Татьяна Бонч-Осмоловская
«ТАМ, МОЖЕТ БЫТЬ, ДОЛИНА…»
рецензия

«ТАМ, МОЖЕТ БЫТЬ, ДОЛИНА…»


Владимир Захаров. Сто верлибров и белых стихов. М., «ОГИ», 2016, 222 стр.


Это шестая книга стихов 78-летнего поэта (первая была опубликована в 1991 году, предпоследняя — в 2009-м, на английском языке в издательстве «Ancient Purple»). При этом основная профессия Владимира Захарова — математика и теоретическая физика. Автор более 260 научных статей, специалист в области физики плазмы, теории распространения волн в нелинейных средах, нелинейных уравнений математической физики, в общей теории относительности и в дифференциальной геометрии… Академик РАН, лауреат премии Дирака от Международного центра теоретической физики в Триесте и один из самых цитируемых российских физиков, опережающий даже молодых лауреатов Нобелевской премии А. Гейма и К. Новоселова.

Очень хорошо, но какое это отношение имеет к поэзии?

После войны математика и физика были востребованы советским государством, в первую очередь для прикладных, в том числе оборонных целей. В закрытых и полузакрытых городах, где условия существования были лучше, чем в целом по системе — и материальные, от продуктового снабжения до медицинского обслуживания, и духовные: обитателям больше позволялось — хоть книги читать, хоть песни петь, хоть стихи писать. В этих анклавах относительной свободы, со всех сторон окруженных советской реальностью, зарождалось и настоящее российской науки, и семена российского вольномыслия, приведшие к падению системы в 1991 году. Кстати, сам Захаров в своих стихах того времени («В страну Малборо», «Истребители тараканов») видит пришествие западного мира в Россию как уничтожение векового образа жизни, многообразия и своеобразия русской культуры. Стихи эти сегодня читаются как плакат в стилистике «Окон РОСТа», есть у Захарова вещи и глубже, и сложнее.

Точные науки и поэзия созданы друг для друга. Взаимно обогащающие занятия. В самом деле, Владимир Захаров принадлежит к не такой уж малочисленной когорте русских физиков-и-лириков, не противопоставляющих, но плодотворно соединяющих две стороны своего таланта. В позднесоветское время многие талантливые молодые люди, как и Захаров, шли в естественно-научные институты, где с удовольствием занимались всяческой гуманитаристикой. Только среди современных русских поэтов и прозаиков легко найдется десяток «физиков»: Мишель Деза, Владимир Аристов, Владимир Губайловский, Николай Байтов, Александр Иличевский, Игорь Левшин… В 90-е естественники переквалифицировались в бизнесменов, политиков, политологов, дизайнеров, издателей и прочее, и прочее. Кто-то получал второе образование в Литературном институте, кто-то просто становился писателем, как химик Бахыт Кенжеев, или физик Иван Ахметьев, или математик Леонид Костюков, или физик Владимир Герцик, или математик Евгений Бунимович, или физик Сергей Морейно, или физик Игорь Петров… Меньше таких, кто одновременно остался верен сразу и «физике» и «лирике». Ряд сразу прореживается, как в решете Эратосфена, но остается ненулевым: Мишель Деза, Владимир Аристов, Владимир Захаров…

Чем отличаются стихотворения поэтов-математиков от «просто поэтов»? Это было бы чрезвычайно интересно изучить: сначала определить множество поэтов-физиков, разобраться, где проводить черту — поэт профессионально занимается наукой, поэт окончил высшее учебное заведение по естественно-научной специальности, поэт в детстве увлекался физикой или математикой… Следующий шаг — рассмотреть произведения этой группы поэтов и соотнести ее с более широкой поэтической выборкой.

Задача увлекательная, но ответ очевиден: поэт (будь он хоть физик, хоть гуманитарий) — это тот, у кого есть собственная поэтика, свой голос. Помимо естественно-научного образования, есть множество факторов, которые определяют особенности поэтического языка. В одну поэтическую группу «физиков» точно не запишешь. Но некоторые особенности все же есть.

Поэт-математик опробует мир не вслепую, изучает не на ощупь, на слух, как многие поэты-поэты, нащупывающие в космосе звуковые линии, но — сперва осмысливая мир в соответствии с научными парадигмами и философскими концепциями, и, уже стоя на определенной метафизической платформе, приступает к написанию стихотворений. Если человек знает математику, забыть ее, оставить в стороне было бы нечестно.

Тем не менее поэт и математик Захаров убежден, что наука и поэзия говорят на разных языках: «я четко разделяю эти области». Действительно, возьмем «Стихи о чистой математике», в которых читатель переносится в Кембридж, волшебный мир, исполненный совершенства, где гуляют математики, погруженные в размышления о прекрасном:


Не слонялся по притонам злачным

доктор Харди, чистый математик,

в Кембридже зеленом по лужайкам

он гулял — вдвоем с Рамануджаном,

больше же один. И все о числах

думал он, простых и совершенных.

Первая, Вторая мировая,

поднялись и рухнули эпохи,

но простые числа так же просты

и от совершенных не убыло

дивного, мой друг, их совершенства.

Есть же нечто прочное на свете!


Это стихотворение о простых числах, нерегулярно расположенных на числовой оси, написано строгим пятистопным ямбом, разве что без рифмы. Говоря о иррациональной последовательности простых чисел, поэт прибегает к предельно регулярному ритмическому рисунку. В самом деле, разделение математического и поэтического языка.

Захаров пишет и силлабо-тонические стихи, но в данной книге собраны, по формальному определению, — сто верлибров и белых стихов, написанных с 1961 по настоящее время. Действительно сто, я подсчитала. В таком названии — сочетание математической точности, выбор круглого числа для поэтического множества, а также филологическая аккуратность в определении поэтических форм. С одной стороны — белые стихи, в том числе строго ритмические: «Расти, трава! Раскинул над тобою / Господь шатер. Так будь благословенна / и присно и вовеки ты, трава! / Как зелена ты! Поутру роса / развесит по тебе свои брильянты» («Трава»). С другой — стихотворения, утратившие регулярность, но сохранившие рифмы: «Мы, девочки санок, / девочки резвой зимы, / девочки снежного поля и елок, / мы до рези в глазах / снегурочки, мы — / девочки сгустившейся вечерней тьмы. / Девочки посиделок…» («Свадьбы»).

Самые ранние стихотворения, начала 60-х, написаны совсем молодым человеком. На это требуется известная смелость — многие поэты предпочитают «потерять» тетради с ранними стихами. Однако и эти стихотворения, как, скажем, то, что посвящено коллеге — математику и поэту Ю. Манину, заслуживают прочтения: «Мы, / прикованные к формулам, / распятые на исписанных листах бумаги, / неожиданно понимаем, / что могли бы быть неплохими офицерами / в какой-нибудь старомодной / справедливой войне» («Мы»). Связанный научной специальностью, «прикованный к формулам» автор полагает, что наука — логика, математика — разносторонне определяет человеческую сущность: это не только набор умений, которые могут быть полезны на войне, — инженерная специальность, артиллерия, логистика осады и осадного положения, но и этика, и представление о справедливости. Кстати, в Великую Отечественную многие ученые или те, кто впоследствии стали выдающимися учеными, были артиллеристами. Математика — полезна, на войне и в мире.

Темы книги задаются первыми стихотворениями: «Стихи о чистой математике» — размышления о науке, «Русским поэтам» — о поэзии, «В море странствий» — о путешествиях по дальним странам, которых автор посетил немало: Нью-Йорк, Венеция, Квебек, Отранто, Гавайи — только по названиям стихотворений. Скажем, в «Играх китов» лирический герой переносится в пространстве и времени от Венеции до Новой Англии, от Милана до Бостона, от Падуи до Йеля и отправляется смотреть на миграцию китов на одном пароходике с вечным Леонардо да Винчи в компании модных геев. Но лирический герой не будет навязываться, ему достаточно заметить сходство, полюбоваться гением издали, пока на это пространство и это время надвигается новое бедствие:


Ставки сделаны, господа,

ставки сделаны!

К Флориде приближается

ураган Изабелла,

а другой ураган,

еще не имеющий женского имени,

зарождается в теплой голубой утробе

Тихого океана.


Путешествие вырастает до странствия, в которое отправляется душа, — не налегке, но построив средство странствия из земного опыта:


Душа моя изготовилась совершенно

отправиться в бесконечное море странствий,

она построила себе нечто

из улыбок школьных подруг,

из пустых бутылок, выпитых вместе с друзьями,

из водяных гиацинтов,

затянувших зеленою сетью

тропические пруды.


             («В море странствий»)


Звуковые последовательности в стихах Захарова — это тоже странствие. Поэт берет читателя за руку и усаживает в лодку, уже следующую в открытое море — наслаждайтесь волнением. Не волны балтийского моря, всегда набегавшие по две, но случайные, непредсказуемые морские волны, легко поднимающие на гребень и бросающие в бездну:


Мы посредине,

как Розенкранц и Гильденстерн

посредине тела Фортуны,

как Розенкранц и Гильденстерн

вблизи ее прелестей,

и может статься, как и они,

встретимся со смертью весьма неожиданно,

когда будем убеждены,

что совершили самое удачное,

самое главное в своей жизни предательство


                                                 («Брюссель»)


Для ученого естественно работать с тематической литературой, а также делать отсылки к источникам. Захаров отсылает в своих стихотворениях к Мандельштаму, Гумилеву, Парщикову, а также к англоязычным поэтам — Элиоту, Паунду. Самый значимый поэт для автора, возможно, Паунд: «Вот завтра пойду к букинистам, / там ждет меня Эзра Паунд, / прижизненное издание, / улыбнусь: / он мечтал стать владельцем / маленького табачного магазина» («Путевые заметки просвещенного коммерсанта»). Цитата из Паунда вмонтирована и в стихотворение «На крыше храма»: «А я безо всякой видимой связи / вспомнил строчки из Эзры Паунда / в собственном переводе: „Цезарь строит планы против Индии, / на Памире полно римских агентов, / Тигр и Ефрат скоро будут течь, / подчиняясь нашим приказам, / в Иране уже молятся нашим богам…»

А вот отсылки к американской поэзии раннего модернизма в стиле Уолта Уитмена. «Хотите, называйте меня / Ветер-в-его волосах» — имя индейское, как у обитателей пустыни, подступающей к дому Захарова в Аризоне («Апрель в Аризоне»).

Впрочем, с классиками Захаров обращается достаточно свободно — вот, скажем, парафраз из Горация, Книга IV, ода 3:


Тот, на кого Мельпомена

при рождении благосклонно взглянула,

не стать ему ни футболистом,

ни футбольным тренером,

не стать ни банкиром,

ни финансовым аналитиком,

не выиграть ни разу с блеском

залоговый аукцион…»


                                 («Мельпомена»)


(В классических переводах — те, на кого взглянула Мельпомена, не победят на Ахейском ристалище, не взойдут на Капитолий. Впрочем, от перемены декораций суть не меняется.)

А вот уже крысенок, но крысенок, следующий пути мыши Бернса и, конечно же, воробья Катулла. Он погибает, забравшись в дом лирического героя, хоть и не на его глазах, но в перспективе, на краю американской пустыни, где его поймают койоты, и при этом обретает воистину циклопический масштаб: «А так пошел он, меня проклиная, / в мрачный Орк за воробьем Катулла, / тем древним, / киммерийским, / докембрийским путем, / через зимний ночной Крым туманный, / минуя Артек, Аюдаг, / в косых лучах луны, протянувшихся от кустов дрока, / по этой дороге ползут / членистоногие со времен каменноугольного периода, / идут люди по три человека в секунду, / изредка, сохраняя достоинство, / прошествует лев или медведь» («Бедный крысенок»). Невелико расстояние от глупого крысенка до мифологических сущностей. Стихотворение становится теоремой — тезисом в системе прочих тезисов, следующим из предыдущих и ведущим к следующим.

Читать сочинения эрудированных людей нелегко. Как с Борхесом, ожидаешь подвоха — в самом деле он пишет рецензию на знаменитое произведение, которое ты не читал, или же сочиняет рецензию вместе с романом, на который она якобы написана? В стихотворении «Суд» действие напоминает сон или фантасмагорический роман: республика Вильмиазор и город Мильвиазор, Мильбуд и Мальбуд, Вальбуд и Вильбуд, Гальбуд и Гильбуд. В стихах Захарова живут великанша Хель («Рыбаки»), великие греки — Гектор, Ахилл, Патрокл, Эней, прародители человечества (в его греческой ипостаси) Девкалион и Пирра («Девкалионов потоп»), Приск, римский скульптор III века н. э., Септимий Север («На статую Требония Галла в музее Метрополитен в Нью Йорке»), Секст Проперций («На крыше храма»)... Заурядное личное происшествие вызывает мифологические и исторические ассоциации, и в стихотворения входят сэр Френсис Дрейк, Испания, Великая Армада, колонии в Перу; Веспасиан, Каракалла («Дизентерия»).

В «Осенней элегии» движение обратное, от широкой перспективы, от мифа о возникновении мира, в котором приняли участие вороны Кых и Рапах, к локальной фокусировке. И снова — что это? Неизвестный локальный миф или мифотворчество автора? В начале мир был маленький и творился двумя воронами, создававшими каждым движением племена ракетных инженеров, пока мир не остановился на одном моменте, не сфокусировался на одном осеннем дне, на одной сцене частной жизни санитарки Елисаветы Петровны, пришедшей получать зарплату в сберкассу: «Вы устали, милочка, / говорит Елисавета Петровна, / достает из сумки упаковочку анальгина, / вручает кассирше совершенно бесплатно. / Вот какова Елисавета Петровна, / она санитарка в соседней больнице, / ей ведомы человеческие страдания…»

Мифы сопровождают реальные события, следуют за ними на расстоянии шага, а то и опережают их. В 77-м Владимир Захаров прозревает в погибающем десантнике Икара: «…мимо темной веранды, / где мужчины пили вино / из молдавских светлых бокалов, / тропою южных сумерек / я прошел / посмотреть на Икара-десантника, / догорающего в мазуте, /посмотреть на дым и пламя, / поднимающиеся к небесам» («Мне снились горящие самолеты…»). Но что здесь происходит? Несчастный случай с летчиком, свидетелями которого стали отдыхающие на пляже? Еще один сон, новая Герника, предчувствие афганской войны?

В стихотворении «После» постиндустриальный пейзаж быстро возвращается к природной Аркадии. Поэт выступает наблюдателем, располагающим всем временем, чтобы заметить, как шрамы цивилизации — бетонная плита, железная решетка, просека — зарастают и вот уже неразличимы в лесу, где бегают ящерицы, в мелком озерце плещутся рыбы, словно и не было здесь — чего? Города? Завода? Секретной военной базы? Природа пришла к равновесному состоянию, это не хаос, это — природное бытие, изобилие жизни, разнообразной и поэтичной, пусть и без человека.

Природа дает возможность выйти за социальные границы и ощутить причастность к иной культуре и цивилизации. Так полагали русские символисты, так видел Волошин, об этом пишет и Владимир Захаров: «Галечник есть, виноградник, / столики, тощие кошки, / ветер с зеленой горы / светлым вином заливает / румянец волны голубой» («Галечник есть, виноградник…»).

В 1966 году еще можно ощутить себя современником Овидия, свидетелем нашествия готов и даков, что точно так же глядели на Черное море, ловили крабов, жарили их на костре, смотрели на искры углей, как и советские инженеры, приехавшие дикарями в отпуск. Не так уж много изменилось в этом мире, если только выбрать верную оптику, правильно посмотреть на объекты. Но поздние стихотворения Захарова обогащены и отягощены совсем иным опытом. Так, потомственный наблюдатель за живым миром, вооруженный не карандашом, но цифровой камерой, дожидается удивительного момента: «Воображаю, какая будет сенсация, / когда в Nature появятся мои фотографии. / Никто никогда еще не наблюдал, / как из гниющего дерева / вываливаются ядерные ракеты» («Натуралист»).

Стихотворения про атомную бомбу, про ядерные ракеты — вероятно, неизбежны для эпохи холодной войны, тем более для поэтов, занимающихся «оборонкой». Или можно снова вспомнить американскую поэзию, «Бомбу» Грегори Корсо, быть может? Фигурное стихотворение в форме ядерного гриба, в котором поэт уверяет читателя в «необходимости любить» бомбу. У Захарова — иное соответствие, новое странное срастание с живой природой. Корсо стремился слиться с бомбой в экстазе. У Захарова старые боеголовки выглядят не более чем насекомыми, вылупляющимися из гниющей природы в естественном процессе смены живых форм. Но это боеголовки не устаревшие, погребенные и забытые, проглядывающие сквозь заржавленные шахты, но заново готовые к новому жизненному циклу. Ужас, если присмотреться, вызывает как раз ученый, не различающий жизнь и смерть, только наблюдающий за ними, стремящийся не к защите жизни, но к моменту (псевдо)научной славы.

Захаров умеет смотреть, умел уже в ранних стихотворениях. Написанное в 1964 году стихотворение «Дом» — почти визуальное, картинка-фотография. В нем запечатлен момент времени, зафиксированы цвета: желтый, голубой… А «звука не слышно». И движения нет на протяжении стихотворения, изменение было где-то, до этого момента, а сейчас мгновение зафиксировано. Наблюдатель ослеплен солнечными отражениями, он не видит дома. Дом выпадает из фокуса — видно только то, что вокруг него: дорога, склон холма с цветами, трава, лес, тучи над крышей, флюгер на крыше, окна, в которых отражается солнце, объектив телескопа под коньком крыши. Дом здесь — фигура умолчания, но «астр пятно голубое на склоне», облупленный штакетник, объектив телескопа и создают для наблюдателя узнаваемый, родной образ.

Напротив, стихотворение «Колокольчики» — звуковое. Хотя оно тоже начинается как описание картинки, фотографии, движущееся от центра к периферии, от близкого фокуса к дальнему и снова возвращающееся к ближнему:


Колокольчики глиняные, керамические,

на гончарном круге вытянутые,

звук не звонкий у них.

Колокольчики каменные,

из нефрита полупрозрачные

<...>

Удивительные деревянные колокольчики

из особого, очень твердого дерева...


Так что может стать поэзией? Все, что угодно. Могут — лопухи и лебеда, а может — первая страница главной советской газеты: «...так говорил Эдвард Бабюх, / председатель совета министров / еще не взбунтовавшейся / Польской народной республики» («11 апреля 1980 года, пятница»). Пересечение двух политических высказываний: советского официоза и знания о грядущем польском Сопротивлении дают высказывание поэтическое, стоит лишь взглянуть на оба факта во временной перспективе, осмысляя и соотнося их.

«Я — платоник, объективный идеалист», — заявляет Захаров в одном из интервью. По изложению концепции, я бы сказала — ньютоновский детерминист: мир изначально создан Богом, сегодня его называют Большим взрывом. А после начального толчка мирозданию и тварям господним в этом мироздании предоставлена свобода воли, свобода выбора между добром и злом.

Зло, по мнению Захарова, вездесуще и естественно, как энтропия, а добро — как борьба с этой энтропией, как наука, искусство, стремление упорядочить и улучшить мир — редко и ценно. Делать добро, по сути, и есть задача разумного человека. Впрочем, как известно, борьба с энтропией начинается задолго до возникновения человека, с любой и всякой самоорганизации, с невозможного возникновения жизни как таковой, с эволюции и уже затем — науки, искусства, философии и гуманизма, которым посвящает себя человек: «…конечно, крокодилы — каннибалы, / но в хвощовом болотистом триасе, / так, двести миллионов лет назад, / бугорчатые слизистые монстры / вдруг стали защищать своих детей. / И это были предки крокодилов / и наши тоже. Прав был Карл Моор» («Происхождение добра»).

Потому что больше добру не из чего было зародиться, как из зла, не так ли? А забота о потомстве, а не только о своей шкуре и процветании — это уже добро, уже любовь к ближнему. С точки зрения эволюции, а там и до гуманизма недалеко.

Рассуждения о применении нелинейной термодинамики к социальным явлениям напоминают применение физики к биологии и знаменитую книгу Эрвина Шредингера «Жизнь с точки зрения физика». Видно, и самому поэту тоже. Захаров признает Шредингера своим крестным отцом: «Вот и он / в свежем костюме кремовом, / рядом сияющая комсомолочка. / — Владимир, / мне нравится ваша идея / посмотреть на историю / глазами физика» («Эрвин Шредингер»).

Как платоник, Захаров естественным образом убежден, что стихи предсуществуют в идеальном мире и дело поэта — открыть их, так же, как ученый открывает формулу научного знания. Разница лишь в том, что если в науке ученые последовательно двигаются в сторону познания истины и рано или поздно раскрывают загадки мироздания, то поэты, пройдя мимо звучащих в космосе стихов, навсегда оставят их ненаписанными. Положительная сторона этого — по мнению Захарова, в поэзии почти не бывает плагиата. Думаю, многие поэты (художники, музыканты) поспорили бы с этим утверждением.

Эрудиция и образованность Захарова выше понимания среднестатистического читателя поэзии. Когда корреспондент неосторожно задает вопрос о соотношении математики и математической физики, он тут же получает рассуждение о «всем известной», но все еще не доказанной гипотезе Римана о нетривиальных нулях дзета-функции, действительная часть которых равняется 1/2: «Дзета-функция не более чем контурный интеграл, зависящий от параметра. Ее легко найти численно. Недавно на очень больших расстояниях это было сделано и было найдено, что статистика расстояний между нулями буквально совпадает со статистикой уровней в одной из теорий случайных матриц. Этот факт сегодня многих волнует»1. Честно, вас, читатель, волнует открытие статистики расстояний между нулями дзета-функции на комплексной площади? Еще вопросы к поэту? Чтобы задавать математические вопросы, нужно быть математиком.

Поэзия становится у Захарова еще одним языком познания мира, стихотворение — еще одной формулой мироздания. Можно ли назвать следующее короткое стихотворение метафизическим? О чем оно, о пределах познанного, вызывающих в памяти гравюру «Пилигрим» (иначе известную как «Гравюра Фламмариона»), с монахом, выглядывающим за пределы небосвода? О самом устройстве мироздания, концепции множественных миров? Или просто шестидесятническое стремление за горизонт, за город, за туманом?


За синью неба,

за этой жгущею несокрушимой твердью,

еще один бескрайний полдень длится,

там, может быть, долина или берег

реки, в песчаных вьющейся холмах,

там сосны на песок роняют иглы,

шуршит осока, и останки птицы,

растерзанной, валяются в кустах.

Среди пространства камышей свистящих

вдруг заскрипит песок о днище лодки,

и ветер вдруг смешает запах дыма / и голоса…»


                                                   («За синью неба»)


Впрочем, поэт (хотя бы и математик) всегда немножко оборотень, тайный адепт дионисийского торжества:


<…>

Выпрыгну из-за стола,

заваленного бумагами,

оденусь в мгновение

серою шерстью

и в дверь!

<…>

Вернусь вечером,

держа в зубах молодого вепренка,

это нам на завтра,

а сейчас спать,

душ принять

и снотворное.


Утром лекция»


                («Вервольф»)


Разумное мироустройство. Дозированное поэтическое безумие недалеко от дома — и снова в общество.

Последнее утверждение Захарова, с которым хочется поспорить: «Поэты, за редчайшим исключением, в чужой стране деградируют». Стихи говорят за поэта и вступают с ним в спор. Книга «Сто верлибров и белых стихов» поэта, большей частью живущего за границей, опровергает его утверждение. Вероятно, жизнь прожита не зря, когда детские мечты сбываются, одна за другой, какими бы сказочными они ни казались:


Стихотворение теперь почти закончено,

завтра, нет, сегодня, нет, все-таки завтра

мы поедем на Мертвое море,

сбудется моя детская мечта

покачаться на волнах,

не пускающих в себя человека».


                             («На крыше храма»)



Татьяна БОНЧ-ОСМОЛОВСКАЯ

Сидней




1 Владимир Захаров: «Оставив науку, я бы изменил сам себе». Интервью с Наталией Деминой <trv-science.ru/2008/12/09>.




 
Яндекс.Метрика