ОСТРОВ
РАДОСТИ
Алексей
Смирнов. Виолончель за бумажной стеной.
М., «Новый хронограф», 2016, З01 стр.
В пламя,
книга долговая!
Мир и
радость — путь из тьмы.
Братья,
как судили мы,
Судит
Бог в надзвездном крае.
Фридрих
Шиллер, «К радости»
Жанр
книги Алексея Е. Смирнова не указан на
титульном листе. Видимо, автор не решался
заявить, что он представил читателю
роман. А эта книжка с затейливым
названием (избыточно затейливым, но
вскоре оно легко разъяснится) — не что
иное, как роман о детстве в свободной
череде новелл, не так уж строго следующих
хронологии ребяческого взросления.
Роман скрупулезно правдивый в отношении
схваченного им времени — и вместе с тем
поэтический и идиллический.
Поясню это редкое
сочетание хорошо известными мыслями
М. М. Бахтина об «идиллическом хронотопе»,
находившего, кстати, вкрапления идиллии
в плоти «Войны и мира», а тем паче —
«Обломова». Это «органическая
прикрепленность, приращенность жизни
и ее событий к месту — к родной стране
со всеми ее уголками <…> к родному
дому», «единство жизни поколений»,
определяемое единством места; «смягчение
всех граней времени» (курсив здесь и
далее в цитатах мой — И. Р.); отсутствие
в идиллии прямой эротики (у Смирнова
возможность отроческой эротики, как
видно, вытеснена спортом); типичное
для идиллии «соседство еды и детей»,
детей и старцев, образов «человека из
народа» — слуг и насельников дома. Как
парадоксально замечает исследователь,
«идиллия не знает быта», ибо в ней
«моменты быта становятся существенными
событиями и приобретают сюжетное
значение», включая сюда «идиллические
вещи <…> неразрывно связанные с
идиллическим бытом».
И, пожалуй, самое главное: «...на первый
план выдвигается глубокая человечность
самого идиллического человека и
человечность отношений между людьми».
Поскольку мир
идиллии — относительно замкнутый мир,
историческое время в нем отражается
лишь косвенно, проницая своими
эпизодическими вторжениями щадящий
кокон семьи и стайки сверстников. Но не
удержусь сказать об этом, чисто московском,
времени — ведь я, будучи его старшей,
но пришлой современницей-студенткой,
поняла его только теперь, из книги
Смирнова, из того, что запомнилось
рожденному в самом центре Москвы
наблюдательному мальчику.
Это 1950-е годы. Какой
странный, своеобразно-«слоеный»,
оказывается, период — от смерти Сталина
условно отсчитываемый: эпоха устоявшегося
бытования и новых статусных и бытовых
примет. Старая интеллигенция — нет, не
старорежимная, но не вполне утратившая
наследственные навыки дореволюционного
«мирного времени»: тут еще помнят, как
Свешников регентовал в храме Христа
Спасителя (уже снесенном и сменившемся
грязной, запущенной автобазой — до
бассейна пока далеко) и привычно накрывают
пасхальный стол. А отец рассказчика,
весьма умный и ироничный военный
юрист-преподаватель, сидит «за письменным
столом, конспектируя работу Владимира
Ильича Ленина „Материализм и
эмпириокритицизм”. Это было свято».
Родной мальчику «дом Перцовых», недалеко
от стен Кремля и Музея изобразительных
искусств, — пышный образец нашего
модерна начала ХХ века, а внутри: даже
не фанерные, а картонные («бумажные» —
отсюда титло книги) стенки, разгородившие
дом под шумную и хаотичную коммуналку
(проницаемые для уроков игры на той же
«титульной» виолончели), — слегка
облагороженный извод «вороньей слободки»
с вечно занятыми сортиром, ванной и
коридорным телефоном. Убожество быта
(домашний кофе — давно выветрившийся,
с бурой проседью порошок; вместо
холодильника — пространство между
оконными рамами) — но отчасти возмещаемое
публичной доступностью высокой культуры
(Всесоюзное радио — главный источник
познаний мальчика — вещает классическую
музыку и литературу).
Обеспеченная
семья (слово это вышло из обихода,
теперь скажут: состоятельная) с
двумя научными работниками, с няней,
«настоящей смоленской крестьянкой»
(так ее не без гордости аттестует ее
воспитанник), ставшей членом этой семьи,
подобно Карлу Ивановичу и Наталье
Савишне у Л. Н. Толстого; со снимаемой
ежелетне отличной дачей в Подмосковье,
и притом не имеющая ни малейшей перспективы
обрести индивидуальное жилье. Иными
словами, этот семейный уголок вполне
отвечает поставленному Гоголем условию
для идиллии не античных, а новых времен:
«простота и скромный удел жизни».
Отношение со стороны
«обслуживающего персонала» к этим
весомым членам общества, допущенным на
привилегированные теннисные корты Дома
ученых, — пока почти как к господам:
искусный парикмахер, приветствующий
нерядового клиента («Душистый ветер
„Шипра”»), услужливо-красноречивый
продавец, похожий на приказчика прежних
лет («Покупка века»). Но тут же
адско-дантовское посещение керосинной
лавки, без чего на даче не прожить
(живописность изображения непреднамеренно
дорастает до символа).
Мы — как твердят
нынешние коммунисты — и вправду плохо
знаем послевоенную советскую историю
в ее повседневности (на каковом подходе
к истории разумно настаивает французская
школа «Анналов»); для нас с 1945-го по
1985-й или 1991 год все почти слилось в
сплошной «совок». А между тем какая
огромная разница между пятидесятыми и
тем, что сложилось лет через двадцать,
подумала я, одновременно с очередным
перелистыванием «Виолончели…» читая
роман Николая Кононова «Парад» —
гротескный «парад» семидесятых, с
тогдашней «повсеместной дряхлостью
государства, исподволь одолевающей его
насельников, даже самых вертких и
неукротимых».
Свидетель
предшествующих десятилетий, оглядываясь
на ребяческие впечатления, вспоминает
колосса, про чьи глиняные ноги еще мало
кто догадывается. Незагазованный воздух
улиц старой Москвы, ослепительный для
малыша каток Парка Культуры, радиовещание
с Олимпийских игр в Мельбурне с радостной
вестью о трудной победе советского
стайера белоруса Владимира Куца,
дебютировавшего до этого на единодушно
восхищенном новой звездой стадионе
«Динамо», даже праздничная комедия
выборов, принимаемая лояльной семьей
как должное, — все это отнюдь не
подтачивает и не разъедает извне границ
«острова радости», где протекают детские
годы Алеши. Намечающееся расслоение
страт смягчено советской уравниловкой
(изысканные теннисные корты будут
ликвидированы по требованию нижестоящих
«трудящихся», возмущенных буржуйским
отъемом придомовой территории); ребенок
видит в милицейском шофере дяде Мите
личность равнозначительную своему отцу
и даже родственную ему по духу.
Но память фиксирует
звоночки иного. Скандал во время
богослужения в церкви Ильи Обыденного,
никогда не закрывавшейся в этом родном
уголке Москвы: кто-то из прихожан
выкрикивает проклятия Сталину во время
поминовения вождя. Или фразочка одного
из дачных сверстников Алеши: «Где один
стахановец прошел, там сто человек потом
чинят», — афоризм генеральского сына,
подхваченный им, может быть, прямо в
семье «героя гражданской войны», но
явно народного происхождения, след
«уличной» реакции на показуху. Здравый
смысл неискореним.
Если грани времени,
и объективно еще не выявившиеся, все-таки,
как сказано, «смягчены», то «гений
места», топос выпукло выведен золотыми
литерами: «обаяние старой Москвы». Оно
запало в душу едва ли не в младенчестве,
когда на саночках путь малыша, превращенного
няней в плотно укутанный тючок, «пролегал
по набережной вдоль освещенной розовым
светом кремлевской стены». В ее «зубцах
и бойницах» чудится «что-то грозное,
хмурое, и вместе с тем веет от них каким-то
теплом и защитой, даже уютом — ведь они
так близко от дома!» Ребенок-«тючок»
видит их с санок единовременно и
равнозначно вместе с «серыми войлочными
пятками» няниных валенок, подшитых
кожей полусолнышком, — стоит перевести
глаза с одной картинки на другую. Это
ли не образ родины? И она же являет свои
очертания при катаньях с горки посреди
сквера: «…сзади церковь, справа — твой
дом, впереди Кремль, над головой —
облака. А что за ними в небе?» И тот самый
дом Перцова на углу Соймоновского
проезда — если не сердце, то предсердие
столицы, что становится объектом гордости
для подрастающего мальчика (о лимитчике,
липовом москвиче, в «Виолончели...»
упоминается не без иронической улыбки).
И школа в Курсовом переулке, рядом с
музейным детищем Ивана Цветаева (напомню,
что перу верного детской памяти автора
принадлежит отличное жизнеописание
последнего),
и дача в Подмосковье («холодные босые
ступни» в июньское утро) — тоже филиалы
родимого места.
Спустя долгие годы
рассказчик однажды подойдет к родному
московскому углу и почувствует себя
близ него чужаком, никем и ничем не
узнанным. Прямая противоположность
тому типическому мотиву, который выделяет
в «идиллическом хронотопе» Бахтин:
возвращение оторвавшегося от корней
блудного сына к родному очагу, незыблемому
пристанищу не только предков, но и
потомков. Наше время «перемещенных лиц»
исключает подобные сюжеты, разве что
они сбывчивы для репатриантов из знатных
или знаменитых семейств, вкладывающих
деньги в воссоздание руинированных
историческими бурями наследственных
хором. Но «гений места», что бы там с
этим местом и с его обитателями ни
сталось, остается лирическим средоточием
и эмблемой живой памяти.
Здесь самое время
разобраться с «устройством» фигуры
повествователя. Два «детства», из числа
известнейших в отечественной литературе:
Тёмы (Н. Гарин-Михайловский) и Никиты
(А. Н. Толстой), — написаны от третьего
лица, и, несмотря на это, а скорее именно
поэтому, в центре этих повестей — фазы
и переломы формирования психологии
ребенка. Окружающий мир усадьбы и города,
привлекаемые персонажи — от родителей
и сверстников до наставников и учителей
— более фон детской психики, чем
обладатели самостоятельной весомости.
Новеллы в романе
Алексея Смирнова написаны от первого
лица, так же как дебютная вещь Л. Н.
Толстого. И опять-таки именно благодаря
этому и там, и тут главное, центрирующее
начало — не самое «я»,
а этого «я» память.
У повествователя
«Виолончели…» — двойное зрение, притом
что неделимое и взаимопроницаемое. Не
пренебрегая фотографически-восприимчивой
впечатлительностью мальчика как главным
источником воссоздания былого и почти
нигде не прерывая позднейшими комментариями
эти данные,
он умеет слить свое взрослое постижение
с детским ощущением жизни средствами
поэтическими. Не отрезвляющие пояснения,
а прикосновения гармонии и юмора,
набегающие из взрослого источника на
детский «первоисточник». Так «озвучены»
лучшие новеллы книги — к примеру,
«Кохвей», «Гаги», «Лимонная церемония»,
«Диктант».
Вот учеба овладения
бегом на коньках («гагах»). Она сопоставлена
(это пока «физика» мальчика в острые
моменты) с азами обучения грамоте:
«„конькобежец”, па…по-сте-пен-но…
о-тор-вав-шись от отцовских рук» (и
тут начинается «партия» взрослого
соглядатая), стал скользить по кренящимся,
морозным, наполненным твердой голубизной
зеркалам <…> и вот — вырвался... на
варварскую ширь затертой льдами
февральской реки <…> и все, что
когда-то казалось протяженным, беспомощным,
медленным, разлученным во времени,
разрозненно ползущим вкривь и вкось,
теперь убыстрилось, выровнялось,
схватилось в памяти <…> как одно
неиссякаемое мгновенье!»
Эти всплески поэзии
(откуда ни возьмись — варварская
ширь), как правило, отвечают и за
«глубокую человечность», корреспондируют
с ней без привкуса назидательности.
Обожаемая учительница, приходя с уроком
домой к мальчику, как бы вливается в его
семью — исполнение неисполнимой,
казалось бы, мечты о воссоединении самых
дорогих людей. Она диктует из Гоголя,
из «Мертвых душ», чудный пассаж: запущенный
плюшкинский сад. Мальчик со страхом
напрягается над проблемами орфографии,
а между тем его взрослый двойник не
сводит глаз с учительницы, переводя на
свой язык подсознательное восхищение
ею ребенка: «Так неужели это красота —
полные виновато-влажной печали, уставшие
смотреть на мир глаза под полуопущенными
складками век, легкая линия не тронутых
кистью бровей? Или лежащая на белой
бумаге рука с больным искривленным,
коричневым ногтем на указательном
пальце? Или голос — задумчивый и
спокойный, <…> лишенный нетерпеливого
раздражения, обидчивого дрожания,
убежденного в собственной правоте
жара?» Повествователь незаметно
вовлекается в соревнование с манерой
и духом гоголевского слова — и в финале,
за общим застольем, в ауре нахлынувшего
на его детскую ипостась счастья
окончательно сливает свое воодушевление
с гоголевской поэзией: «Не происходит
ровным счетом ничего необыкновенного.
…Но эта крахмальная скатерть с выпуклыми
белыми цветами и простой домашней снедью
<…> чувство сердечной близости —
неуловимой красоты, перед которой
меркнут слова, замирает разбежавшееся
было на бумаге перо; но этот старый сад,
цветущим „трепетолистым” клином
вступающий в комнату, и хмель, —
счастливый, завязавшийся кольцами,
легко колеблемый воздухом вольно висящий
хмель!..»
Еще один бесспорный
триумф все той же человеческой общности
(где гоголевский «хмель» будет припомнен)
— рассказ об игре с няней в «пьяницу»:
простейшая карточная игра на везенье
и без сообразительного расчета, долгим
дачным осенним вечером. Ребенок, еще
«не умеющий ни читать, ни расписываться»,
как, впрочем, и его партнерша, — оба при
экономном (нянина забота) свете керосиновой
лампы равно впадают в нешуточный азарт,
умилительный своим комизмом. И вот кода
новеллы: «Мы опьянены игрой — монотонной,
нескончаемой, в которой совсем нечего
делать уму. …Но эти однообразные пассы,
но это волхованье теней и сейчас наполняют
меня каким-то чудным и чудным
<…> хмелем. Быть может, это хмель
памяти, запашок подгулявшего керосинчика,
бражный отблеск фитилька на стекле,
вспышка льняной лохмушки: полыхнула,
осветилась, брызнула, как умылась во
тьме, и снова — ровное, уютное свеченье,
какое бывает разве что в старости да в
младости, когда страсти улеглись или
еще по-настоящему не разгорелись. А,
может быть, так являет себя затаенное
чувство душевного родства, того взаимного
обожания, что не высказывается, а молча
передается хотя бы вот с этой кочующей
из рук в руки вытертой колодой карт».
Снова стихотворение в прозе. Одно из
тех, что импровизационно вживлены в
новеллистический роман как его общее
дыхание и без чего он не состоялся бы
как целое.
(Жаль, что Михаилу
Михайловичу Бахтину не прочесть этого
«Пьяницу». Он нашел бы там концентрацию
точнейше им усмотренных черт идиллии:
интимную близость старческого и младого
существа, быт, перерастающий функцию
фона и становящийся основой действия,
как эта прихотливая керосиновая лампа,
а главное — ту поэзию невинности,
без которой идиллия из чего-то неоспоримо
живого и достоверного превращается в
сентиментальную условность.)
Вовсе не надо знать,
что Алексей Смирнов — сочинитель десятка
стихотворных книг и многих песен, чтобы
заключить, что проза «Виолончели…»
писалась поэтом. Особенное отношение
к слову в его заманчивом самодовлении,
а не как к подсобному средству рассказывания
он преднаходит уже у себя-ребенка,
изумленного головокружительной омонимией
русской лексики: почему мы «принимаем
ванну», если она принимает нас? почему
«разбит сквер», когда он не разбит, а,
наоборот, высажен? что за «присутствие
духа» у того, кто ни в каких духов не
верит? «Майчик» (дефект дикции продавца)
— это, конечно, «мальчик в майке», а двое
знакомых поженились, понятое дело,
оттого, что один был связан с «консисторией»,
а другая — с «консерваторией». И прочее,
и прочее. Вся эта детская этимология
прорастает и неуемной взрослой любовью
к каламбуру верного поклонника Козьмы
Пруткова:
«Ночной зефир» (романс Даргомыжского
из радиоточки) — он же: конфеты-зефирины
ночного тайноядения бабушки. «Колчаковцы»
и «колпаковцы» (рать красного военачальника
Колпакова) отличаются одной буковкой,
а проливают кровь друг друга. Книжка
Смирнова — подобно его слуховому
впечатлению детских лет — во многих
частностях «гулкий фонетический купол»,
при устном чтении-произнесении
прирастающий обаянием.
В книге памяти,
уставленной утварью и обставленной
зодчеством родного московского «терема»,
густо заселенной близкими и случайными
людьми всех возрастов и состояний, почти
щегольски уснащенной крупными планами
их глаз, рук, уборов,
в этой книге — что составляет для меня
ее главную и отличительную «фишку» —
есть безусловная героиня. Легко
догадаться, что это няня маленького
Алеши Акулина Филипповна Ларичева. Не
малышовым катаньем на саночках у зубчатой
кремлевской стены, где нянино присутствие
вторично, а ее явлением на авансцене за
церемонией варки норовящего убежать
«кохвея» торжественно открывается
повествование. Отныне ее речь будет
слышаться вживую, со спецификой выговора,
диалектизмами и лексическими причудами.
Автор фактически осуществил пристальную
работу этнографа и фольклориста, проведя
этот принцип языковой характеристики
сквозь весь текст.
По всему судя, читателю должно это
надоесть (показал разок — и хватит), но
почему-то не надоедает. А когда няня на
ночь рассказывает капризничающему
дитенку сказку («Белая уточка»), невольно
заслушиваешься экзотическим звучанием
ее лукаво-увлекательной речи. С няней
в наибольшей степени связана чистейшая
струя юмора (куда более тривиального в
школьных новеллах); но сама-то няня вовсе
не комична, и улыбаешься куда чаще вместе
с нею, чем по поводу ее повадок и привычек.
Писатель портретирует
ее «извне» и «изнутри», с взрослой
дистанции, в лирической подсветке все
той же игры в «пьяницу». «Вот сидит она
в легком платочке, освещенная зыблющимся
пламенем. Косой, ласковый свет, маслянисто
лоснясь, ложится на ее подбородок, на
широкую скулу; высвечивает дрожащий
зрачок, всегда полный невыплаканной
влагой слез; выхватывает краешек
ситцевого в бледно-голубой горошек
платка, завязанного под подбородком,
как опущенные заячьи ушки. Няня <…>
говорит, что с непокрытой головой не
сурьезно. …Она никогда шумно не
смеется, а <…> только улыбается. …Она
ни с кем не вздорит. В ответ на дурное
слово перекрестится втихомолку — и
все. Вождей не обсуждает. Никакого
отношения к ним ни дома, ни в очередях
не высказывает. Лишь однажды наедине
со мной молвит раздумчиво: „— Чтой-то
Восипа Воссаривоныча усе мене поминають;
усе боле Уладимира Ильича”». (Мальчик,
завзятый радиослушатель, не приметил
соответствующих событий, о которых
шептались родители, а безграмотной, но
многоопытной крестьянке все было
понятно.) Прошлое же няни, источник ее
невыплаканных слез, — перекинувшее ее
со Смоленщины в услужение москвичам —
означено несколькими намеками, внятными
современному читателю.
Няня — верующая,
постится, хоть и без фанатизма, не берет
в рот спиртного (староверка?), а в
неизреченную тайну Пресвятой Троицы
(рассказ «Бох») посвящает ребенка пусть
и на своем наречье, но богословски весьма
грамотно (что, кстати, заставило меня
сделать мысленную поправку к знаменитой
максиме «Русь была крещена, но не
просвещена»). «— Почему же Христос дался
себя схватить? Не убежал? Не скрылся? —
Стало быть, не хотел: пострадать удумал,
чтобы народ усовестить. — А что народ?
Почему за Него не заступился? — А что —
народ. Народу что прикажуть, то и ладно.
Ишшо и сам подбавить». (Разве
что в «Студенте» Чехова так сливается
сюжет Страстной недели с опытом текущим;
для няни это, несомненно, опыт
коллективизации.)
Апофеоз же Акулины
Ларичевой наступает в день всесоюзных
выборов. Даже мальчик-дошкольник
понимает, что, когда мама предлагает
ему перед сном вкусности — «конфетку
или яблочко?» (так называется новелла),
у него есть выбор; ну а всеобщий праздник
голосования с урнами, похожими на медовые
колоды, никакого выбора не предоставляет
(«фантастическая литургия на пчельнике
в момент массового прилета», —
припечатывает взрослая ипостась
рассказчика). Тем не менее мать и няня,
приодевшись по-праздничному и прихватив
с собой ребенка, идут на участок.
И тут няне будто бы
делается дурно перед подъемом на третий
этаж, где отправляют эту «литургию», а
поскольку каждый голос государственно
драгоценен, Акулина Филипповна дает
себя подхватить двум активистам-молодцам,
которые «с величайшим почтением возносят
ее, как Царицу Небесную, по белой парадной
лестнице, устланной красными коврами
с золотой оторочкой...» Точно такой же
торжественный марш с телохранителями
сопровождает ее нисхождение.
Мальчик в смущении
понимает, что няня всю эту церемонию
«разыграла», но взрослый «по прошествии
лет» поясняет, зачем. Всю жизнь она,
пережившая голод убиваемой деревни,
немецкую оккупацию, пожары, отсутствие
документов о трудовом стаже и прочие
тернии и шипы бесправия, «покорствовала
<…> воле местных и поднебесных
властей. И вдруг, на один только миг <…>
почувствовала, что власть заинтересована
в ней, в ее голосе, пусть хоть на крошечку,
но зависима от нее. И она воспользовалась
случаем». И — особенно точное чувство
мизансцены, свидетельствующее о
проницательности «актрисы»: «...как бы
задумалась на мгновенье над избирательной
урной, прежде чем послать туда листок
с приветом судьбе — ее окаменевшей
конфетке, ее гнилому яблочку...»
Думаю, имея в виду
не одну эту более чем очевидную сцену,
а целостное сложение образа, что автору
чудом удалась обобщенная фигура всей
полукрестьянской-полусоветской России
ХХ века, по символическому наполнению
сравнимая с Бабушкой из «Обрыва»
Гончарова, с бабушкой горьковского
«Детства» — и с солженицынской Матреной.
«Идиллический человек» (по Бахтину),
няня, выведен за рамки идиллии, за грань
«острова радости», на «варварскую ширь»
нашей истории… И вот удача поверх всех
прочих удач.
Ирина
РОДНЯНСКАЯ