Владимир Козлов
ЗАТЕРЯННЫЙ МИР
стихи

Козлов Владимир Иванович родился в 1980 году в г. Дятьково Брянской области. Поэт, критик, литературовед. Окончил филологический факультет Ростовского государственного университета, доктор филологических наук. Автор книг стихов «Городу и лесу» (Ростов-на-Дону, 2005), «Самостояние» (М., 2012), «Опыты на себе» (М., 2015) и литературоведческой «Русская элегия неканонического периода» (М., 2013). Лауреат премии «Парабола» (2017). Главный редактор журнала «Prosodia».

Живет в Ростове-на-Дону. В подборке сохранена авторская пунктуация.



Владимир Козлов

*

ЗАТЕРЯННЫЙ МИР





     Сторона детей

 

Невыносимое равнодушие, невыносимая страсть —

жестоко наказаны все попытки оставить их в прошлом.

Я современник всего, что вызывает страх,

и всего этого больше и больше.

Невыносимое ощущение. Бесчеловечная необходимость

расслабиться и разрешить под окном полыхать войне.

На ней ты достойно всегда опоздал погибнуть.

Но дети намерены жить — и ты на их стороне.


     Стансы южному городу


И чего за тебя я вписался,

флегмой порченый гиперборей, —

за характер твой мерзкий, посадский,

резкий ответ казацкий,

за ухмылки степных дикарей?


Тишина хитромудрого Дона

расплодила прожорливых крыс,

лишь вода глядит как икона,

как живая лежит в затонах,

утекает куда-то ввысь.


Но когда в белокаменной рыло

говорит, где он наших видал,

пряча признаки нервного срыва,

я топчу его так терпеливо,

как земляк никогда б не топтал.


Прямота бесконечного горизонта

и мгновенный ответ на вопрос —

я люблю этот запах озона,

деловитость, не знающую позора,

то, как выбор всегда тут прост.


Когда южное небо тучи

закрывают, умеренный человек

на аллее роскошной, пахучей

улыбается мгле трескучей,

видя местных тревожный бег.




     Большая земля, прием


Утомлённые днём, мы поём

колыбельные для тёмных времён...

Oxxximiron, «Колыбельная»


Закрывши периметр у границы с незнаемым,

ночью выйти на кухню попить чайку,

отвлечься — тут всё равно никого больше с нами нет,

подвиги не убегут — и к тому же на нашем веку

можно бы было уже оценить, что мы сделали

позавчера — а послезавтра мы перестанем быть,

но никто не считал нарубленных нами демонов,

а их столько, что нас уж не видит никто,

кроме самой судьбы.


Но вперёд ли мы вырвались, в сторону? — то неведомо.

Вспомнят ли нас? Вышлют сюда вертолёт? —

неизвестно. Как и то, существует ли ведомство,

где ещё понимают, в чём состоит наш улов.

Что тут скажешь? Прожиточный минимум

навыков — от уменья сварить яйцо

до способности годы смысл извлекать из имени,

не говоря уже про лицо, про твоё лицо, —

все это мы сохранили и, как демократию,

можем внедрять даже прямо в туземный хаос,

где нет кроме силы иного понятия,

а жизнь совершенно не стоит слёз.


Было время, из облака страха порой выбегали беженцы,

но, похоже, тут некому более убегать.

Мы ж, если надо, и в голые скалы врежемся,

мы класть свою кладку готовы прямо на гать.

Врезались. Годы и годы питались консервами.

Около дуба стоит деревянный велосипед.

Писали на стенах, чтобы только те не были серыми,

а заработавшись, было дело, встречали рассвет.


Но научившись остаться собою в нечеловечьих условиях,

слушая ночью старую рацию, мы

человеческих обнаружить не в состоянии более:

глубокий наш тыл источает безумие тьмы.

Мы не трогались с места, однако же география

изменилась — это мы теперь материк.

Маленький материк со старой пластмассовой рацией.

В ней раздаются неистовый хохот, заливистый крик.


     Грех


Нужно ли тебе, Господи, мое счастье?

это жалкое, мелкое и минутное —

даже стыдно по этому поводу обращаться —

лучше сразу начать отчитываться перед внуками —

да не женщинами, не мгновеньями,

а удоями и говеньями;

а тем более, Господи, мелкие радости,

глазки, горящие от желания,

всполохи беззаконной страсти,

когда чашка кофе сильнее долженствования.


Видишь, как я не пропускаю мимо

ничего? как до всего есть дело?

не показывал бы Ты мне мира —

всё мое искушает тело,

без всего моё счастье неполно,

ничего мимо рук паучьих

не проходит, и всякий использован повод

потревожить, потрогать, помучить —

не умея собраться в точку,

сконцентрироваться до сиянья,

я развращён впечатленьем поточным,

и проточны ли воды его иль сточны,

я точно не знаю — лишнее знанье.


И с ума не сойти бы — дай только сил

вкусить все то, что Ты вообразил

для нас, не разорвать окружность

лишь потому, что центр её — везде,

а внутрь вбирать холодное снаружи,

но согревая — мысль о Тебе.


     Бабочка

когда летишь на луг

желая корму,

приобретает форму

сам воздух вдруг.

Иосиф Бродский, «Бабочка»


Накрыть в открытой середине тела

ладонью бабочку, чтоб та не улетела,

в твоей истоме загустела,

в мгновении — как в янтаре.


Вот крылышек ворсистое касанье

и жара неземного осязанье —

куда ты, пограничное созданье,

собою прикрываешь брешь?


Она, нежна, трепещет на подушках;

эх, закопаться бы, пастушка,

в шкатулки, кактусы, игрушки —

чтоб как один — все дни!


Не по тебе в ночи скучаю —

по пережитому случайно

бесстыжими и голыми, лучами

во тьме исшедшими людьми.


Мечтавшие побыть другими,

но не готовые на гибель,

мы видим бабочку-богиню —

когда она вспорхнёт,


меня и весь мой век железный

немедленно проглотит бездна,

и выпустит, и снова тесным

кольцом сожмёт.


Жизнь и желанья вдоль обочин,

но в бабочку стремятся, в точку,

сквозь эту прорезь видят очи

запретный вертоград.


Мы, мёртвые застиранные ткани

с нашлёпнутыми цветками,

ожили от её порханий —

и тяжек виноград.


О, бабочка, я чувствую твой лепет —

но кто из дрожи нечто слепит?

от нежности на миг ослепнет,

оставшись равномал


живому трепету под дланью,

что, будто искра в тёмной раме,

удержит связь между мирами,

ведя в провал?


Лети, лети — я будто ввинчен,

блестящим торсом обезличен,

крылья деревянные да Винчи

до седьмых потов верчу.


В открытый не умея космос,

летим над голым, летим над босым,

и мокрые кивают космы:

я так хочу.


Лети — плод спеет от дыханья.

Лети, мы отоспимся в камне.

Черты проступят под руками,

и станем мы с тобой.


Красота из серости добыта.

Ничего не может быть забыто.

Будто выведена на орбиту

сама любовь.




Джонатан Франзен пишет роман

     Сингл


Ален Делон говорит по-французски.

Илья Кормильцев

Милый, надёжный друг,

женских источник рук,

включи абажура круг,

как на граммофоне встарь

на ночь пластинку поставь —

прослушай мои места.


Как, несвеж, я пришёл в бороде —

представителем был в Орде, —

как вернулся я от людей;

и не знаю, не помню на слух,

что исторгает за звук

под иглою мятущийся дух.


Я был прямо в обществе — с единомышленниками за столом.

Знакомые лица, и мы в явном плюсе в борьбе со злом.

Мы налили вина, чтоб бесчестие наше отправить на слом.

И мы все в этот вечер вывалялись в грязи.

Оказалось, не нужно причин, чтобы начать разить

и в спину кричать: «Паразит!»


Мы только что были суммой затурканных бедолаг.

Жаловались на свободу, жаловались на ГУЛАГ.

Под настроение подбирали тяжесть напитка и флаг.

А теперь триумфаторы лупят в столешницу кулаком.

Назначенные недостойные уже отползают бочком.

Только нанятый саксофонист ещё балует нас джазком.


Милый друг, заведи мотив,

чтоб саксофон вдалеке был тих,

чтобы страшную фразу крутил,

только так, чтоб сквозь этот страх

постоянно светилась искра

нашей любви, сестра.


А внутри что должно звучать?

оратория? ча-ча-ча?

песня раскаявшегося палача? —

я не знаю — пускай пока

прежде, чем зазвучат потроха,

вступит сыгранное на века.


Даже не представляю, как нас таких спасти

друг от друга. Неужто конец пути,

любого движения вместе — желание отомстить

за то, что — подумай! — считать себя ровней посмел

полуграмотный этот и хамоватый пострел,

который лишь тем и гордится, что цел.


Из каждого утюга раздаётся теперь война.

Особенно беспощадны обезглавленные племена.

Лидеров нейтрализуют тяжёлые ордена.

Мы начали это, наливши друг другу вина.

Мешок гексогена сначала был просто куском говна.

У любого, кто повернулся спиной, под ударом спина.


Слышишь, как Федоров Леонид

на своих двух аккордах залип?

Чувствуешь запах лип?

Джонатан Франзен пишет роман.

Снаряжает ребенка маман.

Чудеса неподвластны умам.


Выживший пусть позвонит,

мы достанем пластинки болид

и под пение Аонид

унесёмся в затерянный мир,

извлечённый такими, как мы,

из грудной непроглядной тьмы.


     Танец ребенка


Цвета куста воробьи —

зимние его листья.

Куст верещит от любви,

главное — не шевелиться.


Что? Что ты делаешь, сын?

Как? Почему ты танцуешь?

Как тебе открывают кусты

музыку птичью простую?


Столько в движеньях твоих

мира, во мне сколь печали.

Только я руку приподнял — и вмиг

все воробьи замолчали.






 
Яндекс.Метрика