Зубарева
Вера Кимовна — поэт, прозаик, литературовед.
Родилась в Одессе. Автор 16 книг поэзии,
прозы и литературной критики. Ph.D
Пенсильванского университета. Пишет
на русском и английском. Лауреат
Международной премии им. Беллы Ахмадулиной.
Публиковалась в журналах «Вопросы
литературы», «Нева», «Новая Юность»,
«Посев» и других. Постоянный автор
«Нового мира». Живет в Филадельфии.
Статья
публикуется к 55-летию выхода повести
Александра Солженицына «Один день Ивана
Денисовича» («Новый мир», 1962, № 11).
Вера
Зубарева
*
И
ПАЙКУ НАСУЩНУЮ ДАЙ НАМ ДНЕСЬ…
Как
некогда Петя Трофимов, воскликнувший
в революционном запале: «Вся Россия наш
сад!», герой повести Солженицына может
воскликнуть: «Вся Россия наш лагерь!»
На метауровне «Один день Ивана Денисовича»
не что иное, как модель выживания в
лагере довольного общего, в раздвинутых
рамках страны, режима.
Но речь не о политике.
О ней написано достаточно в связи с
повестью, и, даже когда ее интерпретаторы
переключаются на художественный аспект,
разговор о мастерстве рикошетом попадает
в зону обитания главного героя. А зона
есть зона. К ней привязаны мысли критиков
прямо или косвенно, от нее отталкиваются,
в нее возвращаются, поясняя каждый на
свой лад феномен обыденного в повести
о немыслимом. Но, как определил это сам
Солженицын в своей нобелевской речи,
«работа художника не укладывается в
убогой политической плоскости, как и
вся наша жизнь в ней не лежит».
«Один день Ивана Денисовича» — это
повесть о «всей нашей жизни», а не одном
ее историческом отрезке.
«Как нарочно (не
сомневаюсь, что нарочно), автор выбрал
для рассказа относительно благополучную
пору в лагерной судьбе своего героя»,
— пишет В. Лакшин в новомирской статье
1964 года.
«Самое же парадоксальное и смелое, что
и в этой сравнительно легкой полосе
лагерного срока автор выбирает из
длинной череды дней, проведенных Иваном
Денисовичем за колючей проволокой, день
не просто рядовой, но даже удачный для
Шухова, „почти счастливый”. К чему
это?»
Ответов может быть сколько угодно. В.
Лакшин, например, вполне убедительно и
тонко подводит к тому, что этот прием
позволяет Солженицыну достичь
максимального эффекта присутствия,
настраивая читателя на шкалу ценностей
Ивана Денисовича и помогая читателю
стать на миг Шуховым, ощутить зону, ибо
«о мере несчастья человека можно дать
понятие, рассказав о том, что кажется
ему счастьем» (Лакшин, 39).
Трудно с этим спорить,
тем более что именно о мере несчастья
и пишет Солженицын в повести. Только
вот мера эта превышает меру лагерного
несчастья. И здесь мне хочется остановиться
именно на том, о чем не задумывается
герой повести, но явно задумывается ее
автор.
Перечитывая критику
об «Одном дне…», наткнулась на интересную
и во многом близкую мне заметку Олега
Павлова «„Один день Ивана Денисовича”
как христианское послание миру».
В ней О. Павлов проводит мысль о том, что
Солженицын показывает мир, позабывший
Бога и «подчиненный законам выживания».
«Главный смысл этой вещи — конечно,
вопрос о Боге», — пишет О. Павлов,
обращаясь, в частности, к образу
Алеши-баптиста. «Но почему баптист?» —
задается он вопросом. Его ответ таков:
«Наверно потому, что Солженицын хотел
показать все-таки христианское
разномыслие». Конечно и это, но не только.
Не говоря уже о том,
что баптисты в повести (и позже — в
«Архипелаге ГУЛаг») предстают истинными
верующими, в отличие от православных,
забывших, как креститься, они еще и
олицетворяют объединение Ветхого и
Нового Заветов в том смысле, что баптизм
равно принимает оба завета в качестве
Священного Писания.
Краеугольный камень
Ветхого Завета — Исход, положивший
начало формированию ментальности
свободного человека и давший десять
заповедей, ставших основанием Закона
Божьего. Речь не о социальных свободах
и не о политических. Иудеи покидали
Египет не для того, чтобы найти себе
лучшего правителя. Земля обетованная
была завещана Богом, и тот, кто шел
исключительно из материальных побуждений
(а такие группы беженцев, примкнувшие
к иудеям, тоже были), вернулся в Египет
после недолгих странствий. Исход был
связан с ухудшением, а не улучшением
условий жизни, пусть и временным, длинною
в несколько поколений. Этому сопутствовало
обучение новым правилам и законам
свободного мира, часто непонятным,
идущим вразрез со здравым смыслом и
потому трудновыполнимым.
Оказавшись в пустыне,
иудеи не раз сетовали Моисею на то, что
тот обрек их на мытарства: «...и роптал
народ на Моисея, говоря: зачем ты вывел
нас из Египта, уморить жаждою нас и детей
наших и стада наши?» (Исх. 17:3). Это —
общечеловеческое. И Шухов тоже думает
о физическом аспекте, размышляя о воле
в тех же терминах, что и укорявшие Моисея
иудеи:
Шухов молча смотрел
в потолок. Уж сам он не знал, хотел он
воли или нет. Поначалу-то очень хотел и
каждый вечер считал, сколько дней от
сроку прошло, сколько осталось. А потом
надоело. А потом проясняться стало, что
домой таких не пускают, гонят в ссылку.
И где ему будет житуха лучше — тут ли,
там — неведомо.
Философствования
Алеши ему непонятны, и на ухудшение
условий своей лагерной жизни во имя
служения Богу он не пойдет. Он будет в
числе тех, кто скорее останется в Египте,
чем пожертвует пайкой. На аналогию с
Египтом наталкивает и критика работ
Таккера в более поздней полемической
статье Солженицына, где он пишет: «Или,
пишет Таккер: ГУЛАГ происходит от
насильственного труда при Петре I, —
оказывается, насильственный труд
изобретен в России! А почему не от
египетских фараонов?»
«Упрекают Ивана
Денисовича в том, что он будто бы
примирился с лагерем, „приспособился”
к нему. Но не то же ли это самое, что
упрекать больного за его болезнь,
несчастного за его же несчастье!» —
пишет В. Лакшин (Лакшин, 52). Прежде всего
причиной несчастий нередко является
сам пострадавший (это видно и на примерах
исторических). Однако это наблюдение
общего характера. А какова позиция
самого создателя Ивана Денисовича?
Солженицын не назидателен, он не упрекает
своего героя — он только прослеживает
ход его мыслей, и в том, на чем он
останавливается, угадывается серьезная
озабоченность, по поводу не только
«болезни», но и «больного».
Вопрос «болезни»
ставится Солженицыным шире и выходит
за пределы лагерной темы как сгустка
того, что творится в стране. Поэтому и
акцент повествования на обыденном,
будничном, как бы сближающем зону и
волю, дающем возможность их сопоставить,
иногда даже в пользу лагерей. Вынеси
различия за скобки, и рабочие будни
зэков во многом совпадут с тем, что
происходит на воле. Тут тебе и совещания
прорабов о невыполнении плана и о
трудовых потерях, и борьба за процентовку,
и подкуп начальства, и кумовство, и
ловкачество членов бригады, и продвижения
по «службе», и халатность, и воровство…
От процентовки
больше зависит, чем от самой работы.
Который бригадир умный — тот не так на
работу, как на процентовку налегает. С
ей кормимся. Чего не сделано — докажи,
что сделано; за что дешево платят—
оберни так, чтоб дороже. На это большой
ум у бригадира нужен. И блат с нормировщиками.
Нормировщикам тоже
нести надо.
Или:
Второй, прорабской,
дверь недоприкрыта, и оттуда голос
прораба гремит:
— Мы имеем перерасход
по фонду заработной платы и перерасход
по стройматериалам.
Все до боли узнаваемо,
все атрибуты советского бытия налицо,
только в ужесточенном режиме. То же
относится и к быту. Замени барак на
коммуналку того времени с
шестнадцатью-двадцатью семьями,
дежурствами и очередью в туалет, со
стукачеством, отсутствием отопления
зимой, нехваткой продуктов питания,
пайков и пр., и пр. и получишь аналогичную
картину. Из существенных отличий будет
лишь это:
Чем в каторжном
лагере хорошо — свободы здесь от пуза.
В усть-ижменском скажешь шепотком, что
на воле спичек нет, тебя садят, новую
десятку клепают. А здесь кричи с верхних
нар что хошь — стукачи того не доносят,
оперы рукой махнули.
Такой вот парадокс.
Выходишь на свободу — попадаешь в
неволю, и наоборот. Замкнутый круг, из
которого один только выход — Исход. Но
всем ли он по силам?
Ситуация,
конечно, несколько иная, чем та, которая
описана в Ветхом Завете. Там иудеи
покидали государство язычников, чтобы
исповедовать свою веру на Земле
обетованной. Здесь — язычество под
маской коммунизма-атеизма само пришло
на землю православия. Поэтому Исход
мыслится как исход из «порабощенной
страны»
в ту же страну, но свободную духом.
Поскольку победа «Змия» была обусловлена
пошатнувшейся верой, Исход из ложных
ценностей должен поначалу совершиться
изнутри, молчаливо меняя изуродованную
систему общественных отношений. Это
именно то «мнимое бездействие», о котором
спустя десятилетие напишет Солженицын:
«Пусть ложь все покрыла, пусть ложь всем
владеет, но в самом малом упремся: пусть
владеет не через меня! И это —
прорез во мнимом кольце нашего бездействия!
— самый легкий для нас и самый
разрушительный для лжи. Ибо когда люди
отшатываются ото лжи — она просто
перестает существовать. Как зараза, она
может существовать только на людях».
Применительно
к повести выщесказанное выглядит так:
пусть ложная доктрина расчеловечевания
«владеет не через меня». И не с этой ли
целью вводит Солженицын в повествование
образ сержанта по прозвищу Полтора
Ивана как намек на возможность такой
«бездейственной» перестройки отношений,
навязанных режимом?
Полтора Ивана, худой
да долгий сержант черноокий. Первый раз
глянешь — прямо страшно, а узнали его
— из всех дежурняков покладистей: ни в
карцер не сажает, ни к начальнику режима
не таскает.
Полтора
Ивана не протестует против жестоких
тюремных порядков. Он просто не
поддерживает ложь о врагах народа,
избрав модель христианского поведения.
Да и само имя символично — именно таким
хочет видеть Солженицын русского
человека в часы радостей и невзгод, в
особенности когда дух страны гибнет от
«остро-инфекционной коммунистической
заразы».
Метафора
того, что «дух антихриста уже в мире»
(1 Ин. 4:3 — 9) угадывается в незначительных,
казалось бы, описаниях. Вот, к примеру,
одно из них:
И расходился в луче
широкий дым от трубки Цезаря, как ладан
в церкви. А печка вся красно насквозь
светилась, так раскалили, идолы. И трубы
докрасна.
Поставленные в один
понятийный ряд слова «церковь» и «идолы»,
да еще и в непосредственной близости к
образу раскаленной докрасна печи,
выстраивают вполне определенный
ассоциативный фон. Идолами названы
(описание дается словами Шухова)
привилегированные зэки, среди которых
и Цезарь с повадками царька («...трубку
курит, у стола своего развалясь. К Шухову
он спиной, не видит»). «Цезарь» ассоциируется
с культурой язычников, подготавливая
появление существительного «идолы»,
поставленного в сильную позицию в конце
фразы. «Дым от трубки Цезаря» продлевает
эту ассоциативную цепь, связываясь в
воображении читателя с языческими
курениями и образом Змия в фольклорных
и апокрифических сказаниях («...эта связь
змея с огнем — постоянная черта его»,
— пишет В. А. Пропп.
Наблюдающий эту
картину Шухов сравнивает «курения» с
ладаном в церкви. И это не в первый раз
он сопоставляет и сближает с церковной
атрибутикой то, что прямо противоположно
ей («Начальник караула прочел ежедневную
надоевшую арестантскую „молитву”»).
Так «хлеб насущный» в Алешиной молитве
ассоциируется у него с пайкой («— Из
всего земного и бренного молиться нам
Господь завещал только о хлебе насущном:
„Хлеб наш насущный даждь нам днесь!”
— Пайку, значит? — спросил Шухов»), а
молитва, направленная к Богу, напоминает
прошение к местному начальству.
Услышал Алешка, как
Шухов вслух Бога похвалил, и обернулся.
— Ведь вот, Иван
Денисович, душа-то ваша просится Богу
молиться.
Почему ж вы ей воли
не даете, а?
Покосился Шухов на
Алешку. Глаза, как свечки две, теплятся.
Вздохнул.
— Потому, Алешка,
что молитвы те, как заявления, или не
доходят, или «в жалобе отказать».
Перед штабным бараком
есть такие ящичка четыре, опечатанные,
раз в месяц их уполномоченный опоражнивает.
Многие в те ящички заявления кидают.
Ждут, время считают:
вот через два месяца, вот через месяц
ответ придет.
А его нету. Или:
«отказать».
Шухов не является
атеистом в отличие от окружающей его
прогрессивной интеллигенции, ум которой
зашлакован идеологией. Он просто хочет
сориентироваться в новых условиях и
выстраивает те аналогии, которые помогают
его крестьянскому сознанию определить
искомое через известное. Эта подмена
только запутывает его, и вот уже на одну
ступень поставлены баптисты и политруки,
чтение евангелия и агитка («Баптист
читал евангелие не вовсе про себя, а как
бы в дыхание (может, для Шухова нарочно,
они ведь, эти баптисты, любят агитировать,
вроде политруков)…»). Но зато читателю
должно стать видней, как происходит
замещение христианского сознания на
псевдо-христианское. «Берегитесь, чтобы
кто не прельстил вас, ибо многие придут
под именем Моим и будут говорить: „Я
Христос”, и многих прельстят» (Мф. 24:4 —
5). Это как нельзя лучше подходит к
ситуации Шухова (в Ветхом Завете
пророчества о ложном мессии и завоевателе
связаны с попытками склонить иудеев к
язычеству).
Солженицын будто
предвидит то недалекое время, когда на
смену заповедям и под их личиной придет
«Моральный кодекс строителя коммунизма»
(буквально за год до публикации повести
— в 1961-м). Для идеологически подкованного
и религиозно неграмотного что Бог, что
боги — едино. Поэтому, когда наказ верить
в Единого Бога замещается наказом
веровать в единый политический режим,
это как-то проходит незамеченным. А
вслед за этим незамеченным проходит и
остальное. Главное — это подмена
безусловных требований («не убий», «не
прелюбодействуй», «не укради», «не
произноси ложного свидетельства» и «не
желай… <всего>, что есть у ближнего
твоего») на условные. «Коммунизм никогда
не скрывал, что он отрицает всякие
абсолютные понятия нравственности», —
говорит Солженицын в своей «Речи в
Нью-Йорке…» «Коммунизм считает
нравственность относительной, классовой.
В зависимости от обстоятельств, от
политической обстановки, любой акт, в
том числе и убийство, и убийство сотен
тысяч людей, может быть плохо, а может
быть — хорошо. Это — в зависимости от
классовой идеологии».
Те же вопросы
поднимаются и в повести. Вот, к примеру,
как решается зэками вопрос «не убий»:
— …Поспокойне’й!
— Фетюков шипит (дело к перерыву, и все
к печке подтянулись). — Людей в постелях
режут! Поспокойне’й!..
— Нэ людын, а
стукачи’в! — Павло палец поднял, грозит
Фетюкову.
В тюремном царствии
помбригадир Павло приходит на смену
апостолу Павлу, на которого ссылается
Алеша-баптист. Выбор имени «Павло»
знаменателен и отражает идею «духа
антихриста» в мире. Коварство в том, что
закон богоборцев куда ясней и доступней
Закона Божьего, поскольку цель обозначена,
средства даны и условия по ее достижению
сформулированы. А безусловные заповеди
простому человеку невнятны. Слишком
абстрактно они звучат, слишком оторваны
от конкретной ситуации. Он не в состоянии
понять, почему спасение — в них. Здравый
смысл не может согласиться с положениями
типа «не убий». А что, если перед тобой
враг? А что, если на тебя нападают?
Контр-вопрос: а ты уверен, что перед
тобой враг? Или: а что, если завтра враг
будет объявлен другом?
Заповеди зиждутся
на понимании того, что в ситуации
полуопределенности необходимы
стратегические ограничения. Хотел ведь
царь Эдип избежать пророчества, боялся
убить отца родного, а все равно убил. И
не потому, что это было предрешено, как
думают многие. Отношение к судьбе у
древнегреческих философов более сложное.
Оно сводится к тому, что с помощью
«действенного бога» судьба человека
может быть изменена. Только для этого
необходим «пересмотр собственной модели
поведения».
Вот если бы «Эдип дал обет не убивать
вообще никого и ни при каких обстоятельствах
и после этого все равно совершил убийство,
тогда бы имело смысл говорить о
неотвратимости».
Ошибка Эдипа в том, что он решил сменить
место проживания, а не изменить отношение
к убийству.
Солженицын прекрасно
понимал опасность новой морали и именно
поэтому сразу же, после замечания Павло
о «нелюдях», привел рассказ об убийстве,
произошедшем по ошибке:
И правда, чего-то
новое в лагере началось. Двух стукачей
известных прям на вагонке зарезали, по
подъему. И потом еще работягу невинного
— место, что ль, спутали.
И сколько таких
невинных душ было загублено, и сколько
виновных было признано потом невиновными!
Картина лагеря отражает картину страны.
Интересно, что Иван Денисович чувствует
себя относительно комфортно в этой
ситуации. Его даже не пугает возможность
стать одной из таких случайных жертв.
Разговор об убийстве «нелюдей» возникает
в ответ на его рассуждения о том, что
«здесь поспокойней». «И гарантийка
тут на сто грамм выше. Тут — жить можно.
Особый — и пусть он особый, номера тебе
мешают, что ль? Они не весят, номера».
Это леденящее душу любого верующего
заявление говорит лишь об одном: Щ-854
морально готов к расчеловеченной жизни,
уготованной ему новым режимом внутри
и вне лагерей. Лучшим комментарием к
этому служит пародийное высказывание
самого Солженицына: «Мы так безнадежно
расчеловечились, что за сегодняшнюю
скромную кормушку отдадим все принципы,
душу свою, все усилия наших предков, все
возможности для потомков — только бы
не расстроить своего утлого существования.
Не осталось у нас ни твердости, ни
гордости, ни сердечного жара».
Засыпая, Иван
Денисович мысленно перечисляет все
удачи так неудачно складывавшегося
дня. Удачи, о которых он вспоминает,
связаны преимущественно с материальным
аспектом лагерной жизни.
Засыпал Шухов, вполне
удоволенный. На дню у него выдалось
сегодня много удач: в карцер не посадили,
на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед
он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл
процентовку, стену Шухов клал весело,
с ножёвкой на шмоне не попался, подработал
вечером у Цезаря и табачку купил. И не
заболел, перемогся.
Прошел день, ничем
не омраченный, почти счастливый.
У Алеши представление
о счастливом дне выражено в его молитве:
— Только бы не
пострадал кто из вас как убийца, или как
вор, или злодей, или как посягающий на
чужое. А если как христианин, то не
стыдись, но прославляй Бога за такую
участь.
«Но вспомним мы тот
день, когда правильный зэк — ни разу не
согрешив, кроме как спрятав в рукавице
обрубок пилки — молится на шмоне», —
пишет О. Павлов о Шухове. А действительно
ли Шухов ни разу не согрешил, кроме того,
что припрятал обрубок пилки? Разумеется,
ни убийцей, ни злодеем Ивана Денисовича
не назовешь, а вот насчет воровства и
посягательства на чужое нужно еще
подумать. Как, например, ему удалось
«закосить кашу» в обед? А вот так:
Шухов покинул всю
гору мисок своих за столом, ногой через
скамью перемахнул, обе миски потянул
и, вроде не для повара, а для Павла,
повторил не очень громко:
— Четырнадцать.
— Стой! Куда потянул?
— заорал повар.
— Наш, наш, —
подтвердил Павло.
— Ваш-то, ваш, да
счета не сбивай!
— Четырнайцать,
— пожал плечами Павло. Он-то бы сам не
стал миски косить, ему, как помбригадиру,
авторитет надо держать, ну, а тут повторил
за Шуховым, на него же и свалить можно.
— Я «четырнадцать»
уже говорил! — разоряется повар.
— Ну что ж, что
говорил! а сам не дал, руками задержал!
— шумнул Шухов. — Иди считай, не веришь?
Вот они, на столе все!
Шухов кричал повару,
но уже заметил двух эстонцев, пробивавшихся
к нему, и две миски с ходу им сунул. И еще
он успел вернуться к столу, и еще успел
сочнуть, что все на месте, соседи спереть
ничего не управились, а свободно могли.
Шухов, конечно, рад,
и читатель рад, что Ивану Денисовичу
так ловко удалось закосить две миски
для своих. То есть в конкретном случае
как бы хорошо, а безотносительно —
что-то между воровством и посягательством
на чужое, потому что Иван Денисович
систему обдурил, но, с другой стороны,
оставил без должной порции кого-то из
товарищей, и, возможно, не одного. Ведь
каша сварена из расчета на определенное
количество человек, значит две украденных
порции нужно будет возместить, недодав
другим, таким же голодным и отработавшим
смену. То, что этот ход мыслей согласуется
с замыслом Солженицына, подтверждается
утренним разговором в бараке:
В соседней бригаде
чуть буркотел помбригадир:
— Василь Федорыч!
В продстоле передернули, гады: было
девятисоток четыре, а стало три только.
Кому ж недодать?
Он тихо это сказал,
но уж, конечно, вся та бригада слышала
и затаилась: от кого-то вечером кусочек
отрежут.
Солженицын так
выстраивает эпизоды в повести, что они
удалены друг от друга и связь между ними
размывается. Восстановить ее — дело
внимательного читателя, исповедующего
ту же систему ценностей, что и писатель.
«Но Шухов однажды обсчитал инструментальщика
и лучший мастерок зажилил. И теперь
каждый вечер он его перепрятывает, а
утро каждое, если кладка будет, берет»,
— пишет Солженицын. А где теперь
инструментальщик возьмет недостающий
мастерок? Перед кем станет отчитываться?
Какое наказание понесет?
Представление «об
относительности добра и зла»
стало нормой в обществе, где классовая
идеология уничтожила религиозные
ценности. Вот строят ненавистные сборные
дома, воруют, что могут, не стыдясь и
даже гордясь. А строят-то для таких, как
сами, для рабочих, для семей, для будущего…
И работягам всем на
эти сборные дома наплевать. И бригадирам
тоже. Печется об них только прораб
вольный, да десятник из зэков, да
Шкуропатенко долговязый. Никто он,
Шкуропатенко, просто зэк, но душа
вертухайская. Выписывают ему
наряд-повременку за то одно, что он
сборные дома от зэков караулит, не дает
растаскивать. Вот этот-то Шкуропатенко
их скорей всего на открытом прозоре и
подловит.
Шкуропатенко —
враг, он на стороне тех, кто на воле. И
Шухов изворачивается, всю свою смекалку
и умение направляет на то, чтобы обвести
вокруг пальца эту шкуру Шкуропатенко
(а попросту — украсть для нужд бригады).
— Вот что, Ваня,
плашмя нести нельзя, — придумал Шухов,
— давай его стоймя в обнимку возьмем и
пойдем так легонько, собой прикрывая.
Издаля не разберет.
Ладно придумал
Шухов. Взять рулон неудобно, так не
взяли, а стиснули между собой, как
человека третьего, — и пошли. И со стороны
только и увидишь, что два человека идут
плотно.
Это воровство
коллективное и для коллектива, а все,
что для коллектива, — хорошо. Ибо сказано:
«Коллективизм и товарищеская взаимопомощь:
каждый за всех, все за одного». А
Шкуропатенко — против всех и печется
только о своем благе. Таков подтекст
внутреннего монолога Ивана Денисовича.
Понимают ли зэки, что воровать плохо?
Конечно! В том случае, когда воруют у
них: «Сам повар только вот что делает:
крупу да соль в котел засыпает, жиры
делит — в котел и себе (хороший жир до
работяг не доходит, плохой жир — весь
в котле. Так зэки больше любят, чтоб со
склада отпускали жиры плохие)». Так не
доставайся же ты никому! Ну а если те же
зэки станут поварами, тогда все нужно
будет поменять наоборот.
Разделение на «своих»
и «чужих», на «рабов» и «фараонов» не
является исключительно внутрилагерным.
Оно привносится извне в качестве канона.
Вот приходит Иван Денисович вымыть полы
в надзирательской, а ему кричат с порога:
«Дверь-то притягивай, ты, падло! Дует!»;
«Ты! гад! потише!»; «Ты хоть видал когда,
как твоя баба полы мыла, чушка?» Изголяются
каждый на свой лад. А ведь это все русские,
свои. Не фашисты, не иноземцы — свои. И
при этом прекрасно знающие, что перед
ними не уголовники, а интеллигенция,
верующие, бывшие военные, защищавшие
родину и рисковавшие жизнью, прошедшие
плен, бежавшие и пр., и пр. Солженицын
пишет о них скупо: «Сенька, терпельник,
все молчит больше: людей не слышит и в
разговор не вмешивается. Так про него
и знают мало, только то, что он в Бухенвальде
сидел и там в подпольной организации
был, оружие в зону носил для восстания.
И как его немцы за руки сзади спины
подвешивали и палками били». А теперь
свои бьют палками, и мучают, и в карцер
сажают.
Люди и есть режим.
Солженицын пишет о повальной потере
сострадания — нет, не у правящей верхушки,
а в среде исполнителей, с радостью
играющих роль фараонов при рабах.
«Никакие не „они” во всем виноваты —
мы сами, только мы!» — напишет он позднее.
И вся повесть не о «них», а о нас — в
прошлом, настоящем и будущем. Ибо, как
сказал Солженицын в своей нобелевской
речи, литература переносит в бесценном
направлении «неопровержимый сгущенный
опыт: от поколения к поколению. Так она
становится живою памятью нации. Так она
теплит в себе и хранит ее утраченную
историю — в виде, не поддающемся искажению
и оболганию. Тем самым литература вместе
с языком сберегает национальную душу».
В критике принято
противопоставлять Алешу и Шухова. И на
поверхности так все и выглядит. Иван
Денисович практичен. Он спрячет свои
полпайки про запас. А рядом — непрактичный
Алеша, живущий по принципу «не хлебом
единым», но прячущий свой духовный хлеб
так, что его невозможно отыскать при
шмоне, и это вызывает легкую зависть у
практичного Ивана Денисовича. Ему бы
так свою пайку припрятать! У Алеши тело
в неволе, а дума — свободная, на Бога
направленная. А у Шухова и дума несвободная.
Дума арестантская
— и та несвободная, все к тому ж
возвращается, все снова ворошит: не
нащупают ли пайку в матрасе? В санчасти
освободят ли вечером? Посадят капитана
или не посадят? И как Цезарь на руки
раздобыл свое белье теплое? Наверно,
подмазал в каптерке личных вещей, откуда
ж?
Алеша предпочитает
тюрьму тела тюрьме души, но, как всякий
идеалист, мыслит упрощенно.
— Что тебе воля? На
воле твоя последняя вера терниями
заглохнет! Ты радуйся, что ты в тюрьме!
Здесь тебе есть время о душе подумать!
Апостол Павел вот как говорил: «Что вы
плачете и сокрушаете сердце мое? Я не
только хочу быть узником, но готов
умереть за имя Господа Иисуса!»
Иронические эпитеты
«чистенький» и «приумытый» («...баптист
Алешка, сосед Шухова, чистенький,
приумытый, читал свою записную книжку...»)
как нельзя лучше описывают оторванность
от жизни. На самом деле всякий идеал —
это и есть «чистенький» и «приумытый»
образ мира. Солженицын показывает, что
рассуждения Алеши о пользе тюрьмы —
это идея фикс. Ну о какой душе будут
думать зэки, жизнь которых втиснута в
жесткие рамки тюремного распорядка?
Алеша не понимает, что тюрьма не
преображает, а еще больше закабаляет
уже закабаленное сознание. Поэтому и
православные, о которых он говорит с
укором, не укрепляются в вере в тюрьме,
а, наоборот, теряют ее окончательно.
В условиях, когда
духовность выбита из-под ног и культура
оказывается в подвешенном состоянии,
требуется более изощренная стратегия.
Говорят, подобное нужно лечить подобным.
Революция в системе образования вызвала
болезнь, которую можно вылечить лишь
контр-революцией. Вероисповедание в
условиях оккупированной духовности
требует от верующего поиска путей
передачи запретного знания. Так и
поступали христиане и иудеи во все
времена, втайне обучая молодое поколение.
В каком-то смысле и Алеша так поступает,
обсуждая вопросы веры с Иваном Денисовичем,
но делает это неумело, примитивно, чем
вызывает у Шухова ассоциации с агиткой.
Агитка апеллирует к внешнему, а учение
— к внутреннему. Для того, чтобы доносить
учение Христа до других, Алеше нужно
еще многое понять и прочувствовать,
стать ближе к жизни, а не парить над ней.
Иисус шел от жизни, ее насущных вопросов,
и в этом была сила учения, укрепившая
учеников.
Символично описание
расположения Алеши и Шухова на вагонке:
Шухов лег головой
к окну, а Алешка на той же вагонке, через
ребро доски от Шухова, — обратно головой,
чтоб ему от лампочки свет доходил.
Евангелие опять читает.
Шухов и Алеша обращены
к разным сторонам жизни. Шухов направлен
на мирское пространство (положение
головы к окну), а Алеша — на сакральное
(положение головы к свету для чтения
евангелия). При этом между ними происходит
постоянный обмен мыслями, что дает им
возможность лучше увидеть ту сторону,
которая скрыта от каждого из них в
отдельности. Вместе на вагонке спят и
братья эстонцы. Но они показаны как
единый механизм, однородный и замкнутый
на себе. Шухов и Алеша скорее дополняют
друг друга. Они сосуществуют как части
системы, отвечающие за ее разные функции.
Алеша поддерживает духовность, а Шухов
— жизненные силы.
Алешка вернулся.
Неумелец он, всем угождает, а заработать
не может.
— На, Алешка! — и
печенье одно ему отдал. Улыбится Алешка.
— Спасибо! У вас у
самих нет!
— Е-ешь!
У нас нет, так мы
всегда заработаем.
Проигрывая весь
день от начала и до момента, когда Иван
Денисович дает Алеше печенье, вдруг
думаешь: а не потому ли и посчастливилось
Шухову в тот день, что часть своего
«успеха» он разделил с Алешей? Не потому
ли срабатывает его молитва, и не это ли
придает смысл его пребыванию в зоне
(смысл, о котором он и не догадывается)?
Вопрос только в том, каким способом
поддержать себя и близких в этих
обстоятельствах, не преступая моральных
законов. Печенье, которым Шухов делится
с Алешей, не «закошенное», а заработанное.
Иван Денисович охранял посылку Цезаря
от воров и получил честное вознаграждение.
Вот Солженицын описывает момент кладки
печки для обогрева: «Не поленился Шухов,
самый-то выпуск трубы еще с одним коленом
вверх сделал. Сегодня нет ветру, а завтра
будет — так чтоб дыму не задувало. Надо
понимать, печка эта — для себя». Нет
ничего дурного в том, чтобы стараться
для себя. Дурно то, что происходит это
за счет разрушения очага ближнего. Печка
выкладывается из разворованных
стройматериалов, и разворовывались они
на протяжении всех лет существования
советской власти.
Итак, о чем ведет
речь Солженицын? О том, что строится
новый мир на новых ценностях, о том, что
возводится изба, каждый угол которой
обустраивается за счет угла другого, о
том, что изба расшатывается и никакие
идеологические подпорки ее не укрепят,
о том, что происходит обмеление души и
вырождении духа. А также о приходе «врага
рода человеческого» в лице коммунизма
и о вере, находящейся в заточении. Шухова,
возможно, и выпустят на волю. А кто
освободит веру?
Святой Георгий
Победоносец, он же Георгий-змееборец,
спасающий деву (христианскую веру) от
Змия, — один из самых значимых
апокрифических образов в христианстве.
В фольклоре наиболее известны Добрыня
Никитич, победивший Змея Горыныча, и
Илья Муромец по прозвищу Илия-змееборец.
Никто из героев
повести в отдельности не тянет на
змееборца. Да и не может быть прямых
соответствий, поскольку герои Солженицына
находятся в становлении. Они должны
прийти к чему-то важному, но не изолированно,
а взаимодействуя друг с другом. Капитан
второго ранга Буйновский, борец с
тюремными «антисоветскими» порядками,
делит вагонку месте с Шуховым и Алешей.
Вставали сразу двое:
наверху — сосед Шухова баптист Алешка,
а внизу — Буйновский, капитан второго
ранга бывший, кавторанг.
Двухэтажная
конструкция вагонки позволяет говорить
о вертикальной схеме, описывающей эту
тройственную мини-систему, в основании
которой находится воин, а «верх» закреплен
за крестьянином и верующим. На память
приходит фольклорная модель трех
богатырей. Разумеется, речь не о тождестве,
а об изоморфности троиц, каждая из
которых имеет свои особенности. Так,
Алеша Попович — самый младший из всех
богатырей и самый слабый из них — хоть
родом из поповской семьи, но плут и
хитрец. Ассоциация с именем Алеши
Поповича в связи с Алешей-баптистом
возникает непроизвольно, когда Солженицын
ставит в один смысловой ряд имя Алеши
и тему поповства. О попе начинает
разговор Шухов, и поп в его рассказе
выступает плутом. Алеша-баптист резко
отзывается о попах, как попирателях
истинной веры. И в этом смысле он Алеша
Не-попович:
— Зачем ты мне о
попе? Православная церковь от Евангелия
отошла. Их не сажают или пять лет дают,
потому что вера у них не твердая.
В этой солженицынской
троице «буй-тур» Буйновский, яро
налетающий на «антисоветского» Змия в
лице начальников лагеря («— Вы не
советские люди! — долбает их капитан»),
более всего годится на роль Добрыни-змееборца,
прообразом которого является Георгий
Победоносец. Средний, самый популярный
из троих богатырей, — крестьянский сын
Илья Муромец, по отчеству Иванович.
Крестьянин Иван Шухов становится
центральным героем повести Солженицына.
Плут из поповской
семьи, воин и крестьянин — так в общих
чертах описывается богатырская троица
в фольклоре. Модель Солженицына иная.
Это иерархическое содружество змееборца,
землепашца и христианина. У каждого
свое место в этой иерархии и своя функция,
и каждый должен совершенствоваться, а
не замещаться другим. Так, «змееборец»,
ратующий за коммунистические ценности,
должен прозреть относительно того, кто
есть истинный Змий, осознать природу
коммунизма как «непримиримого и
динамического Зла».
Хлебопашец должен понять разницу между
«хлебом насущным» и пайкой, а верующий
должен искать спасения души не в тюрьме,
а в учениках, спасая тем самым новое
поколение от «лютого атеизма».
Все это прочитывается
не сразу. Да и сам Солженицын прочитывается
не сразу, с чем столкнулись и его западные
коллеги, поднаторевшие в политике и
принявшие его за традиционного диссидента,
посчитав, что за рубежом он станет
бороться за политические и социальные
свободы. Он и боролся против коммунизма,
но не как антикоммунист, или про-капиталист,
или социалист. Он боролся, как верующий,
как воин, как Георгий Змееборец. Поэтому,
оказавшись на Западе в силу известных
обстоятельств, Солженицын уединился и
продолжал работать, исповедуя то, во
что единственно верил.