькова просто оформленный такой паренек, которому думать лень было, самому головой работать лень. И вот отец пришел в реальное училище и говорит, ему нужен репетитор, нянька нужна, попросту сказать. И сразу директор — Леню. Леня в третьем классе, а ученик во втором. И Леня его до самого конца довел. Переходит из класса в класс, и, значит, Лене прибавляют жалованье.

Леня успевал прийти из школы, выучить уроки, сбегать к ученику. А там, наверно, ему доставалось это в голову-то вкладывать. И еще придет и дома химией позанимается, порисует, товарищи соберутся. У нас хорошо было. А в последнем классе, когда Леня ушел от нас с Федей жить, он было отказался от ученика. Так за ним лошадь посылали, фаэтон, привезут и отвезут, как его ценили! Надо полагать, на каком он хорошем счету был в реальном, когда там директор его рекомендовал. Значит, Леня матери помогал все время своим заработком.

Вот придет из школы, пока обедает, он уже уроки кончит. Он суп хлебает и сам читает. Еще у него память, что ли, хорошая. Кончил обедать, собрался, пошел к ученику. Там он долго возился, пока мозги вправлял лодырю. А придет, еще письменную работу сделает.

Леня хороший, это редкий был человек. Вот, бывало: «Бабушка, вам, может быть, в погреб слазить, вам, может быть, достать что-нибудь?» Другие-то вот мальчишки-то, они не предлагали, а он, бывало, очень заботился. Ну и в семье он такой же был.

Леню в семье все любили. Крестная мать у него тетя Нина была, а крестный у него был какой-то полковник, отцов приятель, Леонид Александрович, а фамилия Зимницкий. И говорит: «У меня сын Леонид, и у тебя, вот Леониды Леонидовичи пошли». Там в Балашове жили, а потом расстались, больше я об нем не слыхала. Леня любимец был общий в семье: и тетя Нина его любила, и тетя Оля, и дедушка с бабушкой.

У них в реальном училище был преподаватель рисования Павел Дмитриевич, он их очень заинтересовывал, Леня помогал ему там, когда декорации писать или что-нибудь. Он и Белозерский Юрий, вот два их. И вот, собственно, Павел Дмитриевич и сбил его, по художественной части Леня пошел. Вот он в четырнадцатом году кончил реальное и к Штиглицу поступил. Сдавал экзамен, и он был такой способный, что его приняли не в первый, а в третий, головной класс назывался. Там учили прикладные искусства. Вероятно, оттуда выходят на фабрики различные художники, может, материи разрисовывают и еще, может быть, какие, я вот плохо знаю.

Но он учился всего год там, его призвали в армию. Пришлось ему сдавать в военное училище. Он в пятнадцатом году в училище учился, а там уж призвали в армию. Офицером. Лучше бы этого не было, жив бы был. Лене везло, он попал в подшефный полк Александра Первого, попал в штаб адьютантом. Вон он у меня снятый со всеми регалиями, такие эполеты были огромные. Лучше бы ничего этого бы не было.

А потом случилась революция, разогнали всю войну, и все. По-моему, в начале семнадцатого, когда царя спихнули и распустили всю армию. Вот эта война вот эта вот все сгубила.

Когда по-настоящему кончилось, там это разогнали, Леня приехал, снял форму. Ну, это было, наверно, в восемнадцатом году. Леня был здесь, бывало, он каждый день приходил ко мне на работу за мной, встречать. Мы все были молоденькие, девчонок там, на работе, было со мной человек шесть: «К Валентине Леонидовне какой-то офицер пришел!» Надо — не надо, а смотреть всем интересно.

А в восемнадцатом году, когда здесь начали ловить офицеров, он уехал. У меня на квартире ярый такой большевик был Лепешко. Держал вешалки в театре, зарабатывал деньги и в то же время был ярый большевик: «Жулики они все!» Ну и побоялись мы, Леня собрался и уехал от греха подальше. Да хуже вышло. Ведь кто же знал.

Он от меня уехал в Вольск, а уж когда они с Олей4 и где они там встретились, не знаю, это уж я не помню. У Бедняковых большая семья была. Отец у ней врач. И, видимо, к революции причастен, потому что он тоже скрывался на Кавказе с одним из старших сыновей. А здесь жила одна семья большая. Вот старший сын Василий учился в университете, дочь Юлия была учительницей, потом помоложе Лиза, она года на два меня моложе была в гимназии, Аня, Миша, Оля, Саша и Нина — вон сколько было, девять человек вообще. Мы с ними на одном дворе года три прожили. Хорошие люди были, славные.

Оля заезжала ко мне, она проездом была. И она все время была на подозрении каком-то, лишенкой. Потом она мне все писала-писала и вдруг прекратила. Сердечница она была, и не знаю, жива она или нет. Навести справки я ниоткуда не могу. В Вольске, говорят, никого не осталось из Бедняковых.



III. ПИСЬМА


Сестра Л. Л. Касаткина Валентина Леонидовна Архангельская, жившая в Пензе, сохраняла всю жизнь записки, письма, разные бумаги родных и друзей. Она, а после ее смерти ее внучка Ольга Германовна Архангельская передали мне большую часть этой корреспонденции.


Л. Л. Касаткин.

1914 г. Петербург.

Дорогая Валя!

Поехало нас в Питер четверо: я, Лапшин, Повольнов и Рыжов. Ехали весело. До Аткарска ехали хорошо, с Аткарска ничего, с Москвы плохо. Ни плацкарт, ни прямого сообщения не было. В Москве пробыли часа четыре, идти к тете было некогда, я позвонил, а их не было дома. По дороге из Москвы у Лапшина, когда спал, вырезали карман и украли кошелек и паспорт. Ну деньги-то у него еще были, билет другой купил, а вот с паспортом и сейчас приходится возиться.

Как приехали в Питер, пошли искать квартиру. Уж ходили-ходили, лазали-лазали, еле нашли к вечеру, и то для двоих в пятом этаже. Но комната ничего, хозяйка тоже хорошая, толстая пожилая полька. Мы с Виктором сняли квартиру, а другие двое отправились дальше. На другой день в Институте гр<ажданских> инж<енеров имп. Николая I>, куда мы пошли, чтобы Виктору взять билет для экзаменов, встретили Повольного (он тоже туда держит). Он ночевал в гостинице, квартиру не нашел, приехал к нам, и мы стали жить втроем. Вот он пошел за вещами, и я сел писать. Платим мы 20 руб. Петербург мне нравится хуже, чем Москва, там все как-то проще. Но и тут ничего.

Митька Алимов, который меня провожал на вокзале, советовал мне поступать в Психоневр<ологический институт>. Говорит: «Ты закиснешь, дома год пробудешь, а тут Публ<ичная> библиотека, лекции читают лучшие профессора, латынь можно выучить в группе», и все такое. Но мне что-то не хочется. Ходил я к Штиглицу5, подал прошение, на 40 вакансий (во все классы) подано 80 прошений.

Сняли мы комнату недалеко от Штиглица на Сергиевской, рядом с домом великого князя. В Питере из багажа мою корзину я получил без веревки, чехла и всю поломанную, но ничего не украдено, я там смотрел. А уж как я хорошо увязывал.

Не знаю, куда вам писать. Мой адрес — Сергиевская, д. № 50, кв. 27.

Целую тебя, желаю попасть в Камышин.

Леня.


Л. Л. Касаткин.

27 апреля 1915 года. Москва.

Валя! Поезд отходил в 10 по-петроградски да еще опоздал на час, так что два часа я просидел на вокзале, жаль, уж лучше бы с тобой посидел. Приехал сюда в 5 дня, очень хорошо. Послезавтра я юнкер, тогда уж напишу больше, а сейчас лишь открыточку. Алимов уже здесь. Витя Михайлов 5-го мая на войну. Ты можешь представить, как сейчас восхитительно в Москве, прямо прелесть. Вчера был на «Корсаре», это лучший из всех, что я видел: костюмы, декорации, пляски, Гельцер, Каралли, Балашова, Жуков, Тихомиров — все хорошо. Быть может, поеду завтра с Митей на лодке к Воробьевым <горам>, хотя, вероятно, будет некогда, надо в баню сходить, завтра последний денечек. До свиданья, до осени. Л. К.


Л. Л. Касаткин.

29 <августа? 1915>

Милая Валя!

Вы, наверное, забеспокоились, получив две телеграммы. Их послали, так как две, т. е. нет, три роты уже вчера поехали, очередь за моей. А поручик, мой ротный, еще говорит: «Что же вы рано-то, еще бы денька два могли». Теперь, может, 1-го, может, позже поеду. Купил у одного офицера здесь спальный мешок, теперь надо купить будет теплые кальсоны, советуют бывалые.

Владимир Сергеевич уехал уж тут в командировку в Ораниенбаум изучать новую винтовку, вот что значит счастье да хороший ротный. А представь себе, бригадный-то был, а про меня ни звука, будто меня и на свете нет, видишь, как хорошо. Других тут распек, а меня и не было. Вчера вечером, часов в 11, провожал три роты, трое наших уехали. Неприятно провожать туда. Солдаты кричат нам: «Прощайте, господа!»

Кровать, пожалуй, пришлю в Камышин, хотя еще не знаю, может, насоберу еще чего лишнего, пришлю все. Успею ли все? Надо и завещание написать, надо подать о том, чтобы жалование выдавали тут тебе, надо писать, чтобы хоронить везли в Камышин, уж и не знаю, когда я это все. Поеду, вероятно, через Харьков — Полтаву — Киев. Пиши! Целую крепко всех. Леня.

Деньги получу перед отъездом, тогда пришлю тебе.


Л. Л. Касаткин.

24 декабря 1915 г. На конверте: Из Действующей Армии, штамп: Императора Александра I-го 48 пехотного Одесского полка 12-я рота.

Милая Валя! Сегодня сочельник, вечер. Сейчас ты, верно, зажигаешь Герке елку. Везде праздник, стараемся встретить Рождество и мы. Сегодня убрались у себя в блиндаже, повесили на стенку рогожи, вымели, стало почище, будем праздновать. Солдатам привез кашевар вареного рису и компот (взвар), все будто Рождество встречаем. Я вспоминаю прошлогоднее Рождество, как мы сидели в Камышине грустно около маленькой елочки. А сегодня никакой нет.

Получаешь ли ты все мои письма? <…> Пиши мне больше, с нетерпением ждешь всякий раз от тебя письма.

Сегодня шел я по дороге, а он начал обстреливать дорогу шрапнелью, я иду, а он по мне так и качает, я уж думал, что прысыпец мне, но Бог спас.

Пришлось оторваться от писанья, по телефону требовал к себе командир батальона деньги получать себе и солдатам. Послал тебе 85 рублей, вот первого, если получу, пришлю еще.

На дворе темно, так же светят прожекторы и ракеты, так же идет стрельба. Сочельник! Представляешь морозную снежную ночь, месяц. А сейчас грязь страшная, сыро, тепло, темно! Мой младший офицер ушел в гости в 10-ю роту, я не пошел, не хочется. Сижу, пью чай с теткиными Ольгиными сухарями. Грустно что-то! Фу! нервы разошлись! Взялся за гуж, не говори, что не дюж! Дай мне, Господи, силы управиться с ротою и сжиться с людьми!

Удивился я недавно, когда получил письмо «ротному командиру», распечатал — и обо мне же! Ну, пошутил и отправил тебе официальный ответ. Вот больше месяца спать приходится одетыми и в сапогах. Ничего — привык. О чистой мягкой постели мечтаешь как о чем-то недоступном!


Л. Л. Касаткин.

10 февраля 1916 г. Открытка. Действующая армия. Штамп: 48 пехотного Одесского полка 7-я рота.

Милая Валя! Хотел было написать большое письмо, да устал: писал сегодня всем. Почему ж ты долго не пишешь? Я жду-жду писем от тебя. Я соскучился по книгам ужасно! Если ты будешь что мне посылать, то ничего не надо — пришли книг мне. Я теперь не командую 12-ю ротой, а принял команду сапер. Верно, недолго продержусь в ней. Если только доживу, то в отпуск приеду не раньше мая-июня. Целую крепко-крепко. Твой Л. К. Пришли звездочек для погон.


Л. Л. Касаткин.

13 сентября 1916 г. Действующая армия.

Милая Валя! Ты писала, что ждешь не дождешься, когда меня произведут. Так вот сегодня читаю в «Русском Инвалиде», что произведен. Теперь надо ждать поручика6 еще с полгода. А прапорщиком7-то был целый год.

Сегодня ужасно болит голова, у меня она последнее время часто болит.

Хотя недавно еще получил от тебя сразу три письма подряд, все же жду еще. Тоскливо как-то, хочу домой. Скорее бы уже шло время.

Получил как-то письмо от Феди8, студент уже, скоро поедет в Казань. Только все по-прежнему щебечет. Прямо-таки отвечать не хочется.

Хочется скорее в Россию, поговорить с людьми, побывать дома, т. е. у тебя, что ли, потому что и не знаю, право, где дом. Хочется в Камышин.

У нас почти совсем зима. Утром встанешь — кругом на траве, на еще оставшихся последних астрах иней, горы же в тумане. Встанет солнышко, туман начинает подниматься, и видно на горах, еще недавно зеленых, совсем бело.

Ну, пиши же больше. Желаю здоровья тебе и Герке9. Целую крепко. Леня.


Иван Петрович Лифаненков, денщик Л. Л. Касаткина10.

1917-го года февраля 14 дня

Первым долгом шлю Многоуважаемой борыни нижайшие почтение слюбовью ниский поклон. От Ивана Лифаненкова еще всему вашему семейству по нискому поклону от меня. еще уведомляю вас дорогая борыня что мы живем пока слову богу топерь наш борин полковым Адьютантом На законом Основании и вже приставлен в Штабс-Капитан11 в Марте должен быть вже Штабс-Капитаном Они Хотели в ехоть Воздохоплавотельную Школу но Когда приняли Адьютанство то Комондир полка не пустил. И я хотел в железно-дорожный ботолион но тоже не вдалось и мне в ехать ток вже остались опять с борином на месте. топерь мы вже в двоем. Около нево Моцкевич и я вже. Никакой должности не зонимаю кроме разпоряжен борина Новостей никаких Нет. Стоим Наместе все время еще прошу вас борыня не пишите борину что я вам написал писмо Но мне скучно было седеть вздумал дай напишу вам писмо затем досвиди Многоувожаимая борыня остоемсь живы здоровы Слову богу и желание вам от Господа доброго здоровья и всякого благополучия

<далее другим почерком>

Иван Петровичь Лифаненков

Адрес Мои

Действующия Армия

48-й пех. Одесский полк

в Саперную Команду

Ивану Петровичу Лифоненкову


Л. Л. Касаткин. Письмо Федору Рейхману.

20 января 1918 г. Станция Вапнярка.

Карлыч, милый, давно я тебе не писал, так давно, что и не припомню, когда. Да и от тебя я совсем не получал писем, только и знаю о тебе из Валиных писем, несмотря на все твои клятвы и обещания писать. Ты не сердись. Не удивляйся также, что пишу на машинке, я знаю сам, что нет ничего некрасивее и противнее, как письмо, написанное на машинке, словно какой-то писарь или почтовый чиновник, решивший удивить своею образованностью, или наивная телефонная барышня. Но ты не обращай внимания на это, я так пишу только потому, что хочу как следует научиться на всякий случай писать на машинке, а так как бумаги у меня здесь довольно-таки ограниченное количество, то я и решил некоторые письма прямо печатать, прошлый раз так написал Вале, теперь вот пишу тебе. Прими все это во внимание и читай без брезгливой гримасы, памятуя, что сие по необходимости, но не по желанию.

Я сейчас живу в Вапнярке, есть такая станция при местечке довольно жалком, сюда пришла на демобилизацию наша артиллерийская бригада, приехали и мы сюда. Мы — это четыре человека, три полковника и я четвертый, мы составляем штаб корпуса, да, виноват, нас пятеро, не четыре, пятая машинка, она же и единственное имущество штаба, что осталось. Если я останусь среди всей этой неразберихи живым, то, надо думать, скоро и конец моей службе, правда, конец довольно-таки неожиданный, и надо думать о дальнейшей своей жизни. Мне кажется, что не пройдет и месяца, как я буду дома, увижу тебя, я ведь думаю ехать тогда в Пензу к Вале, вызубрю латынь, а осенью махнем все в Москву. Как я жду этого времени, с каким нетерпением, ужасно надоела эта жизнь. Мечтаю, как я буду весной и летом ходить снова с тобой в лес, писать на картоне клеевыми, жить. Ох, устал писать, прерву письмо, допишу потом.

Продолжаю начатое вчера письмо. Мы сейчас демобилизуемся. Это значит, что мы отошли с позиции, не дожидаясь никаких приказаний, и теперь солдаты увольняются со службы, в батареях на сто-полтораста лошадей остается пятнадцать-двадцать человек, лошади, имущество, материальная часть — все пропадает, увольняемые забирают с собой имущество, лошади, не кормленные вот уже два дня, идут за бесценок с аукциона, ни один солдат не хочет понять, как тяжел момент, плюют на все и тащат каждый, что под руку попало.

Сюда я ехал по железной дороге, какой ужас, сначала в санитарном, потом в полуразбитом вагоне третьего класса, это была уже роскошь, потом на платформе целую ночь, думал, замерзну. Скоро благодаря тому, что план перевозки в корне нарушен, вероятно, дороги, теперь безумно перегруженные, станут. Придется тогда пробираться на родину пешком, черт возьми. Я после своего путешествия чувствую себя неважно, голова болит, насморк, весь как-то ослаб, только бы не захворать, совсем пропадешь. Теперь почти совсем ничего не читаю, есть две-три книжки, прочел.

Сколько я пробуду здесь, не знаю, не сегодня-завтра должен приехать из Киева из Центральной Рады командующий корпусом (один из трех полковников, с которыми я приехал сюда), и тогда выяснится все. Хочется, чтобы все это скорей кончалось, невыгодно, если долго придется задержаться, я вот уже месяц жалованья не получаю. Ну, поживем — увидим.

Как-то ты живешь, милый Федя, у вас, наверно, тоже там не легко. А помнишь, как легко и хорошо было жить, когда мы с тобой жили вместе, так все было просто и бесхитростно. Раньше мне было так тяжело от всего этого, от моей жизни, а теперь как-то легче стало; подумал я, что я уже теперь большой стал и что на жизнь надо смотреть проще-проще, и легко стало. А может, это потому, что я стал задумываться над началами теософии. Знаешь, Карлыч, она так хорошо объясняет все христианство, всю жизнь. Пожалуй, оно-то и есть то, о чем я всегда мечтал, это — радость жизни, стоя от нее в стороне и лишь смотря на нее, радость от созерцания, но не от участия. Вот тогда-то становишься и радостным, и спокойным, и нежным в жизни. Знаешь, я, пожалуй, очень доволен жизнью, только бы вот еще хотел бы я попутешествовать теперь, побывать бы в чуждых странах, и тогда умирать можно.

Ну, прощай, дорогой мой Федя, будь здоров, крепко тебя целую, твой Леонид.


Л. Л. Касаткин.

29 апреля <1918 г. Вольск>

Милая Валя,

лишь вчера выехали мы12 из Сызрани, дожидаясь три с лишним дня парохода, и вчера часов в 9 вечера приехали на «восточном» в Вольск. В продолжение трех дней в Сызрани злились и грызли друг друга, что и лучше-то было ехать поездом, что нечего было спешить и прочее. Но как-никак, а приехали. Пошли к Горшениным, там и сняли комнату за 20 руб. Сегодня, выспавшись, приперли корзины. Ах, эти корзины! Все плечи после них болят. У Сызрани есть Воложка, в которой поставили две пристани, и за ней остров, а за ним уже Волга, у острова на Волге три пристани. Где ждать? Мы все время и ходили то туда, то сюда, а корзины лежали на пристани ближней.

Потом увидели мы в субботу, что идет пароход сверху (был первый, мы уехали на втором) и что он не пристанет и не зайдет в Воложку, бегом с корзинками на лодки, уже осаждаемые пассажирами, на остров и там две добрые версты на плечах. Ну, еле-еле доперли. Пароход, конечно, тем временем ушел. Стали мы сидеть на острове. И в воскресенье дождались.

Здесь вымылись, оделись, распотрошили корзины, причем с грустью я увидел, что рубаху и воротник, что пришила прачка, забыл, ну да это ничего, и пошли по городу. Видели Рожаева, Избалыкова13. Я встретил Павла Дмитриевича14 и, поговорив с ним о том о сем, пошел домой, где и сижу, а Федя куда-то сгинул, нет и нет. Завтра пойду помогать устраивать Павлу выставку. Посмотрю и квартиры, но Горшенины говорят, что едва ли возможно здесь найти.

Хлеб здесь по карточкам по 1/2 ф<унта>. На берегу немцы привозят по 60 руб. пуд белая мука. Сахар выдают по 1/2 ф — песок. Здесь стоят какие-то воинские части — артиллерия и еще что-то, большевики их боятся, хотя и властвуют в городе. Студентики ходят обтрепанные, пристраиваясь где возможно. В Советах каким-то высоким комиссаром Богомолов. Корпус разогнали и бедных кадетиков выгнали. Открылась мужская гимназия. Вот и все новости. Но в общем провинция страшная. Меня так устрашает и огорчает этот провинциализм. Карлыч завтра уедет в Хвалынск. Встречу Пасху, а на той неделе, может быть, проеду к бабушке. Ну, пока прощай, целую. Леша.


Л. Л. Касаткин.

1 мая <1918 г. Вольск.>

По обычной моей привычке дописываю, или продолжаю, письмо на другой день, даже через день, ведь начало я писал в понедельник вечером, а сегодня 1-е. Я рано проснулся, часов 6 сейчас. Карлыч спит, солнце прямо в окно бьет, вчера был дождик, земля сейчас сырая, и на дворе чудесно. Я вчера целый день работал в гимназии. П. Д. устраивает очередную выставку, я помогаю. Может быть, потом буду читать отчет о ней. Здесь люди до того закоснели, что прямо страшно, никого не раскачаешь. И Павел какой-то старый сухарь стал. Я ему говорил, что хотелось бы что-нибудь хорошее поставить, а он: «Да кто же играть будет, да ведь никого не найти, вот разве ученицы или ученики…» Ах уж мне эти ученицы и ученики. Знаю я их довольно.

Видишь, сюда, пожалуй, совсем не стоит перебираться, уж очень косность. Лучше бы в Саратов. Да ведь у меня впечатление, что вообще едва ли куда дед с бабушкой двинутся. Верно, так и придется остаться на местах. Не лучше ли, если ты напишешь тете Нине, может быть, к осени нашла бы там место или к зиме. Уж я думаю, что к тому-то времени, Бог даст, спокойнее будет, и тогда с Геркой да в Москву на житье вообще. Да нет, и это ведь не совсем хорошо! Что же делать.

Ты пиши, как мебель — не продала ли чего, ты бы вывесила еще где-нибудь в окне магазина объявление. Как о доме, не говорила Ферлюдину? Знаешь что, не откажи прислать посылкой тонкой мой рисунок сангиной — Федя и масло — цветы, только заверни масло-то. Пиши, когда же едешь в отпуск, тогда вместе поедем к бабушке. Знаешь, поезжай-ка сейчас. Сейчас хорошо, фиалки расцвели, скоро будут ландыши. <...>

Живу я у Горшениных, обедаю пока в столовой (единственной в городе), где дают обед без хлеба и стоит он 4 р 50 к из двух блюд, довольно скверных. Видишь, каково здесь. Рубашки-то я взял, а пояса у меня нет, надо будет купить.

Ты пиши мне, как все там у тебя, а то я беспокоюсь. Как прическа твоя. Ужели ругаешь меня за то, что остриглась, а ведь хорошо ей-Богу. Так пришли мне масло с рисунком. Если письма есть мне, то тоже вложи. Я буду ждать. Пиши. Крепко целую, поздравляю с Пасхой, будь счастлива, милая Валя. Твой Леша.


Л. Л.Касаткин.

2/15 июня 1918 г. Вольск.

Милая Валя, я третьего дня написал тебе, теперь хочется писать еще. Пишу все на Пензу, надеясь, что ты там. Мои дела таковы: о постановке я не хочу и думать, ибо самая лучшая актриса г-жа Александер петь не будет, а мне предлагают Ольгу, бывшую Григорову (теперь не знаю ее фамилии, она замужем). Все это повергает меня в ужас. Она, да Забеллы, да Салищева, нет — подальше от таких актрис! Здешний режиссер, с которым я говорил, Варламов, произвел на меня впечатление какого-то семинара (а Воронцов его хвалит!). Лучше, кажется, не ставить.

Другое, что меня больше интересует и о чем я и спешу тебе сообщить, — это о высшем. Рассуждая практически, в Москве подохнешь с голоду, если положение не изменится. В этом отношении единственное — Саратов. К моему счастью и огромной радости я узнал, что уже давно в университет на юрид<ический> и мат<ематический> факультеты принимают без всякой латыни. Я забросил книжки и побежал к нотариусу снять копии с документов. И скоро в Саратов едет Тележников, попрошу подать мои бумаги + 25 р. Подам на юридический. Вот здорово. В то же время думаю подать в университет в Москву и в Техническое в Москву (где выгорит). Кажется, там конкурс аттестатов. Теперь лишь узнать мне, нужно ли подавать подлинники или можно копии. Если бы еще найти службу в Саратове, вот было бы счастье. В Саратов едет много наших. Таким образом, подам отсюда в Саратов, и можно будет ехать в Камышин, чтобы прямо-таки отдыхать лето. Только вот бабушке будет трудно. Неужто Федю и не увижу. Ни он, ни кто другой ничего не пишут. Прямо ничего не пойму. Буду ждать твоих писем.

Сейчас продолжаю письмо. Узнал у Тележникова, что надо подлинники посылать. Придется, верно, в одно место, куда-нибудь. Начну с Саратова. Только бы службу там найти.

Здесь хотя и сняли военное положение, но все же настроение тревожное, ждут чехов, с которыми власти решили бороться до конца. Балаково же уже сдалось.

Вот если бы Карлыча перетянуть в Саратов. Да я теперь его и не увижу. Я думаю, как пойдут пароходы вниз, ехать все-таки к бабушке. Может, тетя Нина и приедет, мне бы очень хотелось ее увидеть. Да еще думаю сделать сапоги, будет много лучше, чем брюки. Главная моя беда — носки тогда заменятся портянками, что экономнее. Да и зимой с полушубком носить можно будет. А шубу эту буржуйную уложить лучше. Буду готовиться к зиме и учебной кампании.

Сейчас вот племянница Горшениных, что сегодня приехала из Саратова, говорила, что по продовольствию разницы Вольск — Саратов (значит и Камышин) незаметно. Одно плохо — квартиры.

Сейчас узнал, что пароход, который ходил Вольск — Саратов, сегодня пошел до Хвалынска. Может, и удастся съездить к Феде, ежели позволят финансы.

Буду ждать твоего письма. Крепко целую. Кланяйся знакомым. Твой Леша.

Я получил сегодня твою открытку. Сегодня передаю Тележникову бумаги и деньги, подаю в Саратов в унив<ерситет>, хотя я бы очень хотел попасть в технич<еское> в Москву, но надо уже наверняка. Проживу здесь еще дней 10, ибо и пароходы не ходят и, внеся плату в университет, остаюсь без пенситов.


Л. Л. Касаткин.

7-го н<ового> с<тиля> <июля 1918 г. Вольск>

Милая Валя,

я уже послал тебе письмо, не знаю, получила ль? Как же ты поедешь? Верно, ты ведь еще в Камышине, ибо нет ни телеграммы от тебя, да и вести-то неутешительные отовсюду. Занятая Сызрань, отсутствие пароходов сверху и слух о будто бы прекращающейся на этих днях навигации. Сегодня прочел газету, что вышла первая в Москве после запрещения. Вы ведь, верно, и ее читали. О Пензе, о тамошних боях. Видишь, все довольно серьезно было.

Я не могу сказать, чтоб дни мои протекали особенно весело — два дня подряд лил дождь, но все же здесь жизнь как-то больше чувствуется. По крайней мере остается меньше времени думать о своей тоске и мучиться. Хотя вопрос о «Курантах» в ходу, т. е. завтра или послезавтра Б. Воронцов прослушает их и будет, м<ожет> б<ыть>, собирать участников. Я переговорю с Ж. Широкогоровой, которая училась у Александровой в Москве ритмической гимнастике, но у меня как-то мало надежды на исполнение моих желаний, ибо, во-1-х, как-то будут исполнять? И главное, где взять денег для постановки?

Музыка такая легкая, напевная и как будто покрыта кисеей — так она задумчива и тиха. Поэтому мои яркие костюмы, мне кажется, будут резки. Надо думать о переделке их.

Юрия не раскачаешь, он очень стал инертен, ухаживает за Волковой и сидит за книгами. Встречал Нину Николаевну с Галей — издалека. Студенты наши все здесь. И все теперь без дела.

На этих днях позабочусь, чтобы снять копии с моих бумаг. Хочу все же послать в Москву в Техническое или Путейское. Как-то тетя Нина? Не знаю, застанет ли ее мое письмо, хочется написать, спросить, можно ли питать надежду на жизнь в Москве. Или уже прямо в Саратов.

Пиши же, как ты-то теперь, что и как. Крепко целую всех. Как кожа на сапоги? Мне бы надо было обмундировываться на Федин манер, было бы лучше: сапоги, шаровары да шинель, а я пустился в штатское. Знаешь, привези все-таки шинель и гимнастерку, если поедешь и если не затруднит. Целую. Леша.

Если хороша, возьми кожу на сапоги, только, пожалуйста, возьми из дедушкиных денег, я вовсе не хочу, чтоб ты свои тратила.


Юрий Евгеньевич Белозерский.

Город Вольск. 10/23 июля 1918 г.

Многоуважаемая Валентина Леонидовна!

Извиняюсь в свою очередь, что отвечаю не сразу. <...> У нас в Вольске произошло временное свержение большевистской власти. 18 июня около 12 ч. дня началась стрельба из ружей и пулеметов, повезли раненых, побежал народ, позже, когда свержение стало фактом, появились сестры милосердия, все надели белые повязки на одну из рук, расклеили приказы и объявления от имени наскоро сорганизовавшегося Комитета Учредительного собрания, образовался штаб из местных офицеров, и была произведена мобилизация, что, вероятно, дало повод большевикам, 28 июня после бомбардировки города шрапнелью и бегства штаба и защитников города вошедшим в город, думать, что офицерство и устроило переворот, что, однако, неверно, т. к. в нем участвовали преимущественно мещане и приехавшие из волостей крестьяне.

Говорить ли о зверствах над комиссарами и красноармейцами, о том, что белогвардейцы, войдя в Совет и найдя приготовленным обед, тут же сели и, несмотря на происходящий еще бой, уписали его, что жены некоторых комиссаров говорили явившимся к ним, что они никогда своим мужьям не сочувствовали, о том, что большевики, устроившие реставрацию, войдя в город, расстреливали фронтовиков или тех, кого они принимали за таковых, прямо на улице, что идейные большевики, когда-то, до переворота, говорившие о братстве, стали откровенно говорить о мести и т. п.? Проявления человеческой природы как справа, так и слева возбуждают во мне какое-то усталое презрение. Это не что иное, как различные иллюстрации одной и той же пошлости и хамства.

Но я все время был спокоен, ходил, когда было нужно, по совершенно опустевшим улицам под жиканье пуль, зловещее выстукиванье пулеметов и в последний раз буханье снарядов. Один раз, спускаясь с пригорка тротуара возле столовой, где обедал я (угол Благовещенской и Тверской) и где в этот день обедало всего 5-6 человек, я остановился невольно: что-то в трех шагах впереди свистнуло, треснуло и покрыло угол дома голубой пылью, но ничего не повредило. Страха я не испытал. Мать с сестрой укрылись в подвале, я — нет. Говорю все это не для того, чтобы выставить себя каким-то храбрецом, а просто любопытно, что я не испытал страха. Может быть, это своего рода вырождение? Амфитеатров в «Цезаре — артисте» говорит, что отсутствие страха смерти есть показатель безразличного отношения к нравственным ценностям.

Леня уехал, вероятно, со штабом на пароходе вверх. Я ничего не могу сказать больше. <…> Прошу Вас, не волнуйтесь очень о Лене. Будем думать, что все благополучно обойдется. Он мне говорил, что Вы за последнее время стали бодрее. Это хорошо.

Уважающий Вас Юрий Белозерский.


30/12 июля 1918 г. Вольск.

Многоуважаемая Валентина Леонидовна!

К сожалению, я не мог описать всего того, что происходило в Вольске. Вы пишете, что не можете быть спокойны до тех пор, пока не узнаете, что с Леней и где он. Но это совершенно невозможно. Вскоре после реставрации советской власти в Вольске она была свергнута в Хвалынске, и так обстоит доселе, так как посылаемые отсюда отряды неизменно разбиваются белогвардейцами или теми, кого большевики называют этим именем. Всякое почтовое сообщение, естественно, прервано. Он со всеми уехал вверх по Волге, но он, конечно, не мог остаться, как Вы поймете и сами, в таком ненадежном месте, как Хвалынск. Может быть, он в Сызрани или Самаре или вообще на линии Самара — Хвалынск. Десятки матерей, сестер и жен в такой же неизвестности, как и Вы, и это должно служить Вам утешением, Валентина Леонидовна. Иначе Вам придется волноваться очень, может быть, долго. Что Вы достигнете этим, а вред себе, конечно, нанесете. <…> Юрий Белозерский.


Л. Л. Касаткин.

12 мая 1919 г. Сызрань.

Милая Валя! Приехали мы в Сызрань в 4 часа утра, было уже светло. Пошли на Волгу, низко ей поклонились и увидели, что нет ни одной конторки. Потом поперли за четыре версты к месту, где осенью стоят конторки. Там их и нашли. Там нам какой-то бакенщик сказал, что ждут сверху парохода, но еще ни одного не было. С горя мы съели мосол телятины и булку и поперли назад в город. К вечеру пришли снизу три парохода, пристали к берегу прямо и ссадили массу беженцев из Баку и Туркестана, приехавших из Астрахани и едущих в Сибирь. По дороге слышали, что белая мука в Петропавловске на Камчатке 7 р пуд. В немецких колониях яйцо 2 р, масло лучшее 4 р. В Камышине хлеб без карточек, в Вольске по карточкам. Это все рассказывали приехавшие. Ходили мы, ходили, устали страшно и влезли в <неразборчиво>. Здесь недорого — 6 руб. Будем дрыхать до завтра. Завтра же с утра караулить пароход. Перепрем наши корзины и будем сидеть. Тут все много дешевле, чем в Пензе. Не забудь менять в библиотеке книги. Срок 17-го по ст<арому> стилю. Квитанцию на залог пришлю потом письмом. Будь здорова. Целуем. Леша и Оля15.


Л. Л. Касаткин.

22 декабря 21-го года. Чита.

Милая Валя,

третьего дня получил я твое письмо (от 19 ноября), а вчера письмо от тети Оли.

Во-первых, я огромная свинья. Я так редко пишу тебе. Это происходит не от того, что я слишком хорошо живу, что сытый голодного не разумеет. Я давно все собирался писать, Оля несколько раз говорила: «что ты не пишешь!» Но сейчас у меня длительные служебные неприятности, и, пока они не подойдут к концу, у меня на душе неспокойно и я как-то не могу ни за что как следует приняться. Но твое письмо расшевелило меня.

Милая Валя, поздравляю тебя с рождеством. Письмо-то, верно, придет позже. И с Новым годом. Рождество-то уж потеряло для меня свой церковный облик, но я с удовольствием праздную его как придется. А вот Новый год снова «новый». Раньше я смотрел в приходящий год с бодростью, с уверенностью в себе. Теперь я боязливо лишь всматриваюсь и думаю, какие-то новые тяжкие испытания принесет он народу. Ах, еще много лет будут все испытания и горести. А здесь, на Дальнем, чуются уже эти испытания. Снова проклятые с востока льют кровь. И щемит сердце от мысли о новых ужасах, о морях крови.

Напишу о себе. У нас зима вовсю. Снегу, как полагается, мало (в городе никогда в жизни не ездят на санях), уже с неделю как наступили морозы. Морозы по-нашему, по-здешнему — это, во всяком случае, больше –20°. Так вот эту неделю морозит, вчера было –41°, а сегодня, вероятно, больше. На воздухе — дух захватывает. Утром выйдешь — туман проклятый (всегда, когда морозно, сильный туман), солнца не видать от тумана. К вечеру проясняет. День теперь короткий, в 3 часа уже сумерки, в 31/2 зажигаем электричество. Холодина у нас смертный в комнатах, с сегодняшнего дня начинаю топить печи два раза в день. Оля служит, я пока нет, временно.

Вот наш день. Встаем, пьем чай, Оля от 9 до 3 на службе, я сижу один, убираюсь да стряпаю. У нас две комнаты и кухня (казен<ная> кварт<ира>), в 4 обедаем, потом скучаем. Осенью я поступил было вместе с Олей в Госуд<арственный> Институт Народ<ного> Образования на историко-общест. отделение гуманитарного факультета. Занятия от 4 — 8, но теперь забросил. Неважно там идут занятия. Читают: историю — проф. Огородников, науку о народном хозяйстве и историю и теорию кооперации — проф. Маслов, потом есть философия, история культуры, землеведение. Сначала я все время ходил, а теперь ни я, ни Оля. Она очень устает, что же — в 4 только обедаем, а мне теперь как-то не до того.

Четыре года, как мы с тобой не видались! Я забрался так далеко от вас всех, чуть не на ту сторону земного шара. Да, побывать по капризу судьбы за эти 10-к лет в Венгрии, Австрии, Румынии, проехать через Россию, почти что изучить Тургайскую область, Среднюю и часть Южной Сибири, проехать сюда за таинственный и мрачный Байкал, сюда в горы и сосны, страну, известную России лишь по громким и тяжелым именам — Нерчинск, Зерентуй, Акатуй (это все каторга). Не пожив здесь, не почувствуешь всего неуловимого, заложенного в духе знаменитой песни — здешней родной: «Славное море, священный Байкал…» Эх, ничего так не выражает ни здешней природы, ни истории, ни жизни, как мотив этой песни: «Эй, баргузин, пошевеливай вал, плыть молодцу недалечко!» Что за мрачный край, что за мрачная история, но здесь-то ведь концентрировались у Байкала, символизирующего «волю», все высокие и вольные мысли, идеи, здесь в ссылке и на каторге жили прекрасные люди, с душой восхитительной и нежной. Я знавал одного такого — его иначе нельзя назвать, как светлый, от него словно сияние исходило, такая ласковая и нежная была душа у него. Он недавно погиб.

Милая Валя. Спасибо тебе за письмо, оно такое ласковое и близкое. Прочитал я его не один раз, и грустно мне стало, такая огромная тоска в нем. Не оттого грустно, что не ожидал я ее или, дескать, вот как ты, Валя, плохо делаешь, что тоскуешь, нет! А потому грустно, что уж очень много в мире тоски этой самой. Иной раз кажется — некуда от нее людям деться. И у меня иной раз тоска, зачем, думаю, живу, для чего. Ведь тоже вот служишь, о своих потребностях все хлопочешь, зачем? И, наверно бы, тяжело мне было, если б не был в памяти этот светлый человек, о коем писал. Вот несколько таких знакомых, общение с ними и спасает — дает смысл.

Долго я думал о смысле жизни и о прочем, а ведь теперь, когда мещанство жизни стало, как никогда, заедать все, трудно найти смысл во многом. Так вот думал и, знаешь, нашел смысл в «жертвенности». Знаешь, хороший эпиграф есть к «Хромому барину» А. Толстого: «А облако, назад, горе, путеводимое любовью, как агнец жертвенною кровью, на снежном рдеет алтаре». Только бы не к «Хромому барину» надо этот эпиграф! Можно незаметной маленькой жертвой себя принести, никому не видно будет, а для себя все оправдаешь. Таким большим, как Егор Сазонов, уже не быть теперь, а так, малюсеньким. И когда умирают люди, о коих знаешь, что жертвуют они, мне бесконечно жаль их, но и счастлив я за них, и люблю их очень. Вот Юля Марышева, ты ее не знала, верно, Олина подруга, так сложила свою голову. Я ее не знаю, а что-то родное будто, когда узнал о ее смерти.

Ты просишь совета, что делать, когда кругом пустота, когда один тоскливый ужас в душе. Что же, я вот думаю о тебе. Да трудно решить-то, я ведь не знаю, как сложилась жизнь твоя эти годы. Я ведь вот не знаю, как же с Германом-то16. Как он живет-то? Как можно жить? Ну, на все плюнуть, для себя только жить. Да ведь это только тогда можно, когда одной стороной жизни идти, когда душа забаррикадирована. Еще можно крест на себе поставить, по жизни скользить, для сына жить, все делать, чтобы он вышел лучшим в жизнь. А я не знаю, хочешь ли ты этого, можешь ли, надо тогда с Германом для него жить. Я не знаю ведь его. Тебе виднее. И, наконец, светлых людей найти, не для себя уж жить, для будущего. Вот это только общие черты, в жизни не так просто, тяжело будет, и сомневаться будешь, и духом падать, и тоже тосковать. Да цель будет, огонек в буре. Вот, по-моему, два пути последние возможны.

Ведь почему жить нельзя, потому что зги не видать. Темно кругом. Ты вот пишешь: «Духовное моральное нищенство убивает», тетя Оля пишет: «Только об огурцах и говорим, книг не видали». Отовсюду стон, что душа гниет. Это все правда. Надо из тины выкарабкиваться. Трудно, а надо. Ведь ты пишешь — лень, а отчего лень, да ведь — зги не видать. Ты верно говоришь, что место переменишь, а тоску куда деть. Да! Единственный огонек зажечь, цель иметь жизни свою.

Ведь вот ты думаешь, в царской России лучше было. Не лучше, а не видно, вот что. Разве в ссылке да в каторге тоска у лучших людей душу не проедала, может, так об еде не думали, а моральная-то нищета грызла. Правда, немногих, а теперь многие почувствовали, как душа гниет. Так и надо искать просвета для себя. Небольшой этот просвет, много не даст, печаль всегда в душе будет, но будет душа оживать все же, если светлый человек впереди примером будет среди всей грязи и плесени современной.

Эх, вспоминается мне все Уайльд — «Пир во время чумы», «Красная маска». Прекрасные одежды, прекрасные речи, кругом блеск и веселье, а под красивым костюмом — гниющее тело.

Жалко, что ты одна там, вот и Фридрих уехал. Ты пишешь, за своего ли я считаю. Конечно. Помнишь, как мы бывали рады, когда он приходил и мы, сидя перед печкой, распевали: «По улицам ходила…» У меня и сейчас на стенке висит рисунок мой, помнишь, я его в каске рисовал. Случайно этот рисунок у меня остался. Жалко, нет его. Если б ты рискнула к нам приехать!

Когда умер Иван Александрович, мы с Олей задались целью устроить Прасковье Михайловне с Ниночкой переезд сюда. Уж месяца три как уехал в Самару и Москву курьер за многими семьями, в том числе за ними. Снабдили его всяческими бумагами, всем. До сих пор его нет. Писал он из Москвы, что с разрешениями туго, что кому за границу надо, тот сам должен в Москву ехать. Но не едет назад, ждет, очевидно. Тем временем Праск. Мих. категорически отказалась ехать. Тяжело это, все время думаем, как им плохо там. Вот и дядя Витя17 был в Иркутске, так близко, и назад вернулся. А ты бы попытала, хорошо бы было. Бросила б и тоску, и все. Может, Ромочка устроит? Пытайся-ка!

Спрашиваешь ты, получали ли твои письма. Очень мало, я о тебе очень беспокоился. За все время получили от тебя 6 писем: 1) от 6/XII-20, 2) 22/XII-20, 3) Вознесенье 21 г., 4) от июня 21 г., 5) 25/VI-21 и вот 19/XI-21. Правда, мало мы пишем тебе, но ведь сама знаешь, не стукнет, так не помнишь. Пиши чаще, я буду обязательно отвечать, буду писать больше.

Как больно мне за тебя, за Пр<асковью> Мих<айловну>, за стариков, как живется плохо и вам и всем в России, голодно. Иной раз кажется, вот те же старики скажут, как о Леве, бросил, когда в жизнь вышел. И очень хочется помочь. Да не знаешь, как.

Где ты служишь теперь? Как живешь, продаешь ли вещи иль уж продала, ведь хочется все узнать, как ты живешь. Пишешь ты, жаль лучших годов, уходят бесцельно, бесплодно. Да, права ты, что же делать? Что делать? Единственное, по-моему, это найти возможность принести пользу. Неправду ты пишешь, что не можешь быть полезной. Можешь, только полюби, может, и некого (пишешь ты «не могу уж беззаветно кого полюбить»), а полюби что беззаветно. Это можно. Найди только это что, этот путеводный огонь в жизни — это беззаветная работа, чем можешь, для будущего, для счастья, для правды, а остальное приложится.

Вот ты пишешь, «не печалься и не тужи о нас». Как же не печалиться, как не тужить и о вас всех, и о России, и о всем народе, плакать надо. Права ты, 1000 раз права в своем письме, что душно, что поддержки надо. Тяжело, но что же, будь бодрей, милая Валя, ищи смысла. Буду рад, если поймешь меня.

Просишь о нашей жизни написать. Я уже писал тебе вначале о личной нашей жизни, читаем теперь мало, не удосужимся в библиотеку сходить. О новой литературе понятия очень мало. Читал я Маяковского, хороший поэт. Особенно хорошо его «Два не совсем обыкновенных случая». Читал немного Есенина, отличный поэт. Вот и все. Приехали к нам недавно Скиталец, Новиков-Прибой, Гусев-Оренбургский. Последний куда-то уехал, Скиталец деньги зарабатывает так, что стихи в кафе-шантане читает. Бедный! Старый уж он. Новиков издал несколько книг. Образовалось здесь кооперативное издательство «Утес», издает их. Новиков теперь в Москву едет за произведениями других писателей, вероятно, Зайцева, Ляшко и др. Будут здесь издавать.

Спрашиваешь про нашу Учредилку. Она благополучно кончилась еще весной. Вместо нее теперь Народное Собрание в том же составе, недавно закончилась первая сессия. Имеем мы в нашей столице несколько газет: военная — «Боец и пахарь», Орган Дальбюро РКП — «Дальневосточный путь», официоз — «Дальневосточный телеграф», профсовета — «Рабочий путь», РСДРП (меньшевиков) — «Наш голос» и с-р — «Труд».

Недавно прочел в «Московской правде», как весной бандиты Саратов брали. Господи! А у нас ничего не слышно, что воюют внутри.

Ну, милая Валя, будь бодрей! Пиши больше и чаще, я обязательно буду отвечать! Ответь обязательно на это мое письмо. Целуем тебя крепко я и Оля. Поздравляем тебя с Рождеством и Н<овым> годом. Будь здорова. Целую. Твой Леня.

Пиши.

Ты не в банке служишь. Ведь теперь у вас есть банки? Это я сужу по конверту твоему. Напиши скорее, почем у вас мука (всех сортов, манная), чай, сахар, какие самые дорогие продукты. Что лучше всего посылать отсюда. Напиши обязательно.


Л. Л. Касаткин.

5/I-22 <Чита.>

Милые тетя Оля, бабушка и дедушка!

Получил твое, тетя, письмо от 21/ХI. Редко я получаю от вас весточки, так же редко и от Вали, а тетя Нина совсем ничего не пишет, я за несколько лет получил от нее одно письмо. Да и сам-то, конечно, не каждый раз раскачаюсь, редко пишу, сознаюсь. Но не забываю я вас, часто думаю с тоской и тревогой. Боже, как тяжело вам.

Правда, и мне не легко, но ведь больше в моральном смысле — не знаешь, что будет завтра. В материальном мы обставлены лучше. Правда, и мы думаем о картошке и капусте, но все же это не так остро. Да ведь мы только двое, оба молодые — легче. Я ведь получал лишь паек, очень неаккуратно, теперь первый месяц, как установили жалование деньгами. Я получил 30 руб. золотом, это первый раз за 11/2 года моей службы. Оля служит, но не на постоянном месте, а то там, то сям, больше временной служащей. Летом была без работы 2 месяца. Вот, собственно, на ее заработок и живем. В среднем она получает 40 руб. золотом. Это, конечно, хватает нам, правда, в обрез и не на все, но мы сыты. Золото по курсу в три раза дороже серебра, жизнь идет на серебро, так что, имея заработок 120 руб. и цены — чер<ный> хлеб 16 к. фунт, белый 35 коп., молоко 2 р. четверть, мясо 40 к. фунт, сахар 80 к. фунт, табак 6 руб. фунт, за электр<ическое> освещ<ение> в месяц за лампу около 3 руб. — 5 р., за квартиру (комнату) 25-30-50 руб., за дрова 25 руб. сажень, — конечно, жить можно и очень неплохо.

Плохо только с одеждой, башмаки стоят руб<лей> 30, аршин сукна руб<лей> 20-25, а холодно здесь очень. Особенно холодная нынешняя зима, вот уже две недели 43-47° холода. Здесь обязательно надо шубы, шапки, валенки (по-нашему пимы, или ичиги, или унты — кожаная обувь из шкур мехом внутрь баранья или оленья мехом наружу). Ну а у нас пальтишки на вате. Ну да это ничего.

Но о России, о вас всех думаешь с ужасом. Ведь никакой надежды на то, что будущее лето даст урожай, что хлеб будет. Эти волны переселенцев, мрущих по дорогам, — что за ужас. Как все тяжело. Мне бы хотелось иметь возможность перетянуть вас всех сюда, но это миф, вот дядя Витя был так близко и уехал обратно. Проехать сюда — словно пролезть через игольное ухо. Действительно! А теперь по жел<езной> дор<оге> опять тиф. Прямо не знаю, что делать. Денег даже, к сожалению, посылать не могу, т. к. у нас бумажные надо покупать у менял и можно посылать ограниченное количество, ну что пошлешь каких-нибудь 30 тысяч? Если бы была уверенность, что дойдут посылки, я обязательно послал бы. И я обязательно пошлю.

Ты, тетя, спрашиваешь про Олиных родных. В Вольске остались мама ее Прасковья Михайловна и младшая сестра Нина. В начале лета умер ее отец от холеры. Одна сестра на Кавказе, одна в Томске. Один брат на Кавказе, один в Иркутске с женой, один в Красной Армии. В Вольске живут очень плохо.

Теперь о Вале. Да, она очень пала духом, я не знаю, чем ее поддержать. Конечно, причины ясны. Ужасное духовное обнищание вообще в стране, живет одна, не видит просвета. Да ведь и характер ее всегда был замкнутый, ей очень хотелось всегда жить, и как-то не выходило, тяжко ей всегда было, вот мечется она и не знает, что же делать, где же свет. И не до Герки ей, я ее понимаю. Но, конечно, это не хорошо. Что же, ведь надо и о нем подумать. И я не знаю, что же делать, разве легко вам с ним. По-моему, ей все же было бы легче, если б он был с ней. Теперь он уж мальчик большой, и, если она не сможет никак, не решится ехать, надо его, что ли, отвезти как-нибудь к ней. Мне так трудно отсюда решить, я все-таки ведь не совсем отчетливо представляю обстановку.

Где же Вава18, что он ничего не напишет мне, чем он живет, ведь все-таки просвета-то каждый ищет. Многие из-за него и погибают, но ищут. Юлий19 ведь совсем большой, я его и представить не могу. Разве он не хочет черкнуть мне о себе. Ведь, поди, у него уж и борода ползет.

Я все такой же — длинная жердь, лохматый, с рыжей бороденкой. Только здоровье стало значительно хуже, что ж, живем, не молодеем. Как-то вы живете, как здоровье бабушки, как ты себя чувствуешь? Милые мои, милые, как далеко вы!

Тетя, ради Бога не считайтесь, что мое иль не мое там осталось, я считаю своим только то, что на мне да со мной. Ну что я буду с этим сундуком делать, пожалуйста, не считайте его моим, а считайте своим, не обижайте меня.

Милая тетя, пиши, как живете, напиши, пожалуйста, что лучше всего прислать, выгоднее, чтобы посылкой фунтов 10-15 сделать как можно более, что и во сколько ценится — мука, рис, сахар, чай и все. Я буду ждать письма.

Вот завтра сочельник, почему-то он, когда мы его встречали раньше вместе, был всегда немножко грустным. Вот я вспоминаю, как мы с бабушкой в Камышине встречали его в <19>14 году, как встречали с мамой в Вольске. Я буду вспоминать всех вас и буду мысленно с вами.

Поздравляю вас с Новым годом и праздником, дедушку, бабушку, тебя, тетя, Ваву, Юлю и Герку. Целую крепко, желаю здоровья, покоя и сил. Оля поздравляет и целует. Пишите, пожалуйста, чаще. Может быть, и тетя Нина вспомнит — напишет. Я как-то не соберусь с силами ей написать, она, верно, обижается, но напрасно! Я никого не забыл и очень часто думаю о всех вас. Я часто тоже думаю, как хорошо бы жить всем вместе, мне так хотелось бы, но что делать. Я не могу приехать! Еще раз целую вас всех крепко, дай Бог здоровья и счастья.

Ваш Леня.


Л. Л. Касаткин.

19 янв. 22-го года. Чита.

Милая Валя,

надеясь, что письмо мое поспеет прийти к 10 февраля, поздравляю тебя с днем ангела, крепко целую и желаю здоровья и радости.

Вчера мы получили твое письмо к празднику. Большое спасибо за него. Не забывай нас, пиши чаще, я рад всегда, когда получаю твои письма. Мне так хочется узнать, как живешь ты, что делаешь, о чем думаешь. Хочется быть ближе к тебе. Улучшились ли твои условия службы в связи с изменением экономической политики, говоря высоким штилем, ведь должен был совершиться переход к денежной оплате, должны были быть повышены ставки оплаты труда. Неужели ты получаешь все 75 тыс.? Как же ты живешь, Боже мой! Сколько платишь за обед и какой он? Меня интересует все. Как положение с домом, в каком отношении ты к нему, в правовом отношении? Все еще живет ли Ромочка, кто же живет еще? Живешь ли ты в большом доме или во флигеле? А кто внизу? Как живет Алексей Иванович, где он служит? Служишь ли ты все в Совнархозе? Меня интересуют все мелочи, все в твоей жизни. Интересно, как положение в смысле продовольствия в городе, как в окружающих деревнях?

Недавно один из сослуживцев моих вернулся из командировки в Москву, тот самый, который ездил за целым рядом семей и, между прочим, за Прасковьей Михайловной. Никого он не привез, конечно, ничего у него не вышло; так вот, он рассказывает, что в Москве, в Самаре много магазинов, много муки, хлеба, работают мукомольные мельницы, напр<имер,> того же Шихобалова, коммерсанты капиталисты торгуют вовсю, базары кишат, но, конечно, цены соответствующие. Но жить как будто бы в городе ничего. А недалеко в деревнях страшный голод, нет хлеба, нет денег. Правда ли это? Если так, то понятно, что крестьянство голодает, съедает последнюю скотину, тогда интересно, каково положение мелкого служилого класса и рабочих.

Напиши, кем ты служишь, что делаешь, пиши больше. Обдумай возможность добраться сюда, если не сейчас (на дорогах тиф), то хотя бы весной. Мне очень бы этого хотелось.

21/I.

Вот никак не могу сразу написать письма. Вчера не было времени докончить. Сейчас сижу один, Оля ушла на службу; каждый день я до 4-х сижу один (я сейчас состою в резерве, на службу не хожу вот уже 11/2 месяца, что за этим будет, бог весть). Мне надо прибрать комнату, наколоть дров, натопить печи, принести воды, сварить обед. А мне что-то лень идти за водой три квартала, холодно, не хочется; надо готовить, я сижу и думаю, просто ли варить картофель или сделать картофельные котлеты. Видишь, какие мы буржуи, еще можем выбирать в блюдах.

Так я сижу каждый день и ожидаю 4-х часов, когда придет Оля. Мы с нею очень сжились, быть может, еще оттого, что мы только двое здесь. Одиночество же очень тяжко. Я иногда представляю себе твою жизнь и думаю, как тяжело тебе одной, это ведь самое тяжелое. Тогда мне кажется, что все же тебе было бы легче, если б ты уехала к старикам. Ведь все-таки не одна. Получила ли ты мое большое письмо — заказное, посланное мною перед Рождеством?

Завтра три года дню нашей свадьбы. Много мы пережили с Олей за эти три года, постарели, устали. И ей и мне хотелось бы учиться, но невозможно. Рисовать я почти не рисую, очень редко и то больше с прикладной целью, летом вот, например, рисовал плакаты к выборам в областное самоуправление.

Ну, до свидания, сейчас пойду за водой, а потом на почту.

Целую тебя крепко-крепко, Оля тоже. Пожалуйста, пиши.

Твой Леня.


Л. Л. Касаткин.

20 октября 1922 г. Чита.

Милая Валя, прости, пожалуйста, что так долго ничего не писал тебе. С одной стороны, совершенно нет времени, с другой — я не знаю, в Пензе ли ты или уехала, как хотела, к бабушке. От тети Оли я получил письма, где она писала о своей жизни, о том, что ждут тебя к себе, что Юлий ездил за вещами в Камышин. От тети Нины ничего нет. Я не знаю, как-то они там живут. Ты знаешь, как тяжело думать о вас всех, о том, как вы живете, да еще не имея возможности ничем отсюда помочь.

Получили письмо от Прасковьи Михайловны, она пишет о смерти Ивана Александровича20, ты, вероятно, знаешь об этом. Он умер от холеры. Он пошел пешком из Вольска на Кавказ, взял сухарей и ушел. Прошел 40 верст, а около Воскресенского его подняли уже умирающим. Все это как будто и обычно теперь, и от этого еще страшнее. Как это все ужасно!

От тебя писем нет, как-то ты там живешь, Господи! Как это все тяжело. <…> Ради Бога пиши — как живешь. Я очень беспокоюсь о тебе.

Мы с Олей переехали вновь на другую квартиру. Та была очень далеко от центра города, да и снимали мы ее только на лето. Теперь я живу рядом с местом своей службы. Адрес — Николаевская, дом быв. духовного училища, рядом с Штабом НРА.

Оля служила все лето в Центросоюзе. Теперь везде сокращения, и она не служит. Я же все кручусь. Работы много, сижу с утра часов до 6-8 вечера, получаю небольшой паек. Пишу на службе, тороплюсь. Жду от тебя писем. Целую крепко-крепко. Дай Бог здоровья тебе. Пиши. Оля целует. Леня.


Ольга Ивановна Беднякова.

24/I-23 г. Чита.

Милая Валя!

Получила ваше письмо, думала, что вы больны, так долго не отвечали. Хорошо, что у вас все благополучно.

Я получила письмо от Лени, просил вам сообщить свой адрес. Вот он: Ярославль, Коровники, политический изолятор, корпус № 3, такому-то. Торопитесь с письмом: м<ожет> б<ыть>, их еще куда-либо вышлют (Архангельск, Нарым). Сейчас я тут, но, конечно, мне совершенно нечего тут делать. Сейчас только жду конца зачетов, остался один по истории, я ведь учусь в институте, перешла на 2-й курс. Потом, наверное, получу бесплатный билет и поеду. Если к тому времени Леня будет в Ярославле, поеду к нему, конечно, заехав предварительно в Москву, где есть знакомые, могущие мне помочь. Я сообщила адрес тете Нине и остальным. Леся пока здоров. Я собрала его в дорогу хорошо. У него шуба до полу, валенки, стеганый костюм ватный, дали на дорогу денег.

Валя, пока что все ничего, не надо очень отчаиваться, это хуже, и ему будет горько. Милая Валя, пишу на службе, дома готовлю зачеты, время страшно занято, напишу больше, как освобожусь. Как Гера? Целую крепко. Пишите.

Оля.


Нина Васильевна Телепнева, тетя Л. Л. Касаткина.

28 февраля 1923 г. Москва.

…О Леше изредка имеем сведения. Ольга пишет своей тете, у нее в Москве тетка — фельдшерица, а та сообщает нам. Был он переведен в Ярославль, мы искали знакомых там, чтоб устроить передачи, дяде Вите удалось найти знакомых врачей, которым он писал, прося сходить в т<юрьму> и разыскать Лешу. Один откликнулся, нашел, свидание не разрешают, сидит в одиночной камере, а передачу разрешили. Мы послали ему денег, мыла, табак, бумаги, конвертов и ч<ерный> карандаш, прося все это передать, а на другой день после нашей посылки получили от Оли телеграмму, что Леша переведен в Архангельск, и пока от нее нет писем. Это известие нас очень опечалило, я думала, что наладится передача, а в Архангельске никого у нас нет знакомых, и что это значит пересылка? Лешу страшно жаль, и чувствуешь свое бессилие ему помочь.


Л. Л. Касаткин.

14 июля 1923 г. Соловки.

Мои милые, я получил последние весточки от вас в конце июня еще в Пертоминске, перед самым отъездом нашим на Соловецкие острова. От Оли и Вали письма, от тети посылочку. Большое спасибо за все. Через несколько дней я написал вам, но не знаю, получили ли вы мои письма, так как здесь никаких писем еще не получал. Как здоровье всех вас, Оли и Вали? Им я пишу отдельно. Я чувствую себя ничего, да и пока погода стоит неплохая. Целую вас крепко, желаю здоровья и счастья. Туля21 уж совсем большая, как быстро идет время. Привет дяде Вите, тете Поле и Марусе22. Ваш Леня.

Дорогая Валя, с большой радостью получил от тебя письмо. Это было более двух недель тому назад, сейчас я собирался ответить тебе. Эти две недели прошли в переезде от Пертоминска. Тебе хотелось узнать, какова природа здесь у нас. Я ее не мог так уж хорошо изучить, но постараюсь описать, что видел и вижу. Пертоминск — это был раньше небольшой монастырь на берегу Унской губы в Белом море в 120 верстах к северо-западу от Архангельска. Из наших окон было видно море, изредка, когда мы ходили в лес на берег моря за метлами, мы собирали морских звезд, а один раз даже поймали руками около камней небольшую морскую рыбку, серо-зеленоватую, с большой головой и вытаращенными глазами.

30-го мы стали собираться к отправке на Соловецкие острова и все (нас около 160 человек) были погружены на небольшой морской пароход, вещи сложили в трюм, сами ехали на палубе. Был вечер. Погода стояла хорошая. Море было тихое. Я смотрел на закат, окрасивший весь северо-северо-запад (и море и небо) в яркий золото-красный цвет. Уже несколько месяцев (кажется, с мая) здесь белые ночи, вернее, это полное отсутствие ночи — я уже по ней соскучился. Вот закатилось часов в 11-12 ночи солнце, а сумерек нет, все так же светло, потом в 3 часа снова блестят на воде лучи и снова показывается солнце. Зимой я, наверно, буду скучать о дне (будет долгая-долгая ночь). Хорошо, что я не упаковал далеко шубу, несмотря на хорошую погоду, в ней на море было только-только.

Ну вот, а теперь мы в Савватеевском скиту в центре Соловецкого острова. в самом быв<шем> Солов<ецком> монастыре, что на берегу, уголовные лагеря и управление лагерями, а наш лагерь здесь. Небольшое озеро подковой окружает полуостровок, на котором наш дом, кругом ель, сосна, береза, рябина. Сейчас только цветут лютики, незабудки и одуванчики на нашем дворе. Сначала я купался в том кусочке озера, что отведен нам, а теперь перестал, а то кашляю.

Я почти ничего не делаю, заниматься не тянет, рисовать не соберусь, да и материалов маловато. Угнетает, что нет ни от кого писем, так хочется получить. Напиши мне, как живешь, как Гера. Ему уж 10 лет скоро? Какой большой! Скоро уж и мы — старики, моя старушка! Целую тебя крепко. Мой адрес: Соловецкий остров на Белом море Арханг. губ., Управление лагерей, Социалист. лагерь.

Твой Леня.


О. И. Беднякова.

28/VIII 23 г. Москва.

Дорогая Валя! От вас до сих пор ничего нет. Пишу вам и очень хочу, чтоб это письмо как можно скорее дошло до вас. Дело вот в чем. Леню перевели в Соловки, куда с конца сентября, а м<ожет> б<ыть> и раньше будет невозможно ничего посылать, т. к. навигация прекратится. Он прислал мне письмо, в котором просит как можно скорее прислать ему денег и съестных продуктов. Я это сделаю, как смогу. Но т. к. я еще до сих пор не имею службы, а послать надо на всю зиму, то одна я этого сделать не смогу. Поэтому, Валя, я думаю, будет хорошо, если бы вы продали все, что возможно, из Лениных вещей и отправили посылками, или переведите деньгами на тетю Нину или меня. По-моему, лучше прислать сюда деньгами, т. к. ваша посылка будет стоить очень дорого (провоз), а тут мы смогли бы сразу закупить и отправить через Красный крест.

Леня пишет: «На одном казенном пайке не проживешь — это истощение».

Валя, сделайте это как можно скорее. Я уверена, что остальные родные тоже помогут. Ваше молчание мне очень неприятно. Послали Лене посылки и как раз угадали, что ему нужно. Отсюда посылать очень удобно, т. к. знаю расписание поездов и пароходов к нему.

Как живете вы, Гера, Евгений Яковл<евич?> Сама живу ничего себе, у тети.

Целую вас и желаю всего доброго.

Если деньги будете переводить на меня, то так: Москва, I-я Мещанская, Больница Св. Ильи, К. М. Кувшинской для меня. Тетя уже будет знать, кому их передать. О.


Л. Л. Касаткин

19 октября 24 г. Соловки.

На письме штамп: ПРОСМОТРЕНО УПРАВ СЕВ ЛАГ ОГПУ.

Милая Валя, ты мне совсем ничего не пишешь, за два года я получил от тебя только одно письмецо прошлый год. Как-то ты живешь? Неужто не хочется тебе и написать мне? Правда, я тебя не видел чуть ли не десять лет, уже и сам-то пишу так мало и так редко, но, может, ты меня вспомнишь и черкнешь, мне ведь интересно, как ты живешь, как Герман, где он учится, как ты с ним живешь. Мне очень бы хотелось поглядеть на вас, какие-то вы. Пишет ли тебе чего-нибудь Карлыч, где он?

Ох, как мы с тобой давно не видались, Боже мой! Я буду с нетерпением ждать от тебя письма и уже представляю, с каким удовольствием буду его читать. Напиши мне, пожалуйста, кто директор в художеств. училище и каковы туда условия приема. Нет ли у тебя знакомых среди художников, как там поставлено обучение, мне это интересно.

Сам я рисую немного, занимался этим довольно усердно прошлую зиму, работаю главным образом карандашом, я думаю, что рисунок — это главное, что мне надо. Меня ведь очень интересует офорт и ксилография, но я этим лишен возможности заниматься. Я был бы тебе несказанно благодарен, если бы прислала мне почтой мягкую резинку, несколько простых карандашей № 2 мягких и, если возможно, сангины (помнишь, какой я работал раньше) да еще немножко бумаги и конвертов и кусочек мыла. Масляные краски сейчас, конечно, достать невозможно, я про них и не думаю, да и работать я собираюсь глав<ным> обр<азом> над рисунком.

Будь здорова, моя старушка, крепко тебя целую и Германа. Твой Леонид.

г. Кемь Мурманск. ж. д. Остров Соловки. Управ. Сев. Лагерей. 2 отд. Политзаключенному Л. Л. К.


О. И. Беднякова.

24/XI-24. Вольск.

Дорогая Валя!

Наконец-то вы отозвались. Мы с Сонечкой Федоровой только что опять собирались вам писать большие письма. От Лени получила совсем недавно — настроение бодрое, ждет конца года, по всем соскучился и рвется домой. Но здоровье его неважно, катар легких ухудшился, и я думаю, что у него начало туберкулеза, хоть сам он об этом не пишет. Живу грустно. Мама больна: круп<озное> воспаление, у Нюты23 туберкулез. Я без службы, веду хозяйство. За этот год было много всяких огорчений, но здоровье хорошее. Летом возили Нюту в Крым, там обе немножко подправились. Пишите. Где Федя Р.? Ленин адрес: Солов. Арханг. губ. Савватеевск. скит. Политзаключен. такому-то. Пишите ему чаще. Целую. Как Гера и Женя?24 Оля.

В Крыму встретили Тулю с тетей Ниной и дядю с Полин. Федор25. Сонечка Федорова о вас очень тоскует. Ее адрес: Троицкая, 10.


Л. Л. Касаткин.

12 февраля <19>25 г. Соловки.

Дорогая Валя! Сегодня так неожиданно я получил от тебя очень большое письмо, и мне хочется сегодня же ответить. Я пишу так редко, да и писать некому, а с тобой мы переписываемся уже совсем редко: письмо в несколько лет. Я тебя не видел около десяти лет, срок довольно большой, ты пишешь о вещах не пустяковых и серьезных, мне хочется писать больше. Ты боишься, что я обижусь на тебя за то, что ты пишешь, что буду судить о тебе неправильно, что ты все та же. Что ты хочешь этим сказать? Я думаю, что человек не может оставаться всегда «тем же», что если он живет, значит мыслит, мучается и от чего-то уходит и к чему-то приходит, он изменяется, ибо и сама жизнь состоит именно в этой непрерывной и бесконечной изменяемости. Поэтому я не могу сказать, что я все тот же, каким ты меня знала много лет назад. После того как я тогда уехал, совершенно не зная о будущем, не думая ни о чем, кроме своих занятий, я много жил, думал и делал, а еще больше смотрел и видел. И теперь мне, несмотря на то, что писать, зная, что все, что пишешь, читается цензурой, трудно, все же очень хочется написать тебе искренно о самом главном, о себе и своих заблуждениях. Эти десять лет, в которые мы не виделись и почти не писали друг другу, для меня ведь все же принесли очень многое. Революция была огромным сдвигом в России, и будущее покажет, в России ли только. И для меня, тогда еще совсем мальчишки, она затем стала тоже очень большим. Вот я снова перечитываю ту часть твоего письма, где ты пишешь о моей жизни и о моем неправильном пути, и мне хочется ответить на каждую фразу, потому что я не могу согласиться ни с одной из них. Но писать трудно, ведь я совсем не знаю тебя, а думаю, что десять лет нынешней жизни очень изменяют человека. Мне было бы легче договориться, если бы ты была коммунисткой, но мне кажется, ты стоишь вдали от жизни и представляешь тот средний слой (я думаю, ты не обидишься, как не обиделся я, потому что говорю серьезно и просто) населения, который устал от грохота революции. Ты пишешь: «Брось, остановись, ты идешь не тою дорогою, а дороги осталось немного уж, скоро конец, времени мало», и вот это, что «осталось немного», и говорит мне это. Я не знаю, как ты представляешь себе «эту» дорогу, но ведь мне непонятно, что ты не представляешь себе, что дорог-путей в смысле призвания много и у меня, я знаю, она идет в искусстве, это верно, но кроме этого, по какой бы дороге человек ни шел, какое призвание он себе ни избрал, он кроме того имеет какое-то, должен иметь какое-то общее представление о всем своем пути, о жизни и о мире. И вот в этом-то основном мы с тобой и расходимся. Для меня, видишь ли, всякий вопрос и всякая вещь и покоится на этом общем. А это общее социализм. Я социалист. Вот почему я написал сейчас, что легче бы договориться, если бы ты была коммунисткой, ибо основание было бы одно — социализм. Теперь ты понимаешь, что от этого я просто не могу отказаться, как все равно от того, что земля раз в год совершает путь вокруг солнца. Следовательно, «блуждание по дороге» — это надо отнести к другому, не к тому, что я социалист, а что я вхожу в определенную партию.

Ты пишешь: «Кому нужна твоя жертва… в вас уже не нуждаются» и т. д. Так мне хочется написать, что ты неправильно представляешь меня. Я ведь вступил в партию только в 20-м году, я не был увлечен «подвигами» народников-героев, я не предавался иллюзиям о «богоносце-народе» и т. п. Я должен был работать, чтобы бороться с белогвардейщиной и капиталистической интервенцией на востоке, я вступил в партию не потому, что была «Волга и 18-й год», а несмотря на это. Видишь, о «жертве» не может идти никакой речи. Я очень хорошо представл