Кабинет
Евгения Емельянова

МОЙ ЗОЛОТОЙ АЛМА-АТИНСКИЙ КВАДРАТ

Емельянова Евгения Георгиевна родилась в 1946 году в Бийске Алтайского края. С годовалого возраста — жительница Алма-Аты, столицы Советского Казахстана. Окончила филологический факультет Казахского государственного университета. Прозаик. Рассказы печатались в американских русскоязычных журналах «Чайка» и «Каскад». Живет в США, штат Мэриленд.




Евгения Емельянова

*

МОЙ ЗОЛОТОЙ АЛМА-АТИНСКИЙ КВАДРАТ


Повесть о жизни



Отцу и маме моим посвящаю



Часть первая


Мама перехаживала уже две недели. Районная фельдшерица надавала инструкций и велела ехать, если что, в больницу своим ходом. Потом у ворот разговаривала с отцом, поблескивала на него глазками, оглядывала ладную крепкую фигуру в гимнастерке и галифе. Под его черными высокими сапогами поскрипывал сухой снег.

Ночью маме приснилась Богородица — Царица Небесная.

Большая, до облаков. Красивая, как ты в лучшие свои годы, — рассказывала мне мама спустя много лет.

У тебя родится дочь двадцать седьмого января, — сказала Богородица, и мама проснулась.

Надо отметить в календаре, пока не забыла, подумала она, с трудом спуская с кровати отекшие ноги.

У предрассветного окна наклонился над висящим на стене отрывным календариком мой отец и закрашивал красным карандашом две цифры.

Дата моего рождения приснилась родителям одновременно.

Двадцать седьмого января 1946 года я родилась.


Верни, Полька! Лучше верни! — кричал белый от ярости отец, стоя на крыльце и всаживая лезвие топора в щель между дверью и косяком дома своей родной сестры.

Щепки летели. С двух сторон пытались удержать разошедшегося отца его родные братья, Иван Петрович и Николай. Бестолково бегал вокруг Полькин муж Сашка.

Ничего я не получала! Иди на почте спроси! — визжала Полька из-за закрытой двери. — Стреляй, Сашка! Он же меня убьет, он чумовой!

Братьям наконец удалось оттащить отца от двери и вырвать из рук топор. Глаза у него были как у волка.

Проститутка фронтовая! — выкрикнул он самое страшное ругательство для женщины и, шатаясь, пошел к воротам.

За воротами, в санях, укутавшись в теплую шаль, сидела мама с новорожденной дочерью на руках. От холода и страха ее трясло крупной дрожью.

Не надо, Жора! — сказала она.

Отец отмахнулся. Братья сели в сани и поехали обратно в Бийск.

Конец Великой Отечественной мои родители встретили в Берлине. Еще неженатые, уже знали, что есть я. Были беспечны, как все молодые и влюбленные. Но командование заботилось. Негласно поощрялась отправка на родину вещевых посылок.

Иди на почту, — подгонял старшина юную романтичную телефонистку. — Дома-то разруха. Иди, набери столового серебра. Продашь ложки — на жизнь будет.

В Берлине бежавшими немцами было брошено много богатых домов, — рассказывала мама. — Чего там только не было! Но я знала, что есть ты, и собирала только детские вещи. Если бы все сохранилось, ты бы ходила как принцесса.

Посылки слали старшей отцовой сестре Польке, жившей в поселке под Бийском Алтайского края. И после войны отправились туда же, на отцову родину.

Вскоре после моего рождения вспомнили о посылках и приехали к Польке знакомиться. Познакомились.

Отец никогда не простил Польку. В 70-е годы, когда родители уже разошлись и он жил один, к нему на постой просилась ее дочь, приехавшая из Сибири в Алма-Ату для лечения больного ребенка. Отец не пустил ее.

Взрывы слепой ярости от чужой несправедливости и неспособность прощать обидчика — это у меня от тебя, отец.


А перед войной семью отца раскулачили. Было их в семье: мать с отцом крепкой работящей породы, три сына и дочь.

Земли в Сибири было много, желания работать и жить безбедно — тоже. И это каким-то образом не совместилось с родной советской властью. Главу семьи — деда Захара — посадили. Бабка так и осталась для меня безымянной, сгинула в безвестности. Родовое гнездо было разорено, скот и земля конфискованы, наемный работник — пастух — выгнан.

Сестра, от греха подальше, выскочила замуж. Старший брат раздобыл новый паспорт и стал Иван Петровичем. Напуганные младшие братья исправили в паспортах по две буквы, стали формально друг другу чужие и рассыпались. С братьями отец всю жизнь тайно переписывался, никому о них не рассказывал и своих не выдавал.

Случай с Полькой и вовсе отвратил моих родителей от Сибири. Через несколько месяцев они навсегда уехали оттуда в теплую Алма-Ату, где много солнца и фруктов.

На войне намерзлись в землянках на всю жизнь, — говорила мама, и ее глаза сами собой краснели и слезились.

Пока перестройка не грянула, о семье отца я не знала ничего. И то сказать, особо не грустила. В родне у молодого советского человека был весь мир. Как говорится, Куба — любовь моя!


А представление о посылках из военного Берлина в разрушенный Союз я все же получила. Лет через десять мама показала мне, уже школьнице, две старенькие простыни белого шелка да шелковое же женское платьице в веселенькую красно-желто-коричневую полоску. Эти вещи послала она из Берлина в подарок старшей сестре Тасе в Ленинград, а та, едва узнав, что сестра с мужем покинули гостеприимную сибирскую родню, сразу же ей обратно эту посылку и переслала, да еще своего по мелочи добавила.

Была также в посылке роскошная немецкая горжетка из черно-бурой лисы с хвостом, мордочкой и лапками, которую мама носила лет двадцать, пересаживая с одного пальто на другое. Но горжетка эта казалась мне крайне старомодной и очень не нравилась.

Дед со стороны мамы — ленинградский идейный большевик — послан был партией на ответственный участок под городом Великие Луки: возглавил большую промышленную мельницу, по-современному сказать, мукомольный комбинат. Он и старшего сына Антона к этому делу приобщил. Чего уж они там вдвоем намололи, на этой мельнице, Бог весть, да только так вдвоем и сели как «враги народа». Антон в лагерях пропал, а деда уже после войны отпустили умирать в семью.

Семья тоже была немаленькая: кроме Антона еще сын и три дочери. Все, правда, оказались жизнеспособными. Может, потому что отец с малолетства к грамоте приобщал. Все выросли и получили высшее образование. Все держали между собой связь, сообща подняли детей Антона и до самой смерти переписывались.

Так что у отца и у мамы были все основания лишних слов о родне не говорить, происхождение свое замалчивать.


Первой ступенью маминого образования было Ленинградское педучилище. Позже, уже будучи замужем, с ребенком на руках, работая в школе, она заочно окончила пединститут в Алма-Ате, столице Казахстана.

А незадолго перед войной выпускницу педучилища направили на преддипломную практику в одну из деревень Великолукского района Ленинградской области. С того времени в ее лексиконе осталось выражение: «Мы скобские», то есть псковские, на местном наречии, из города Пскова той же местности.

Мама-словесница поехала с подружкой Веркой-математичкой, остальные предметы поделили пополам.

Школа была — комната с отдельным входом в избе у бабки Анисьи Федоровны. За стеной хозяйка топила печку, а теплая лежанка от печки выходила как раз в школьный класс. Молодые учительницы поочередно грелись на печке, а иногда, в особые холода, залезали вдвоем и, выглядывая оттуда, проводили опрос усвоенного материала.

В классе стоял большой деревянный стол, выскобленный ножом добела, и длинная деревянная скамья. Все дети учились вместе, десяток с небольшим, всех возрастов. Поистине, к каждому ученику находился индивидуальный подход.

День выдался ясный и морозный, и мама взяла для изучения красивое стихотворение русского поэта о зиме. Старших учеников было всего четверо. Она медленно продиктовала им двустишие, проследила, чтобы записали, и велела выучить к завтрашнему дню.

Заканчивался стишок оптимистически:


Висит, блестит, качается

Сосулек бахрома!


Назавтра, пока Верка нежилась на лежанке, мама устроила проверку домашнего задания.

Иди, Митя, — сказала она, — прочитай с выражением, как я учила.

Четырнадцатилетний парнишка приподнялся над столом, сгорбившись, и приготовился отвечать.

Нет-нет, — сказала мама, — иди на середину, выпрямись, представь, что ты вышел во двор, увидел зимнюю красоту, дышишь полной грудью и говоришь стихами!

Парень, запинаясь и надолго умолкая, с подсказками и грехом пополам, добрался до конца стихотворения и замолк.

Ну что же ты? — удивилась мама. — Ну, дальше, дальше.

И сама продекламировала громким голосом:

Висит, блестит, качается...

Сосулинка-хоруек, — молвил Митя.

Что? — переспросила мама. — Как ты сказал?

Парень почувствовал неладное и еле слышно нерешительно повторил:

Сосулинка-хоруек.

Верка на лежанке кисла от смеха.

Бахрома, Митя, — чуть не плакала учителька. — Сосулек бахрома!

Верка побежала к хозяйке Анисье Федоровне, выпросила плюшевую накидку на комод, с бахромой, и показала детям, что такое бахрома.

А «сосулинка-хоруек» еще долго летала по коридорам маминого педучилища.


Найдется ли хоть одна молодая жена, которая в самом начале семейной жизни не побросает однажды вещички в чемодан, не схватит в охапку малого ребенка, да и не уедет вдруг обратно к маме? И разом бросить опостылевший в одночасье дом, и билеты на самолет в один конец, и последние деньги на такси!..

А через два дня на пороге маминого дома появляется этот мерзавец. Виноватая улыбка, дурацкие слова о прощении, такие любимые глаза и бурное примирение, и ощущение счастья от воссоединения семьи. Прости, мама, пока!

Моя мама попробовала сделать это только один раз, подгадав к началу долгих летних каникул в школе. Самолетов еще не было, расстояние от Алма-Аты до Ленинградской области не таково, чтобы часто разъезжать, да и дороговато обходится.

Пока доехала, успокоилась. Ну что ж, ну, изменил, наверное. Так ведь женщины после войны как с ума сошли: сами на улице подходят к молодому-красивому, за руку при живой жене берут, за собой тянут. Возможно ли устоять!

А вот скажи, — спрашивала я маму впоследствии, — когда ты со мной на одной руке и с чемоданом — в другой от станции к бабушкиному дому шла, там дорога вдаль убегает, а слева крутой косогор, на котором елки растут? А если утром посмотреть из окна, то увидишь зеленый луг до горизонта, и через него наискосок течет широкий ручей или маленькая речка и пропадает под окном?

Нет, — сказала мама. — Ты не можешь этого помнить. Тебе был всего год с небольшим.


Жорж, а Жорж! — по пояс высунувшись из окна, кричала мама через весь двор счастливым голосом. — Иди обедать! Да помидоры не забудь!

Отец брал в руки тяжелую миску с наливными, тугими солеными помидорами, красными и розоватыми, закрывал свой сарай и шел в дом, на второй этаж. Никогда позже не ела я таких вкусных соленых помидоров. А с жареной картошечкой — за милую душу!

По приезде в Алма-Ату — южный зеленый город, самой природой, казалось, расчерченный на правильные квадраты улиц — семья фронтовиков сразу же получила жилье: комнату в коммунальной квартире.

Дом был двухэтажный, каркасно-камышитовый, опоясанный резными деревянными балконами на обоих этажах. В комнатах — огромные окна во всю стену. Выстроили дом перед войной, и предназначался он для научной интеллигенции южной советской республики. Война внесла, однако, свои поправки. Хлынувший поток переселенцев из европейской части Союза заставил густо заселить элитный по тем временам дом: в каждой комнате ютилось по семье.

Бог, судьба и «органы» прихотливо соединяли людей. В нашей шестой квартире жили: семья репрессированного за национализм казахского ученого-историка, состоящая из жены и трех дочерей мал мала меньше, и работница НКВД с дочерью, тоже мусульманки. Для пущего веселья к ним подселили русскую семью фронтовиков. Получилась такая маленькая лаборатория дружбы народов.

В четвертой квартире жил казах — замминистра образования, с женой-еврейкой и двумя сыновьями, и музыкантша-еврейка с дочерью-скрипачкой, с утра до вечера музицирующей. К ним подселили в одну 16-метровую комнату семью депортированных чеченцев: муж, жена, трое детей и старуха-мать мужа.

Кухня, туалет и ванная комната были общими. Как бедные люди выходили из положения — я не знаю.

По воскресеньям к чеченцам приходил в гости целый аул. Они так сразу и проходили на балкон, опоясывающий первый этаж: в высоких каракулевых папахах и в кожаных сапогах с резиновыми галошами.

Частенько на кухне нашей коммуналки громыхали житейские грозы, а когда дело доходило до ножей в руках страстных восточных женщин, между ними стеной вставала русская учительница.


Между тем Алма-Ата (или военная крепость, укрепление Верное — Верный) была почти полностью русским городом вплоть до шестидесятых годов прошлого века. Русские военные поселенцы генерал-губернатора Колпаковского основали этот город для себя.

Выбрали красивейшее ущелье среди Тянь-Шаньских гор, обильно поросшее травами, цветами, ягодами, грибами, кустарником барбариса, боярышника, облепихи, дикими абрикосами, яблонями, алычой, елями... С прозрачными горными речками, стекающими с ледников. С горными козлами, волками, лисами, зайцами, фазанами... У ледников в горах встречаются белые барсы.

Позвали крепких архитекторов-проектировщиков, среди них знаменитые отец и сын Зенковы. Расчертили прилегающую долину на квадраты, как шахматную доску. В центре города водрузили Святовознесенский кафедральный собор, целиком построенный из дерева — из тяньшаньской ели. Говорили, что и без гвоздя: особым сочленением бревен и досок. Собор выдержал сильнейшее землетрясение 1911 года. Очевидцы рассказывали, что колокольня выгибалась, но устояла.

В детстве я лет десять ежедневно приходила в детскую библиотеку имени Крылова, что расположена была на излучине реки Малая Алматинка, недалеко от нашего дома.

Библиотека занимала старый деревянный особняк, кажется, один из домов купца Пугасова, с обширной, обнесенной двухметровым деревянным забором усадьбой, с надворными постройками, с деревянной верандой с половицами шириной почти в метр.

Такие широкие половицы я видела только в одном месте: как раз на лестнице верхних этажей Святовознесенского собора, во внутренних покоях для священников.

Вскоре после революции казахстанские революционеры конфисковали у церковников великолепное уникальное здание, осквернили его и приладили к своим целям: устроили в нем краеведческий музей. По обе стороны главного высокого гранитного крыльца установили каменных баб, найденных далеко в степи, вкопав их глубоко в землю. В святая святых храма, за стеклянными витринами, расположились набитые чучела представителей животного мира Казахстана: шакалов, волков, оленей, камышовых котов, винторогих баранов, горных козлов, орлов и соколов, змей, куропаток... Экскурсантов водили толпами, в том числе школьников — целыми классами, рассказывали о долгожданной революции и чудесных после нее преобразованиях.


На работе, в кабинете начальника отдела кадров крупного геологоразведочного треста, отец отбывал с девяти до пяти. Дома, в коммуналке, ел и спал. А полнокровной, настоящей жизнью он жил в дальнем углу двора — в своем Сарае: именно так, с заглавной буквы. Сарай был его кабинетом, в котором он мог уединиться, и клубом по интересам, в котором он принимал приятелей, и тайным складом, где он держал дорогие сердцу и нужные вещи. Сарай был его неприступной крепостью.

Теперь я понимаю, что прообразом этого громоздкого дощатого сооружения, которое отец выстроил единолично, своими руками, было раскулаченное родительское гнездо. Тоска по привычному образу жизни, любимой и суровой сибирской природе, утраченному родственному окружению заставила отца воссоздать этот кусочек далекого семейного быта на новой чужой почве.

Сарай был огромный. В центре его, там, где у селянина мог бы стоять крестьянский рабочий конь, стоял у отца конь железный — трехколесный мотоцикл с коляской, М-72, защитного цвета.

По-настоящему отец любил в жизни только две вещи: автомототехнику и игру на баяне. Поэтому всегда, сколько я отца помню, у него были свои собственные мотоцикл и баян. Разбирать и собирать бесконечное количество раз отдельные узлы мотоцикла, смазывать, протирать и подгонять друг к другу детали, менять запасные части и копаться в моторе — было любимым его занятием. Запах бензина, солярки, солидола, всевозможных машинных масел занимал все пространство вокруг отца. Это была его благоухающая аура.

Сразу после окончания семилетки в Сибири он шоферил и всю войну провел за рулем грузовой воинской полуторки, с баяном через плечо.

В правом дальнем углу сарая стояли бочки с соленьями: отдельно с помидорами, огурцами, мочеными яблоками, квашеной капустой и гордостью отца — арбузами, засоленными в собственном соку. До сих пор помню, как глубокой осенью привозили мы с ним из-под деревни Николаевки, где держал он бахчи с арбузами и дынями, полную мотоциклетную коляску полосатых красавцев, да не одну. Мы мыли и скребли огромные дубовые бочки, прямо во дворе, на виду у соседей, обдавали кипятком, заполняли свежей мякотью спелых разбитых арбузов, сыпали соль и специи и потом аккуратно погружали в красный пенящийся арбузный сок целые небольшие арбузики с тем, чтобы достать их на Новый год уже просолившимися.

Рядом с бочками на земляном полу грудой лежала укрытая брезентом картошка, в кучах песка прятали на зиму морковку, лук сушился на солнце возле сарая на расстеленной по земле мешковине. Вдоль стен цветочным орнаментом висели сухие головы подсолнуха, набитые под завязку белыми, черными, полосатыми, крупными и мелкими семечками. Снопами стояла в углу сухая кукуруза с початками, увитая стеблями высохшей фасоли со сморщенными стручками.

Вдоль стен сарая в несколько ярусов тянулись на полках ящики и ящички со всевозможными инструментами: молотками, клещами, пассатижами, плоскогубцами, отвертками, долотом, сверлами, коробки с гвоздями, гвоздиками и гвоздочками, шурупами, болтами и гайками. Висели несколько видов пил: от ножовки до двуручицы. Зацепились за крюки разные топоры, задевая топорищами за высокие деревянные ручки лопат, грабель и тяпок.

В левом углу стояли слесарные тиски, зажим для обработки металлических деталей, с полным набором инструментов, от напильника до трех сортов наждачной бумаги, и столярный станок, работающий от электросети, в окружении верстака, рубанков, фуганков и прочего строгательного оборудования. Первую в своей жизни деревянную поделку — толкушку для картошки — я выточила не в школе на уроке труда — это было уже позже, — а в отцовском сарае.

Здесь же недалеко примостилась сапожная лапа для ремонта обуви с полным ящиком сапожных ниток-дратвы, куском воска, сапожными иглами, гвоздями в коробочках и молоточками. Благоухала обувным кремом для чистки обуви целая выставка сапожных щеток.

Хозяином мой отец был идеальным, да только хозяйствовать ему было негде. Настоящего Дела у отца с его пылкой и непоседливой натурой, работящими и умелыми руками не было, и это должно было плохо кончиться.


Но душой сарая был не мотоцикл и не токарно-слесарные станки. В глубине его, под самой крышей, стояло несколько клеток, в которых жили голуби. Голуби были разного внешнего вида и разных пород: сизари и почтовые, мохначи с оперенными лохматыми лапками и турманы, уже всех и не упомню по причине полнейшего к ним равнодушия.

Помимо того, что голуби знали свой дом и всегда возвращались в него, отца трогало, что жили они парами и хранили друг другу верность. Голубки несли яйца, похожие на белые пинг-понговые мячики, и в клетках под крышей, под негромкое воркование, постоянно кто-нибудь вылуплялся, подрастал, делал первые круги над домом и пополнял общую стаю.

Окрестные голубятники хорошо друг друга знали, ходили по сараям в гости, покупали и продавали голубей, обменивали и даже воровали. Особым шиком считалось напустить свою стаю на новенькую неопытную голубку соседа, впервые вылетевшую в свет, да и окрутить, соблазнить коронным голубем так, чтобы она сама больше домой не вернулась.

Утро воскресного дня отец начинал с того, что выпускал своих питомцев летать над двором, а сам, стоя в белой майке, галифе и тапках на босу ногу, смолил на голодный желудок свой крепчайший «Беломорканал».

Сосед его по сараю, отъявленный хулиган и голубятник Борька Лаптев, забравшись на крышу, орал и шестом голубей подгонял, чтобы выше летали. Отец ничего такого не делал, только смотрел в высокое небо, где на лету кувыркались через себя белые птицы, да пронзительно свистел иногда, и в серых прозрачных глазах его плескалось счастье.

(Через несколько лет, когда родители разошлись, он получил в новых «хрущевских» микрорайонах отдельную однокомнатную квартиру на третьем этаже, с балконом, и устроил на балконе голубятню. До самой смерти, уже после выхода на пенсию, он жил в этой квартире как будто один. Но на самом деле не один, а с голубями.)


Я ей прямо в морду бабахнул! В самую ее поганую черную морду! — куражился отец пьяным голосом заполночь, откинувшись на хрупкую гнутую спинку отчаянно скрипящего венского стула.

Кому?! — пугалась мама, стоя перед ним на коленях и стаскивая гладкие черные сапоги с загулявших ног.

Собаке Вечкутовой! — бахвалился отец довольным голосом. — А не сметь на меня гавкать!

Раздевшись, он валился кулем в родительскую кровать и громко храпел, а я от страха и волнений проваливалась в тревожный сон за своей занавеской-ширмой.

Утром действительно оказывалось, что ночью пьяные хулиганы пристрелили черную злую собаку, бегавшую на цепи вокруг одноэтажного домика Славки Вечкутова и его родителей. Новость обсуждали всем двором, в ужасе смотрели на темное пятно на земле, наскоро присыпанное песком, и на цепь, сиротливо лежащую пустым и свободным концом.

Я никогда не видела трофейного отцовского пистолета, привезенного из Германии, но в ночных иносказательных разговорах родителей он иногда фигурировал.

Поздние приходы нетрезвого отца повторялись все чаще и чаще, и однажды он совсем не пришел ночевать и отсутствовал несколько дней. Когда он все-таки явился, мама смотрела мимо, на его слова не отвечала и дольше обычного засиживалась вечерами за проверкой школьных тетрадок под настольной лампой с зеленым стеклянным абажуром.

Тетрадей этих по русскому языку мама приносила домой из школы по три пачки — из трех классов — каждый день. Три пачки, три пачки! «Трепачки» — называли их мы с нею, от слов «нервы трепать».

Где-то с пятого класса мама стала приобщать и меня к проверке школьных тетрадей. Отбирала с десяток самых грамотных учеников и доверяла мне обозначать на полях их ошибки. Позже я и оценки сама ставила. Напроверялась я этих тетрадей на всю жизнь. Так напроверялась, что у себя на курсе филфака университета считалась в свое время одной их самых грамотных студенток.

Отец терпел мамин бойкот неделю, злился и хлопал дверью, а потом устроил театральную сцену с примирением. Для этого он принес маме подарок — швейную машинку Подольского механического завода, разрисованную «под Хохлому»: на черном лаковом фоне — желтые и красные цветы. Мама растаяла, и они помирились.

Шить мама не умела, только шторы и простыни изредка подрубала, и машинка стояла себе в полукруглом деревянном футляре-домике. Швейные машинки, на которых никто не шьет, равно как и пианино, на котором никто не играет, и библиотека, которую никто не читает, были в советском обществе лишь символами благополучия, знаками того, что семья развивается в правильном направлении.

Швейная машинка пережила и отца, и маму. Шила отлично, и, уезжая в конце перестройки из Алма-Аты, я продала ее за несколько долларов молодому соседу — парню-уйгуру, который купил ее для своей матери. Он был очень доволен и говорил, что о такой швейной машинке его мать всю жизнь мечтала.


Вокруг собора военные поселенцы крепости Верный построили административные здания, разбили парки. Улицы провели строго с юга на север и с запада на восток. Засадили их деревьями: береза, дуб, липа, тополь, вяз (по-казахски — карагач). Дома стояли вдоль улиц, внутри кварталов — сплошь фруктовые сады и возделываемые огороды.

Организованный таким образом город гармонично вписался в окружающую природу, в течение самого времени, в четко обозначенные времена года — каждое ровно по три месяца, — в золотой резко-континентальный климат.

Если в Алма-Ате говорят: «Идти вверх», — значит на юг, по направлению к горам. «Вниз» — в сторону степи, на север.

От холодных горных речек, спускающихся с ледников (а рек семь, оттого и название местности — Семиречье), отвели вдоль улиц водоспускающие, водоснабжающие, водотранспортирующие канавки — арыки.

Алма-атинские арыки — произведения градостроительного искусства. Не просто выкопанные в земле канавы или траншеи. Но любовно выложенные по дну и по бокам круглыми маленькими булыжниками, которые ласкают подошвы купающейся в арыке детворы. Булыжники предохраняли от излишнего впитывания воды в почву, а саму воду сохраняли прозрачно-хрустальной. Со временем между булыжниками выросли микроскопические здоровые водоросли, и арыки превратились в маленькие речки, бегущие по спускающимся с гор улицам, несущие прохладу в знойные летние дни и поливную воду для садов и огородов поселенцев.

Летними вечерами, после работы и ужина, алмаатинцы семьями высыпали на улицу перед домом. Телевизоров еще не было, взрослые члены семей проводили вечера в дружеских беседах на скамейках под окнами, дети резвились и бегали перед сном, молодежь играла в коллективные русские игры. Парни и девушки, а также подростки выстраивались в две шеренги-команды, одна против другой, и начинали перекличку хором. Одна шеренга кричала:

А мы просо сеяли, сеяли! Ходим ладом, сеяли, сеяли!

Вторая отвечала:

А мы просо вытопчем, вытопчем! Ходим ладом, вытопчем, вытопчем!

А чем же вам вытоптать, вытоптать? Ходим ладом... — А мы коней выпустим, выпустим!

А мы коней в плен возьмем... — А мы коней выкупим... — А чем же вам выкупить... — А мы дадим сто рублей... — Нам не надо тысячи... — А чего ж вам надобно... — А нам надо девицу (молодца)... — А кого ж вам надобно... — А нам надо Машеньку... Ну и так далее.

Чем перекличка заканчивалась, сейчас уже не помню, но шеренги рассыпались, и одна команда пыталась пробиться сквозь крепко сжатые руки другой. Вторая команда их не пускала, ловила и внедряла в свои ряды. Побеждали те, кого оказывалось в конце игры больше. Беготни, крику и смеху хватало.

Игры были чисто русские, даже деревенские, привезенные из российской глубинки. Никого этим играм не надо было учить. Дети впитали их с молоком матери, в общении с братьями и сестрами. И происходило это в центре города — так называемом «золотом квадрате».


Пока была жива мама, я, можно сказать, жила с русским языком в обнимку. Каждый день с поговорками, пословицами, всяческими присловьями, присказками, прибаутками.

Мама несколько раз в период учебы в Ленинградском педучилище на отделении русского языка и литературы ездила с подругами в фольклорно-этнографические экспедиции. Да и у нее дома, в родной деревне под Великими Луками, была своя фольклорная кладовая: мать с отцом, да пятеро братьев-сестер, да многочисленные родственники-соседи.

После того как она прошла от звонка до звонка всю войну девчонкой-телефонисткой, судьба определила ее, как и многих эвакуированных в войну гражданских коллег-земляков, в Алма-Ату, учительницей в школе. И вот там-то учителя-ленинградцы и распотрошили свои языковые заначки: такого правильного литературного русского языка, как в среднеазиатских школах, на просторах нашей бывшей родины тогда мало где можно было встретить, включая и Ма-а-скву с ее провинциальным аканьем.

Ленинградская языковая культура и грамотность во многом определила и качество азиатской интеллигенции в Советском Союзе на годы вперед.

В детстве, во время болезни, я с удовольствием оставалась дома и лежала в постели с температурой, потому что тогда мне разрешалось брать в руки две главные книжные мамины драгоценности — сборник диктантов и методическое руководство по преподаванию русского языка в средней школе.

Домашние библиотеки в пятидесятых годах были не в каждой советской семье, да и отдельных квартир тоже было немного. Большинство советских людей ютились в коммуналках: на одну семью — одна комната. Не до библиотек.

Лесной и луговой Тургенев, с пеньем птиц, утренним туманом на скошенных травах, с жарким ночным костром близь громко фыркающего лошадиного табуна, — это из сборника диктантов. Оттуда же — деятельный и нервный Гоголь, приведший целый хоровод странных людей, никогда не встречаемых мною, но отлично знакомых.

Выпив дома чаю с конфетами-подушечками по девяносто копеек за килограмм, я садилась за стол вместе со «Старосветскими помещиками» и угощалась диковинными пирогами с гречневой кашей и — не забыть мне этого слова! — вязигой.

Скучноватый в детские годы и нравоучительный Лев Толстой стал с тех пор одним из столпов, поддерживающих мою личную жизнь.

Другая книга — руководство — содержала массу коротеньких текстов для упражнений на уроках. Эта небольшая книжечка в твердом переплете на самом деле превратилась для меня в волшебную шкатулку с драгоценностями, и отборные вещички ее были бесценны.

Не вздыхай тяжело, не отдадим далеко, — улыбаясь, говорила мама, поймав невзначай мой задумчивый вздох о тяжелой жизни первоклассницы, и я радостно узнавала короткий текст из сборника с пометкой в круглых скобках — (Поговрк.).

В речи мамы поговорки и присловья выплывали совершенно неожиданно. Можно было подумать, что они сидят, затаившись, и ждут подходящей ситуации. Чтобы потом с веселым воплем выпрыгнуть на поверхность, как дети: «А вот и мы!»

Этот коричневый свитер так вам идет, — говорила маме ее приятельница, тоже учительница, Зинаида Васильевна, называвшая на «вы» даже своего мужа Алексея Васильича.

Доброму вору все впору! — смеялась польщенная мама.

По хозяйству она сама крутилась, как белка в колесе, и, искренне считая трудолюбие главной человеческой добродетелью, гоняла по домашней работе меня — свою любимую дочку — и в хвост, и в гриву.

Отдохнем, когда сдохнем, — шутила она.

Иногда во время тяжелой домашней работы, ремонта комнаты или на кухне за приготовлением еды, мама ставила себе словесную подпорку, чтобы передохнуть, в виде бессмысленной на первый взгляд прибаутки:

Та-а-к, она ему сказала, ты за мной, мальчик, не гонись!

А дальше, дальше, — с восторгом и привизгиванием требовала я. — Что дальше?

Дальше не было ничего, если только не считать внезапного прилива сил и улучшения смешливого настроения:

Та-а-к, сказал бедняк, перетакивать не будем!

Странным образом языковые россыпи в маминой речи начинали работать по принципу магнита и притягивали подобное же у окружающих людей.

Чем в таз — лучше в нас! — вторил маме отец, съев тарелку вкуснейшего маминого борща и пододвигая к себе мою, недоеденную.

Ешь, пока рот свеж, — шамкала во дворе бабка Макарихина, угощая нас с мамой пирожком собственного изготовления.

С шумом, гамом, грохотом и хохотом вваливалась к нам соседка по площадке тетя Таня, работающая в ЦУМе:

Вы думали — свежи? А мы все те же!

Вместе с теть Таней приходил ее молодой муж Димка-Сурвиз, получивший от мамы незлобивое прозвище за то, что не видел разницы между сервантом и сервизом и называл все это незамысловатым словом «сурвиз».

На следующий день я приходила в школу и слышала посреди урока от нашей математички — простейшей и доброй тетки:

Едем дальше — видим мост. На мосту — корова.

Мальчишки ржали в голос, и учительница с ними.

Культурные городские девочки презрительно морщили носики: «Деревня! Вести себя прилично не умеет!»

Только я и могла увидеть в математичке родственную душу, но порадовать ее, увы, мне было нечем. Математику я ненавидела органически. Там, где была математика, меня не могло быть по определению. Из-за алгебры с тригонометрией мне даже аттестат зрелости в школе выдали не золотой, а серебряный.

Уже спустя несколько лет после смерти мамы я просила своего сына, дружившего с бабушкой и долгое время жившего с нею в ее квартире:

Ну, вспомни мамины присловья! Не может быть, чтобы она их тебе не высыпала.

Как же! — улыбался сын. — Частенько бабуля преподносила сюрпризы шутливыми репликами: «О, пришел внучек — хорек вонючий!» Весной, открывая заклеенные на зиму окна, провозглашала: «Тепло! Из носа потекло». А в остальных случаях ее народная мудрость носила отчего-то в основном туалетный характер: «Здесь не заседание. Сходил — и до свидания!» Или еще: «Хлеб есть — так и жопе честь». Иногда, правда, похлопав меня ладошкой по спине, вздыхала: «Ребята-ребята, живите богато!»


Не везде в Казахстане, но в высокогорных районах и там, где резко континентальный климат: в Алма-Атe, например, — снег зимой тоже бывает. Если из падающего мокрого снега слепить снежок, чтобы из него вода потекла, снежок превращается в ледяное грозное оружие. Одноклассник Генка Белых хотел попасть мне в лицо, он и попал. Как уж он ухитрился бросить кусочек льда, чтобы разбить мне губы, нос, да еще левый глаз зацепить, это надо у него спросить. Училась я тогда в третьем классе во вторую смену и домой заявилась в сумерках во всей красе: кровью залитые лицо, новое бежевое пальтишко и расквашенные нос, глаз и рот. Отец был уже дома, без лишних слов надел свои черные домашние валенки сорок шестого размера и велел вести к дому обидчика.

Место обитания Генки я знала приблизительно, но отец быстро отыскал низкий домик с широкой дверью из темных крашеных досок и рванул ее на себя.

Разыгралась известная картина «Не ждали». Дом у Генки представлял из себя одну огромную комнату, в которой толпились человек пять взрослых здоровых мужиков да столько же крупных полных женщин. Между ними шныряла детская мелюзга. Генка при виде нас застыл на месте недалеко. Все взоры устремились на мою залитую кровью физиономию, и Генкины родичи враз поняли, что пришли мстители.

Отец удостоверился, что обидчик — Генка, подцепил его под жопку своим черным сибирским валенком и, как котенка, бросил куда-то в дальний угол. Генка беззвучно приземлился и затих. Никто из взрослых Белыхов не двинулся с места и не вымолвил ни слова.

Мы с отцом повернулись и ушли. Его авторитет, пошатнувшийся было в моих глазах из-за ссор с мамой, полностью восстановился. Я была отомщена и удовлетворена. На следующий день в школе мальчишки смотрели на меня с опаской, не дразнились и по возможности обходили стороной.


Через дорогу от нашего дома, на углу проспекта Ленина и улицы Калинина, которую молодежь называла «Калинухой», жила мамина приятельница, учительница математики центральной десятой школы Зинаида Васильевна.

Уже во время перестройки я случайно посмотрела пятнадцатиминутный документальный архивный фильм об автомобильном движении в Алма-Ате в конце первого послевоенного десятилетия. В продолжение этого времени по центральной улице проехали три автомобиля, два из которых были импортная «эмка» и один — самого первого выпуска «Москвич». Кроме них прокатили еще две телеги на конной тяге, но это уже, так сказать, уходящая натура.

Поэтому общаться маме с Зинаидой Васильевной через проспект Ленина труда не составляло, обе запросто бегали друг к другу и детей своих, если надо, без опаски через дорогу посылали.

Муж Зинаиды Васильевны, Алексей Васильевич Коньков, был мелким правительственным чиновником, и дом их очень отличался от всех остальных строений по соседству, основу которых составляли частные маленькие домики безо всяких удобств. Двухэтажный, кирпичный, с многокомнатными квартирами, балконами, солидными подъездами, заасфальтированным двором и одинаковыми кирпичными же сараями-кладовками во дворе.

Зинаида Васильевна и Алексей Васильевич называли друг друга по имени-отчеству, обращались друг к другу на «вы» и четверых детей своих к тому же приучили. Я как раз тогда в первый раз прочла «Старосветских помещиков» Гоголя, и они олицетворились в моем представлении с супругами Коньковыми.

В четырехкомнатной их квартире на кухне стояла не печка и не примус, как у простых смертных, и даже не керосиновое чудо техники — керогаз, а газовая плита, и в белоснежную раковину через газовый же подогреватель текла настоящая горячая вода.

Сколько бы ни получал мелкий правительственный чиновник, а перед зарплатой и его семье не хватало на жизнь. Мама и Зинаида Васильевна постоянно друг у друга перехватывали по нескольку рублей до получки, благо зарплату им выдавали по разным числам. Иногда дочь Коньковых — моя ровесница Алла — прибегала к нам со списком и, поздоровавшись, говорила:

Теть Люба, мама просила у вас банку молока, стакан манки, немножко соли и сахара и кусочек масла.

Может, сразу манную кашу сварить? — ехидно спрашивал собирающийся на работу отец, недолюбливающий семейство Коньковых.

Мама шикала на него и помогала Алле установить банки в авоське, чтобы ничего не пролилось и не просыпалось.

Но самое главное, в их просторной, чистой, в любую жару прохладной квартире был телефон — высшее достижение науки и техники в ту пору.

Можно было, конечно, пойти за два квартала на пересечение улиц, «на уголок», и, отстояв небольшую очередь и бросив в прорезь пятнадцатикопеечную монету, позвонить в казенном телефоне-автомате. Но если ты будешь говорить больше двух минут, вся очередь начнет дружно стучать монетами в стекло, сигнализируя, что пора и честь знать. Согласитесь, что совсем другое дело — сесть в уютное кресло, взять домашний телефон и поговорить по-человечески. Моя мама часто так и делала, особенно если Алексея Васильевича дома не было.

Обычно к вечеру, сделав уроки и домашние дела, я шла через Парк Федерации (позже — Парк имени 28 героев-панфиловцев) к маминой школе — встретить ее после уроков, помочь донести тетради до дома, зайти вместе на базарчик и купить за старый дореформенный рубль целое ведро яблок, да еще хлеба, да конфет-подушечек к чаю.

По дороге к четырнадцатой маминой школе я начинала фантазировать. Вот бы было хорошо, если бы у меня и у мамы были два маленьких-маленьких черненьких телефончика. И они были бы связаны между собой без всяких проводов. И я бы снимала маленькую-маленькую трубочку и набирала бы на круглом циферблате номер, а мама снимала бы свою трубочку и мне отвечала: «Алле, дочура! Ты где?» А я бы говорила: «Я уже подхожу к школе. Ты скоро?» А мама бы отвечала: «Подожди меня в учительской. У меня еще урок не закончился».


Как только по весне пригревало солнышко, мы с отцом ехали на рыбалку. Мама к рыбной ловле была равнодушна, с удовольствием оставалась дома, а мы вдвоем были заядлыми рыбаками.

Ехать надо было далеко, километров двести за город, в чистую степь, где протекала в глинистых неровных берегах широкая, глубокая и медленная река Или (ударение на втором «и»).

Вообще-то весенняя степь вовсе не пустая и не голая: зеленеет изумрудными травами, полыхает огненными тюльпанами и маками, цветет синим и желтым ирисом, светится фиолетовыми дикими пионами, соблазняет конским и простым щавелем, диким чесноком, кислой травой ревеня, приторным корнем солодки...

Ползают по степи ужи, гадюки и черепахи, бегают степные ежи и полевые мыши, скачут кузнечики и богомолы, жабы и лягушки, суслики и тушканчики, летают пчелы, шмели, бабочки, стрекозы и божии коровки, катят свои навозные шары жуки-скарабеи, пестрой тряпкой лежит на обочине дороги диковинная птица — удод с длинным кривым клювом.

Отец заранее договаривался с приятелями, и все подтягивались на место своим ходом, в основном на мотоциклах, никогда — с женами, редко — с детьми-подростками.

Место было любимое, тщательно выбранное: с хорошим подходом к воде, с большими камнями, выступающими далеко в реку, с ровной поляной на берегу и тенистым леском. Удочек у отца было целое хозяйство, в основном, сделанные своими руками из пустотелого камыша и легкого тростника, но были и пара-тройка покупных, в том числе и спортивный спиннинг с колесиком. В большом запасе всегда лежали рыболовные крючки разного размера и формы, мотки лески любой толщины, на выбор: от грубой и толстой — на большую рыбу, до тонкой ниточки, почти незаметной — на рыбную мелочь. Накануне копали жирных и красных дождевых червей, рассовывали по консервным банкам, обвязывали марлевыми крышками.

Ловились на удочку бокастые, хорошие в жаренье сазаны и лещи, костлявые окуньки и ершики, годные только на уху, о которых мама говоила: «Ну что это за рыба: жов да плев!», специфическая местная рыба-маринка, с брюхом, выстланным изнутри серебристо-черной ядовитой пленкой, которую обязательно надо отскоблить-отмыть. Пряталась в темных глубинах реки щука, далеко под берегом залегал сом, о них мы знали только от лихих браконьеров с сетями, изредка посещавших нашу компанию.

Но с ужением рыбы на удочку сетевой лов вряд ли сравнится. Унылая безнадежность спокойного поплавка, переходящая в робкую надежду при первом поклеве, острая взаимная влюбленность в уже клюнувшую рыбу и бурная радость встречи с избранницей уже на земле с непременным экстазом при телесном соприкосновении — вот что такое рыбная ловля на удочку. После пойманных за день десяти рыбешек спишь ночью как выпотрошенный.

Часто отец ездил на рыбалку один, привозил как минимум полмешка крупной рыбы. Холодильников в каждом доме тогда не было, вставала задача, как улов сохранить. Много раздавали соседям. Много жарили. Варили тройную и четверную уху. Но все равно рыбы оставалось очень много.

И тогда мама затевала «консервы». Рыбу чистили от чешуи и внутренностей, тщательно мыли, нарезали крупными порционными кусками и складывали в десятилитровую кастрюлю. Между слоями посыпалась соль, чуть-чуть сахара, укладывались лавровые листики и душистый перец горошком, гвоздичка и одна-две горошины черного перца. Все это заливалось томатным соком или разведенным сладким томатным соусом и ставилось на огонь. При закипании огонь убавлялся до самого маленького, и варилось это хозяйство с утра и до тех пор, пока кости рыбы не размягчались и не становились съедобными.

Очень важным моментом было — уберечь варево от пригорания. Для этой цели между кастрюлей и рыбой помещалась специальная эмалированная подставка — «сторож». Если бы рыба пригорела, пришлось бы ее выбросить. Готовый продукт имел красноватый цвет, островатый вкус и непередаваемый аромат. Ничего вкуснее я в своей жизни не едала.


Внезапно мама заболела: сильно похудела, аппетит пропал, свет резал глаза. За месяц превратилась в ходячую тень. Лекарства и врачи не помогали, диагноз гласил: нервное истощение. Отец возил маму к бабке-знахарке, та велела каждое утро пить пивные дрожжи. Нужные дрожжи в магазине не продавались, пришлось их доставать нелегально на пивзаводе, расположенном в окрестностях Алма-Аты, в дивных яблоневых садах.

Два раза в неделю по утрам отец подъезжал к проходной пивзавода с бидончиком, и работники завода за деньги этот бидончик наполняли бурой густой жижей. Мама наливала эту жижу в большую пивную кружку до краев, разбивала туда же три сырых яйца и, размешав эту смесь, выпивала залпом, подавляя усилием воли и без того повышенный рвотный рефлекс. Как уж она от одного этого лечения осталась невредима, только Бог знает.

Лето мама пролежала дома, а когда к началу учебного года пришла в школу, все ужаснулись: кожа да кости, да круги под глазами. Маму в школе любили по причине безотказности в работе и кроткого незлобивого характера. Ни разу в жизни она даже слова «дура» никому не сказала. Поэтому в самом начале учебного года ее срочно в классах подменили и выбили всем коллективом в гороно бесплатную профсоюзную путевку на курорт в город Сочи.

Молодость мама провела в Ленинграде, на берегу холодного Балтийского моря, и на теплом Черном ей бывать еще не доводилось. Путевку оформили чуть не в один день и велели собирать чемодан.

Отец был категорически против маминой поездки, и больше всего ему не нравилось в этой истории слово «курорт», которое он произносил с непередаваемой распутной интонацией. В день маминого отъезда он в знак протеста отбыл на пять дней в командировку, уверенный, что мама ребенка одного не оставит и никуда не поедет.

Мамины подруги-учительницы ужасно возмутились поведением домостроевца и самодура, сами отвезли маму в аэропорт и отрядили для меня из своей среды няньку — молодую преподавательницу начальных классов Луизу, подменив в школе и ее тоже.

Эти веселые пять дней до приезда отца я прожила с Луизой и ее женихом — длинным и нескладным парнем Володей. Втроем мы много гуляли, ходили в кино, катались на качелях в парке культуры и отдыха имени Горького, покупали вкусные жареные пирожки с ливером и капустой по 5 копеек и молочное мороженое за 9. На ночь Луиза стелила себе и Володе у окна на полу, и они хихикали всю ночь сдавленными голосами.

Мама провела на курорте ровно пять дней. Потом она рассказывала, что все это время в палату почти не заходила, пролежала на пляже, наслаждаясь чудесным ласковым морем, мягким бархатным солнцем и целебным сочинским виноградом. Ее организм стал оживать.

Через пять дней отец прибыл из командировки, со скандалом выгнал из дома Луизу с Володей, ночью пошел на главпочту и отправил маме телеграмму следующего содержания: «Срочно приезжай. Все в плохом состоянии».

Что, в общем-то, было недалеко от правды. Испуганная мама прилетела на следующий день, но механизм ее выздоровления уже был запущен и все обошлось.


По вечерам с гор из ущелий дует муссонный ветер, проветривает город от копоти и пыли, приносит прохладу после жары. Фонари на улицах зажигаются, и от них на тротуары падает резная тень деревьев. Деревья высаживались через каждые два метра, вдоль арыков. Воистину город-сад.

Участок проспекта Ленина, на котором расположился наш дом (угол улицы Калинина), был засажен могучими березами в два обхвата. Их жилистые корни даже выступали над землей и образовывали причудливые коридоры, в которых маленькие девочки устраивались с куклами и играли в «дом».

Мы с мамой, обнявшись за плечи и талию, гуляли по тротуару взад-вперед, ступая по кружевной тени берез и строя планы на мою будущую жизнь. Соседи выходили с ведром и добровольно поливали из арыка тротуар, и деревья, и палисадники под окнами с душистыми цветами.

Поздно вечером приходила пора закрывать в домах ставни и укладываться на покой. Дома зажиточных граждан и купцов были деревянными, сложенными из цельных бревен «внахлест» или «в лапу», под железными крышами, с деревянными верандами, крылечками и ставнями, запиравшимися на ночь литыми чугунными стержнями с замысловатыми замками и задвижками.

Публика попроще и победнее обходилась так называемыми каркасно-камышитовыми домами: в деревянный каркас вделывались стебли сухого камыша, укрепленные фанерными дощечками крест-накрест. Дешево и сердито. Исходного материала на окрестных озерах — хоть завались. Дома получались теплыми и с отличной звукоизоляцией.

Во всей жизни тогдашней Алма-Аты чувствовался замедленный ритм прежнего довоенного быта: спокойный, солидный, неспешный.


Я помню день, когда умер Сталин.

Мне было семь лет, я училась в первом классе, и в тот день взрослых в нашей коммунальной квартире не было до позднего вечера. Весь день пятеро девочек-младшеклассниц были предоставлены сами себе и тому, что прорывалось с улицы сквозь заклеенные на зиму окна.

Март в том году был не теплый, вполне оправдывал народную поговорку «Марток — надень двое порток», и улица была полна толпами народа в темной зимней одежде с черно-красными повязками на рукавах.

Через дорогу, на жилом доме для не очень важных правительственных служащих, от крыши и почти до земли, закрывая окна и балконы, висел огромный портрет Вождя в черной траурной рамке. С каждого уличного фонаря и столба электропередачи свисал красный стяг, обрамленный черными лентами. Выставленные на крышах домов серебристые алюминиевые репродукторы беспрерывно и во всю мощь транслировали печальные звуки траурных маршей.

Если очень долго и громко играть над ухом человека траурную музыку, то в уныние впадет самый заядлый оптимист. Через какое-то время девчачья компания решила, что раз Сталин умер, то и нам жить незачем. В качестве средства самоустранения было решено выбрать падение с высоты.

Приемлемой высотой для первоклашек оказалась высота стула, и мы поочередно стали залезать на стул и падать с него на ковер комнаты небедно жившей семьи репрессированного историка-националиста. С видом подстреленной птицы и при этом громко рыдая. Выжать из себя слезу у меня не получалось, поэтому, отвернувшись, я рисовала их на щеках посредством слюны и пальца. Особо преданные из нас делу Сталина, упав на пол, еще сильно бились о деревянные крашеные доски головой.

Думаю, что дети, как всегда, верно отобразили настроение в обществе: особого горя не было, но и ритуал надо было соблюсти.

В последующие свои детские годы я Сталиным не интересовалась и задумалась о нем и об устоявшемся словосочетании «культ личности» только через тройку-пятерку лет, когда по дороге в молочный магазин увидела, что памятник вождю из розового гранита на розовом же мраморном постаменте, на одной из площадей города перед Оперным театром, окружен невысоким деревянным барьером и кучами щебня. За барьером раздавались удары большого молота по камню и трели отбойного молотка, которые обычно слышны при взломе и ремонте старого асфальта на дороге. Недалеко расположилась и дорожная техника: бульдозер и каток, а также вонючий черный чан с расплавленной смолой. Через несколько дней на месте памятника наблюдалось ровное место и новая асфальтовая заплатка, а еще через пару лет там открыли красивый городской фонтан.


Про войну родители вспоминать не любили.

Отец ничего о войне не говорил, фронтовиков-говорунов-популяризаторов презирал, ордена и медали, свои и мамины, сложил в коробку, отнес в сарай и забыл о них.

А-а-а, — махала рукой мама, когда ей по почте приходила бумажка из военкомата с просьбой к уважаемому ветерану ВОВ получить наконец очередную памятную медаль, отштампованную к очередному воинскому юбилею. — Кому они нужны, побрякушки эти!

В чем была загадка такого отношения родителей к, казалось бы, святой военной теме? Как ни крути, пять лет жизни отдано, вся судьба из-за войны кувырком пошла.

Думаю, все дело в том, что мои родители показушную советскую власть, как говорится, насквозь видели. Они знали, что никакого уважения и благодарности к воевавшим людям власть не испытывала, ей, власти, было совершенно все равно, живет ли фронтовик в благоустроенной квартире или в холодном бараке, болят ли по ночам у него застуженные навсегда ноги, хватает ли на жизнь денег его жене и детям. Но родители не могли не видеть, что власть использует ветеранов в своей политико-патриотической игре. Не было секретом, что по-настоящему власть заботится лишь о себе, чтобы была она, власть, сыта, пьяна и чтобы был у нее нос в табаке.

И не будучи дураками и притворщиками, отец и мама раз и навсегда решили этот вопрос: отказались участвовать во властных играх и спектаклях на военную тематику. Взяли и обрубили концы.

Под настроение отец доставал изредка коробку с наградами и показывал окрестным пацанам, крутившимся вокруг его сарая. И допоказывался: однажды ночью заднюю стенку сарая, выходящую в чужой соседний двор, взломали и коробку с орденами и медалями похитили. Больше ничего не взяли.


Взрослеющий городской подросток расширяет свое жизненное пространство кругами. К десяти годам я освоила двор и прилегающие улицы. Из ближнего круга уже выстрелили векторы в разные стороны света: неблизкая дорога к маминой школе, к центральному магазину, в свою школу и детскую библиотеку. Немного позже векторы были объединены следующим, более широким кругом, и началось освоение пространства средней дальности.

Но было одно направление, как магнитом меня притягивающее: далеко-далеко, в конце улицы Калинина, там, где земля должна слиться с небом, были видны голубые купола русской православной церкви.

Церковь в годы советской власти или моего детства, как кому больше нравится, не просто была отделена от государства, она была выделена за рамки жизни.

О Боге, святых, церкви, библейских легендах и сюжетах можно было рассуждать сколько угодно применительно к истории, литературе, языку и искусству. В современной живой жизни всего этого не существовало. Просто не было, так что и говорить было не о чем.

Но голубые-то купола в самом конце длиннющей улицы были, существовали!

В двенадцать лет я отважилась дойти до них без родительского ведома. Безо всякого усилия отмахала пешком кварталов двадцать и обнаружила, что купола почти не приблизились, но зато стал немножко виден голубой забор перед ними.

Дорога к храму оказалась долгой, я уже не знала, что лучше: вернуться или все-таки дойти до цели. Зная, что родителей еще долго дома не будет, выбрала второе. И не пожалела.

Вскоре за улицей Сейфуллина — одной из сторон «золотого квадрата» — асфальтированная дорога кончилась, а вместе с нею и центр города, и я ступила на пыльную грунтовую мостовую, упершуюся через полтора километра в голубой высокий забор, огораживающий довольно большую по размеру территорию. Во все глаза я смотрела на выросший за забором белоснежный храм и узнавала его своим внутренним зрением. Заробев, я не прошла дальше калитки в заборе, так и застыла пыльными ногами на зеленой мураве.

Не помню, как вернулась домой. Знаю только, что о своем походе никому не говорила, глубоко спрятала свою тайну и до самой перестройки в храм не ходила.


Голода в Алма-Ате я не помню, а через очереди за хлебом, в которых на мою детскую ладошку химическим чернильным карандашом ставили двузначный номер, я прошла.

Очереди занимали очень рано, до открытия магазина, иногда затемно. Хлеба в одни руки, во избежание спекуляции, давали по два кирпичика. Так что несколько девочек из нашего двора бежали утром к хлебному и вставали в очередь, а позже подходили члены их семей, чтобы взять кирпичиков побольше.

Хлебный магазин был крайним в торговом ряду, оставленном Советскому Казахстану в наследство от раскулаченного русского купца Пугасова. Купец построил крепкий деревянный мост с левого пологого берега речки Малой Алматинки на высокий правый и имел дома на обоих берегах. Мост сразу получил прозванье «Пугасова моста», и вся окружающая местность носила это имя, и само посещение торговых рядов называлось в народе до самого двадцать первого века — «сходить на Пугасов мост».

Торговый центр представлял из себя сплошной ряд одноэтажных деревянных магазинчиков: за хлебным тянулся бакалейный и винно-водочный, потом молочный, за ним — мясной магазинчик, потом овощной. Отдельно от всех, на отшибе, стояла оштукатуренная керосиновая будка — и туда тоже частенько стояла очередь с канистрами для керосина. Керосином заправляли примусы, на которых в домах готовили еду. В теплое время года люди не топили печей, а разжигали примусы и последний писк технической моды — керогазы, тоже на керосине. Про газ тогда, конечно, тоже слыхали, но газифицированы были дома только членов правительства, да и то не все и не сразу.

Через несколько лет после освоения целинных и залежных земель положение с хлебом выправилось. В свободной продаже лежали и хлеб, и мука, но все-таки с мукой высшего сорта, так называемой «белой», иногда бывали перебои.

С хлебом стало лучше, и это проявилось в нашей повседневной жизни. В среде интеллигенции родилось новое развлечение: гулять с детьми возле Дома правительства и в кафе-подвальчике возле него заказывать пирожные.

Мама и две-три подруги, тоже учительницы, набирали во дворе пять-шесть детей, своих и чужих, и гуляли толпой возле памятника Ленину, по скверу, который назывался Парк цветов.

Трест «Зеленстрой» всегда в Алма-Ате работал замечательно, а возле правительственного здания выкладывался на все сто процентов. Огромный парк-сквер, расчерченный лучами-дорожками и уставленный скамейками для отдыхающей публики, представлял из себя сплошную ухоженную клумбу с разнообразнейшими и диковинными цветами, менявшимися каждый погодный сезон: от тюльпанов и гиацинтов до тяжелых, ярко-красных канн, напоминающих о наступлении осени.

В 1961 году только-только отзвенела денежная реформа: все зарплаты и все цены уменьшились ровно в десять раз. Копейка и рубль стали весомее, подорожали, но нам было еще психологически легко тратить на одно пирожное 22 копейки. Если же случалось ездить на такси, то за рубль можно было попасть почти в любой район центральной Алма-Аты.

Но уж, конечно, ведро яблок — знаменитого алма-атинского апорта, — которое мы с мамой покупали в конце рабочего дня на Зеленом базаре за дореформенный желтенький рубчик, купить даже за новый рубль стало невозможно.


Ранним утром, еще до восхода солнца, нас будили громкие крики во дворе: «Ма-ла-ко! Ма-ла-ко!» Молочницы из окрестных сел с бидонами в обеих руках, некоторые — в белых нарукавниках и коротких, не очень белых халатах, наводняли алма-атинские дворы. Мощностей местного молокозавода на всех жителей не хватало, в магазинах огромные очереди за молочными продуктами часто расходились пустыми, неудовлетворенными. Молоко в бутылках вообще было дефицитным товаром, в основном торговали разливным, привезенным в больших алюминиевых флягах. О бумажных пакетах с молочными продуктами еще слыхом не слыхивали. И уж совсем не представляли диво дивное — порошковое молоко. Даже названия такого не знали.

Дефицит, как всегда, восполняли предприимчивые жители села, половина которых, подозреваю, действовала нелегально, то есть без разрешения и санитарных проверок.

Каждая молочница имела при себе набор чайных ложечек, чтобы покупатели могли пробовать и оценивать молоко по вкусу. Это было совсем не лишним, так как время от времени попадалось чуть горчившее молоко, а иногда и сильно горькое, совершенно несъедобное.

Объяснялось очень просто: корова, предоставленная самой себе, могла пастись на плохой траве и попросту нажраться полыни. Горькое, случайно купленное, выливали.

Мой отец был большим противником частного молока, запрещал нам с мамой пить некипяченое и пугал нас страшной болезнью — бруцеллезом. Детство и юность, еще до войны, он провел в Сибири, с зажиточными родителями, которые до раскулачивания имели много скота и даже наемного пастуха, и в коровах кое-что понимал. Он красочно расписывал, как при бруцеллезе у живого человека размягчаются кости и становится невозможным не только ходить, но и стоять и сидеть.

Мы с мамой, напуганные, кипятили молоко долго, и оно у нас было всегда очень густое.

А молочницы знали моего отца в лицо и убегали от него, от его расспросов и требований показать справку о коровьем здоровье.


Все центральные правители из Москвы очень любили приезжать в Алма-Ату. Казахи и сами не прочь попировать, а уж принять высоких гостей умели отлично.

Хрущев, Брежнев, Горбачев, Шеварднадзе, Язов — на моей памяти бывали в Алма-Ате неоднократно. Никита Сергеевич Хрущев любил посещать Казахстан, особенно после удачного освоения целины, когда республика начала получать высокие урожаи хлеба и снабжение советских людей от этого улучшилось.

Встреча дорогих гостей начиналась от самого аэропорта. В эти дни в школах, вузах и на предприятиях отменялась всякая полезная деятельность. Взрослые и дети мобилизовывались и стройными колоннами маршировали к единственной многокилометровой трассе от аэропорта, чтобы, облепив обочину дороги, изображать счастье и ликование населения от лицезрения вождя.

Долгие часы до минутного проезда роскошных правительственных машин, часто даже с задернутыми белыми шторками, мы сидели на берегах сухих арыков и томились от ожидания. Многие поколения алмаатинцев прошли через эту унизительную пытку.

В один из приездов Хрущева местные власти в его честь устроили на центральном стадионе Алма-Аты театрализованное представление, прославляющее поднятую целину. Участвовать в нем были приглашены многие советские звезды театра и кино.

Но главной движущей силой и главным артистическим резервом в представлении являлись алма-атинские школьники, на протяжении месяца снимавшиеся с занятий и доставлявшиеся на стадион для репетиций.

Мне тогда было лет тринадцать-четырнадцать. Всем девочкам из нашей школы выдали голубые короткие юбочки и голубые блузки, в руках мы держали голубые прозрачные шарфы и изображали «реку». Рядом с нами располагались девчонки из других школ, их было в несколько раз больше, юбочки, блузки и шарфы у них были желтого цвета, а картонные шапочки-колоски на голове символизировали «спелое пшеничное поле».

Когда мы по своим особым маршрутам пробежали по полю стадиона и целиком его заполнили, зрители ахнули от восторга. А когда по боковым дорожкам пошли макеты работающих комбайнов, установленные на грузовиках, не выдержал сам Хрущев, находившийся прямо перед нами на правительственной трибуне. Он встал и произнес зажигательную речь.

С тех пор, когда я слышу от кого-либо, что Хрущев — недалекий, толстый совковый самодур, я готова с этим согласиться, только с одной поправкой: другого такого харизматичного оратора, зажигающего толпы народа своим убеждением и страстью живой ненаписанной речи, среди советских правителей я не знаю.

А из звезд кино неизгладимое впечатление произвела Людмила Хитяева, недавно снявшаяся в кинофильме «Тихий Дон» и стоявшая в двух шагах от нас.


Изнемогающий от однообразной, тупой и сидячей работы кадровика, отец созрел и только ждал случая, чтобы избавиться от ненавистной службы. Случай вскоре представился.

Страна восстанавливалась после войны, к концу пятидесятых — началу шестидесятых годов строить стали много, люди улучшали постепенно свои жилищные условия: коммуналки расселялись по новым микрорайонам, ветхие одноэтажные домики сносились кварталами и на их месте вырастали многоквартирные красавцы.

Часто жители снесенных в центре домишек ехали в новую отдельную квартиру в микрорайоне, у черта на куличках, со слезами на глазах, потому что создание школ, магазинов, больниц, поликлиник — словом, всей инфраструктуры очень и очень отставало от жилищного строительства. Да и родные с детства места много для людей значат.

Геологоуправление, где работал отец, тоже строило дома для своих работников. Фронтовиков тогда было много, все были фронтовики, и никаких квартирных льгот им не полагалось.

На предварительном распределении нового жилья отцу, как очереднику, была обещана двухкомнатная квартира, и он был внесен в список новоселов. В доме обычном, рядовом, но кирпичном и находящемся в центре города, буквально в двух шагах от места отцовской службы, уже шли отделочные работы, и мама бегала смотреть место нашего будущего счастливого обитания. Считали дни до 7 ноября: как обычно, въезд в новый дом происходил в канун больших государственных праздников.

Но перед самым заселением случилось непредвиденное. Срочно женился сын председателя местного профсоюзного комитета геологоуправления. Женился на беременной девушке, и жилищные условия председателя профкома катастрофически ухудшились. Теперь в его семье прибавилась беременная женщина, считай, два человека!

Ну, товарищи, здесь двух мнений быть не может. Квартиру на расширение получит председатель профкома. Жилищная комиссия профсоюза собралась, сделала маленькие перестановки, выбросила из очереди моего отца и предоставила своему председателю четырехкомнатную квартиру в центре города в двух шагах от работы.

Зная характер моего отца, начальство постаралось, чтобы в момент заселения дома его в городе не было, и отправило его в престижную командировку в столицу нашей Родины «Аэрофлотом».

Здесь надо сказать, что отец на самолете ни разу в жизни не летал и передал свою самолетобоязнь мне по наследству. В старших классах школы я учила на уроке физики устройство самолета и даже рисовала стрелочками схему завихрения воздуха под его крыльями, но в реальности, как только я вхожу на трап самолета, мысленно с жизнью прощаюсь. Ну не укладывается в мое представление о картине мира, почему многотонная металлическая махина должна держаться на пустоте, на небесном эфире. А после ряда громких авиакатастроф в последние годы моя аэрофобия только укрепилась. Всегда, когда вижу в небе самолет, молюсь о его мягкой посадке.

Поэтому я отца отлично понимаю, ему сочувствую и нисколько не осуждаю за то, что, издерганный квартирной эпопеей и поставленный перед необходимостью лететь в Москву, он взял да и уволился из ненавистного управления, отпахав в нем более десяти лет.

Новую работу отец нашел в своем же ведомстве: стал начальником автобазы в одной из геологических экспедиций. Кажется, на этот раз звезды сложились удачно. Здесь было все, что он любил: первозданная природа далеко за городом, простые и понятные люди, которых мама называла «шоферней», и милые его сердцу автомобили. Очень много машин, целый автопарк.

Каждый день на работу в деревню Николаевку за полста километров не наездишься, поэтому отец уезжал из дома утром в понедельник, жил в Николаевке на съемной квартире и приезжал на выходные вечером в пятницу. На летних каникулах мама отпускала меня пожить у отца. Село было наполовину немецкое, наполовину русское, с вкраплением разных азиатских национальностей.

Деревня располагалась в степи, километров на пять вдоль одной из оживленных асфальтированных трасс. Это была главная сельская улица. С обеих сторон дороги, много отступив, в линейку стояли дома с усадьбами за заборчиками. Перед домами — штакетником огороженные палисадники с цветами, ягодными кустарниками, плодовыми деревьями. От калиток к дому кирпичом выложены дорожки, иногда заасфальтированные. За домами уходили в степь зеленеющие свежей листвой поливные огороды. Почти в каждом дворе держали корову, кое-где пару-тройку свиней, лошадей, коз, ослов. Куры и гуси ходили стайками, утки плескались в озерках-впадинах, наполненных дождевой водой, или просто во врытом в землю корыте.

Самые зеленые и ухоженные усадьбы были у немцев. У русских — попроще и победнее, у местных аборигенов-скотоводов рядом с облупившимся под дождем и градом, давно беленным домишкой торчало одинокое урючное дерево, и на выбитом овечьими копытцами, твердом как камень земляном дворе лежали только кучками черные овечьи орешки да сушилось на веревке старое одеяло.

Близко к домам стояли общественные колодцы с высокими «журавлями» — противовесами для подъема ведра с водой из глубины колодезного сруба. Во дворах позажиточнее хозяева имели свою артезианскую скважину и свой личный колодец с навесом и деревянной крышкой. Вода в Николаевке была чуть-чуть солоноватой, к ней надо было привыкать. Только привыкнешь — и пора домой ехать.

Отец снимал у немецкой бездетной семьи комнату, в которую надо было проходить минуя анфиладу маленьких комнат и большую хозяйскую «залу» — очень чистую, прохладную, летом всегда затемненную, с домоткаными половиками-дорожками, с фотографиями, увесившими беленые стены, занавесками на окнах в два ряда: белыми раздвижными и цветастыми поверх.

С кроватью в переднем углу, застеленной бело-голубым покрывалом, с выглядывающим снизу кружевным подзором, с пирамидой подушек в наволочках, вышитых узором «ришелье», сложенных горой мал мала меньше, принакрытых сверху прозрачной кружевной накидкой. Хозяйская кровать в «зале» напоминала культовое сооружение.

Стол в комнате был накрыт однотонной скатертью, лежали поверх нее вышитые гладью и крестом салфетки, а на них громоздился высокий графин с водой и пара стаканов к нему. Вообще, рукоделия в хозяйских комнатах было много. Всюду стояли резные этажерки с книгами, безделушками, шкатулками, коробочками и флакончиками. Под ними свисали уголками вышитые салфеточки. На комоде — тоже на салфеточках — выстроилась целая армия фарфоровых статуэток, которую возглавлял непременный большой белый слон с острыми бивнями и поднятым хоботом.

Обилие занавесок, половиков, накидок и ковриков придавало комнатам своеобразный уют, хотя с точки зрения двенадцатилетней горожанки все это было ужасно безвкусным и старомодным.


Отец уходил с утра на свою автобазу, я просыпалась, шла здороваться с хозяйкой, женщиной средних лет, потом умывалась под жестяным рукомойником в углу двора, приводила себя в порядок, убирала комнату, завтракала молоком с хлебом, иногда с вареными яйцами, и выходила во двор.

Двор был большой, аккуратный, чисто выметенный. Под окнами дома и вдоль забора росли цветы. Хозяйка проводила утренние часы на огороде: копала, пропалывала, поливала. Кормила кур в сетчатой загородке, выгоняла уток за изгородь, в канаву с водой. Носила ведра с пищевыми отходами к свинье, жившей в отдельном закутке, откуда неслись глухое похрюкиванье и густой крепкий запах.

Ближе к обеду я шла на отцовскую работу, с километр по грунтовой сельской дороге, опасливо сторонилась отпечатанных в придорожной пыли волнистых следов змей, переворачивала встреченную черепаху на спину и следила, как она принимает исходное положение, долго наблюдала за навозными жуками и их драгоценными шарами, собирала для отца букет головокружительно пахнущих полевых цветов.

Отца находила редко в кабинете, часто в гараже, у машин и среди шоферов. Это было хорошее время в его жизни. Он был спокоен, силен и занимался любимым делом. Пройдет еще три-четыре года, и наша семья рухнет, но сейчас все было хорошо. Мы обедали с отцом в рабочей столовой, обязательно три блюда, вместе с компотом, и я возвращалась в деревню.

Вечером, перед заходом солнца, шли с выпаса коровы. Они шествовали по обочине шоссе медленно и важно, крупные, чистые, гладкие, бережно неся большие рогатые головы с черными влажными глазами. Возле своего двора корова сама отделялась от стада и заходила в ворота, призывно мыча хозяйке. Хозяйка уже ждала ее, гладила по широкому боку, называла по имени, говорила ласковые слова. Наготове была вода для обмывания вымени, марля для обтирания, ведро с крышкой — для молока. Корова заходила в открытый коровник, хозяйка садилась у ее задних ног на низкую деревянную скамеечку, и первые струйки молока звонко ударяли в ведро.

Несколько раз я тоже старалась доить, очень волновалась и поглядывала на подрагивающий коровий хвост.

Вечером отец приходил с работы, мы ужинали вареными яйцами, хлебом, молоком или резали салат из свежих помидоров, огурцов и зеленого лука. Потом сидели во дворе, наблюдали за ночным звездным небом, слушали, как успокаиваются перед сном животные, отгоняли комаров, отец курил, беседовал с хозяевами. Потом шли спать.


В 50-60-е годы автомобилей в Алма-Ате было очень мало, в мои ранние детские годы если по центральной улице в час проезжало пять машин — то и хорошо.

Это были грузовики, а из легковых — отечественные, тесные внутри «Победы», крошечные и смешные внешне «Москвичи» первого выпуска и трофейные черные блестящие «эмки». Грузы перевозили в основном на повозках с лошадьми и осликами. На проезжей части центральных улиц совсем не редкость были лежащие на асфальте дымящиеся конские яблоки.

А вот люди перемещались на общественном транспорте. Трамваи, троллейбусы и автобусы пользовались популярностью у алмаатинцев и доставляли их в любой конец города. Даже на отдаленный железнодорожный вокзал Алма-Ата-1, за несколько километров от центра, регулярно ходили и трамвай, и автобус.

Сколько я помню своего отца, у него в собственности всегда были мотоцикл, баян и голуби. Сначала у него был мотоцикл ИЖ, черного цвета, и они с мамой вдвоем по выходным дням рассекали по алма-атинским окрестностям. Потом он поменял ИЖ на М-72 — защитного цвета и с люлькой-коляской. Тогда к путешествиям получила доступ и я.

В то время забираться в окрестные горы и наслаждаться живительной алма-атинской природой было для жителей большой привилегией. Все упиралось в транспорт. Автомобилей в личной собственности не было. Из общественного транспорта в горную местность ходили всего два маршрута — шестой и пятый — специфических маленьких автобусов-«коробочек».

Автобус-«коробочка» был похож на мышеловку: с одной дверцей для входа и для выхода. Рассчитан он был человек на 20, а набивалось все 35. Ходили они с часовым интервалом, и всякий раз стремление отдохнуть в горах превращалось для людей в изнурительную пытку.

Маневренности у автобуса не было никакой, и я помню, весь город обсуждал гибель пассажиров такой «коробочки», сорвавшейся в пропасть с крутой горной дороги. Моя любимая библиотекарша из нашей школы погибла в том автобусе.

Прежде чем начаться высоким скалистым горам со снежными шапками ледников на вершинах, Заилийский Алатау встречает путешественников роскошными альпийскими лугами с волшебными травами и цветами, с передвижными кочевьями табунов лошадей и отар овец, крутыми склонами, густо заросшими елями, ниже елей — лиственными лесами, и наконец, на подступах к равнине — круглыми, поросшими разнотравьем и кустарником, невысокими горными Прилавками — так называется первая гряда зеленых округлых возвышенностей, первого подступа к Тянь-Шаньским горам. Все эти ступени практической науки о горах были пройдены мной в детстве благодаря отцовскому мотоциклу и любознательности моих родителей.

Энтузиастов-путешественников, любителей экстремального горного отдыха, всегда в Алма-Ате было достаточно. Их не останавливало отсутствие транспорта: они покоряли горы пешком.

Однажды, школьницей, побывав на Алма-Атинской горной турбазе «Горельник» и сходив всего в один поход на ближайший ледник Туюк-Су, я поняла, что это — не мое, и больше в высокогорье не совалась. Особенно мне запомнился обратный спуск: по крутым травяным склонам, на согнутых ногах, скользящих кедах и пятой точке, на огромной скорости и без возможности остановиться.

Зато очень любила семейные вылазки на горный берег Малой Алматинки, когда белокипенная вода бьется и клокочет меж огромных валунов, заглушая людские голоса.

Когда белые облака еле помещаются на синем небе, огражденном с четырех сторон высокими склонами, когда птицы поют, река шумит и, несмотря на это, мир наполнен летней высокогорной всеохватной тишиной.

Когда открытая поляна полна россыпью красной мелкой дикой земляники, под елкой в хвое прячется белый воронкообразный груздь или рыжик с волнистыми краями, когда хрупкие ветви барбариса гнутся от изобилия дымчатых ягод и нога случайно скользит по раздавленному темно-бордовому плоду боярышника, обнажая его золотые косточки, или кажет свой желтый бочок в зеленой траве перезревший дикий абрикос, сбитый на землю градом.

Да, горы могут напоить и накормить путешественника и, как заботливая мать, передать домой еще и посылочку.




Часть вторая


Взрослая жизнь


В Казахский государственный университет, на первый курс филфака, куда я поступила со своей серебряной медалью без экзаменов, из нового рабочего района приходилось ехать целый час. В самом начале учебного года на курсе провели собрание и сказали, что те студенты, которые пришли в вуз сразу после школы, должны будут параллельно с учебой работать на производстве. Ставшие студентами сразу после школы считались публикой неполноценной, а физическому труду тогда придавалось первостепенное значение.

Нас в группе — сомнительных школьников-тунеядцев — набралось около десятка. Временно, только на один первый год, нас разлучили с основным потоком и перевели во вторую смену. Наши занятия — студенческие пары — начинались в шесть часов вечера и заканчивались к одиннадцати ночи.

С утра бывшие школьники работали на производстве, которое выбрал для нас наш славный вуз. Производство было — винный завод в промышленном районе города, на пересечении улиц Гоголя и Ауэзова: там, где троллейбусы круто поворачивали по напрaвлению к горам. Близко к винному располагались молочный и маргариновый заводы, хлебный и коньячный заводы, дрожжевой завод и чаеразвесочная фабрика. Такой продуктовый куст предприятий.

Одновременно со студенческим билетом нашей маленькой группе выдали в деканате пропуска в упаковочный цех винного завода. Встречая нас, отверженных, в университетских коридорах, наши сокурсники, успевшие потрудиться на благо Родины, глядели на нас покровительственно и с легким презрением, как на ущербных.


Цех представлял собой огромную кирпичную коробку, продуваемую всеми ветрами, с несколькими транспортерными лентами, по которым двигались семьсотпятидесятиграммовые бутылки темного стекла, называемые в народе «огнетушителями», наполненные самым дешевым плодово-ягодным вином, тем же народом нареченным «плодововыгодным».

Стоя у транспортера, будущие доктора филологических наук хватали бутылку одной рукой и этикетку из коробки — другой, плюхали этикетку нижней стороной в емкость с густым клейстером, лепили ее на бутылку и разглаживали замурзанной тряпкой.

Другие наши сокурсники, будущие аспиранты, кандидаты наук и редактора, подхватывали бутылки с этикетками и опускали в гнезда ящиков, выисканных и вытащенных ими из огромной груды в углу цеха и водруженных на другой транспортер, движущийся перпендикулярно первому, к выходному окну, где ящики подбирали профессиональные грузчики и бросали их в машину.

В перерыве мы знакомились с рабочими других цехов, которые проявляли неподдельный интерес к десанту юных филологинь. Новые друзья вели показывать святая святых завода — цех шампанских вин. Большие бутылки «Советского шампанского», сухого и полусухого, сладкого и полусладкого, тяжелые даже на вид, лежали горизонтально на полках хранилища, причем градус наклона полок был технологически обоснован и связан со стадией созревания вина. При специальной подсветке было видно, как бродят внутри бутылки таинственные газовые пузырьки.

Если не ошибаюсь, на последней стадии бутылка с шампанским ставилась «на попа», кверху дном, винный осадок собирался в конце горлышка, перед окончательным закупориванием бутылки она краткосрочно открывалась, и осадок силой давления выбрасывался, оставляя вино светлым и прозрачным. Ювелирная работа. Допускались к ней только рабочие высокой квалификации.

Шампанское на заводе лилось рекой: бутылки открывались, девушки угощались, в шампанском чуть ли не руки мыли, но уносить с завода — ни боже мой! Личный досмотр на проходной — обычное дело.

Время от времени в цеха винного завода приходили рабочие с соседних предприятий. Их принимали по лучшим законам гостеприимства, кормили и поили, и отправляли восвояси с гостинцами — готовой продукцией. На проходной их не обыскивали: охранники не люди, что ли!

Немного погодя наши шли с ответным визитом и возвращались, груженные завернутыми в полиэтилен пластами сливочного масла и маргарина, сыра, творога и мягких хлебных дрожжей, россыпью высокосортного чая «Цейлонский».

Коньячный завод был особый, и тара на нем была нестандартная: резиновые медицинские перчатки. Наполненные высококачественным коньяком, завязанные своим же собственным концом в узел, эти перчатки были похожи на золотисто-коричневое вымя редкого экзотического животного.

Сытые и отоваренные, рабочие садились на перекур и могли спокойно ждать конца рабочего дня в дружеской беседе. Особым успехом в таких посиделках пользовался производственный фольклор, приводивший неопытных университетских практиканток в состояние, близкое к ступору.

Так, например, мы узнавали, что всеми нами любимые плавленые сырки «Дружба», изготавливаемые на молокозаводе, делаются из так называемого «возврата» — непроданного в магазинах сыра. Обветренный, разломанный на куски, он долго накапливается прямо на бетонном полу одного из цехов, плесневея и не лишаясь внимания местных мышей. При достижении изрядного его количества мыши разгоняются, а «возврат» загружается в специальный котел, посыпается специями и под давлением в несколько атмосфер плавится.

В этом котле, рассказывали, смеясь, очевидцы, не то что мышь, человек может бесследно исчезнуть. Не говоря уже об абсолютной санитарной безвредности готового продукта.

Наслушавшись всего этого, впечатлительные филологи долго старались не есть не только сырки, но и колбасу, и конфеты, и много чего еще. Потом, конечно, отходили.


После смены, заканчивающейся в четыре часа дня, мы быстренько бежали домой, принимали душ, переодевались и успевали на вечерние лекции в главном гуманитарном корпусе университета, расположенном на пересечении улиц Кирова и Панфилова.

В этом лучшем корпусе КазГУ вместе с нами учились юристы и историки, экономисты, географы, биологи и журналисты — весь будущий цвет нации.

В двух шагах — оперный театр, консерватория и Театр юного зрителя, кинотеатр ТЮЗ, великолепная новая гостиница «Алма-Ата», главпочтамт, дом правительства, здания министерств и Госплана, магазин «Детский мир», кафе «Акку» (белый лебедь) с прудом и лебедями, кафе «Карлыгаш» (ласточка и имя девушки)... Средоточие и точка кипения жизни в столице.

Выбираясь после занятий на свет божий из аудиторий, которые нередко были расположены и в полуподвалах старого четырехэтажного здания КазГУ, а до этого там помещался Совет министров, а еще до того — страшно сказать! — НКВД, мы с подружками бегали по кинотеатрам и по кафе, не считаясь со временем. Могли и учебную пару по латыни прогулять, к примеру.

Однажды меня отозвал в сторонку какой-то серьезный гражданин лет шестидесяти, кавказской наружности, ниже меня головы на две, и предложил свое покровительство взамен на любовь и дружбу.

Я тебя давно заметил, у тебя все будет! — говорил он, напирая на слово «все». — Если будешь со мной, ни в чем не будешь нуждаться.

Я стояла на солнечной алма-атинской стороне в голубом летнем цветастом платье, со светлыми, сколотыми на затылке кудряшками, да и так ни в чем не нуждалась.

Благодаря маминому хорошему воспитанию, улыбалась серьезному гражданину и вежливо отнекивалась, а потом извинилась и убежала к ожидавшим меня подружкам.

О чем ты можешь разговаривать с самым крупным в городе криминальным авторитетом? — приставали на следующий день мои приятели — парни с третьего курса журфака.

Часам к двенадцати ночи, в пустом автобусе, я подъезжала к поселку на рабочей окраине и минут десять шла пешком. Милиция в те годы пользовалась доверием граждан, работала хорошо, слово «изнасилование» считалось непечатным и появлялось в газетах раз в год, поэтому ночных путешествий я не боялась и за все годы лишь раз убегала от настойчивого пьяницы в своих белых ботиночках по скрипучему снегу.

Так прошел и закончился 1963 год, мы проработали на винзаводе до июля 64-го, отгуляли в августе трудовой отпуск и приготовились влиться в сентябре в нормальную студенческую семью. Как ни странно, молодой организм все это очень хорошо сочетал, и первый год обучения запомнился мне самым интересным и насыщенным в студенческой жизни.

Тридцать первого августа, на общем сборе, нам объявили, что героические советские целинники нуждаются в нашей помощи и два с половиной следующих месяца мы проведем убирая хлеб в целинном совхозе.


Возьми теплое одеяло! — навязывала мама мне его с собой в поезд, увозивший назавтра в романтическое далеко ее неразумную дочь. — Оно есть не просит, а там, в чужом и холодном поле, как найдешь! Возьми, если не пригодится — выбросишь.

Милая мама! Это теплое стеганое зеленое одеяло в белом пододеяльнике, упакованное в рюкзак и почти насильно мне всученное, спасло если не жизнь, то здоровье по меньшей мере четырем барышням, в числе остальных двадцати болтающимся в кузове грязного и мокрого грузовика, заблудившегося в ночной сентябрьской степи, под белыми мухами, по дороге с железнодорожной станции до главного отделения совхоза «Октябрьский».

Промаявшись всю ночь в диком пронизывающем холоде, между неодолимой дремотой и опасением замерзнуть во сне, весь первый, а вернее, уже второй курс филфака встретил желтый больной степной рассвет такими же желтыми больными лицами, надев на себя все теплые вещи и лежа вповалку в кузове грузовика.

Случайно приподнявшись, я увидела в пятидесяти метрах от машины человек семь страшных и оборванных людей в выцветших армейских бушлатах, гимнастерках и кирзовых сапогах, лохматых, с обветренными физиономиями, которые с дикими криками, размахивая руками, устремились к нам.

Как всегда бывает в форсмажорных обстоятельствах, голова моя стала холодной, и решение пришло мгновенно. Бросившись, никого не спрашивая, к кабине, где сидели наш не вполне трезвый шофер Николай и куратор по комсомольской линии Пашка Симонов, я что есть силы затарабанила по железной крыше кабины и заорала громким голосом:

Николай, быстро уезжаем, там какие-то сволочи бегут!

Вместо того чтобы уехать, Николай высунулся из кабины и замахал оборванцам рукой. Те подбежали, ухватились ручищами за борта грузовика, легко запрыгнули в кузов и заняли собой все пространство.

Оказалось, что это никакие не оборванцы, а наши коллеги, студенты третьего курса журфака, прибывшие на неделю раньше и подготовившие нам бытовые условия. Все они уже отслужили в армии и потому были так живописно одеты. Эти веселые и оторванные парни несколько следующих лет определяли течение университетской жизни нашего гуманитарного корпуса.

Один из этих оборванцев был мой будущий муж.


Но прежде был перрон городского вокзала и длинный состав новеньких зеленых вагонов, в которых каждому факультету выделен вагон, а то и два, и краткий митинг в голове состава, ближе к локомотиву, и громкая медь духового оркестра, исполняющего «Марш целинников»: «Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я!»

Первокурсники помахали рукой редким родителям, пришедшим проводить дитя, и мы тронулись. На поезде до этого я не ездила, некуда было, так что это был мой первый железнодорожный опыт.

Четверка городских студенточек, сдружившихся во время отбывания трудовой повинности на винзаводе, и на целину вместе поехала, заняв в филологическом плацкартном вагоне целый отсек. Все четверо были одного возраста, одного социального происхождения, приблизительно одного материального — среднего советского — уровня, очень симпатичны, каждая по-своему, и были полны желания взять интеллектуальный реванш у иногородних работяг.

Чувство, которое я испытывала, — полный восторг! От самостоятельности, от взрослости, от великолепной компании, от высокой второй полки, от прекрасных видов за окном.

Старший по вагону, назначенный комсомольским комитетом, — мужественный, высокий, улыбчивый третьекурсник Олег, старше нас лет на шесть, уже отслуживший в армии, организовал раздачу матрасов, одеял, простынь и подушек, круглосуточного кипятка для чая, в вагоне постепенно все устоялось, и началась обычная дорожная жизнь.

Покачиваясь от крутых поворотов состава, на ходу осваивая морскую походку, молодые люди группами и по одному сновали из конца в конец, искали приятелей, заново знакомились, пили чай, выясняли отношения, рассказывали анекдоты, курили кучками в тамбурах при открытых дверях, кое-где бренчали на гитаре и пели.

Некоторые парни и девушки задерживались у нас в отсеке, искали и обсуждали общих знакомых, хохотали, заводили умные разговоры с цитированием классиков, флиртовали.

Иногда, окруженный свитой, по вагону проходил Олег, дружески мне подмигивал на уровне моей второй полки, улаживал бытовые вопросы, переписывал-пересчитывал личный состав, выслушивал жалобы, успокаивал, выяснял и распоряжался.

Девчонки наперебой звали его в свои компании. То и дело было слышно: Олег то, Олег се, Олег другое. Он всем одинаково белозубо улыбался, встряхивал черными волосами, рассказывал байки, хохотал и контролировал обстановку. Интересный был парень Олег и летал высоко.

В гости к симпатичным первокурсницам заглядывали даже и почти что небожители — журналисты-четверокурсники. На пятом курсе они и вовсе в альма-матер не появятся, разъехавшись на преддипломную практику. Но четвертый курс мы хорошо знали в лицо — в основном из-за стенгазеты журфака.

Стенная газета журфака — это было восьмое чудо света. Висела на первом этаже, склеенная из листов ватмана, двадцать метров в длину, настоящий полигон студенческой творческой мысли. Возле стенгазеты всегда толпился народ, даже когда шли лекции. Читать ее приходили с других факультетов и даже вузов.

Фотоэтюды, портреты сокурсников и преподавателей, жанровые сценки студенческой жизни, пейзажи, виды города — так отрабатывали свое умение фоторепортеры. Рассказы и стихи публиковали будущие писатели и поэты как минимум республиканского масштаба. Чудеса и находки макетирования демонстрировали будущие редактора и ответсеки.

С зубрами-четверокурсниками мои подружки и вовсе развернулись. К нам уже подтягивались из остальных компаний, просто рядом постоять. Я слушала, смотрела, впитывала в себя термины, цитаты, неизвестные сведения, изредка вставляла реплики и вспоминала мамины слова:

В университете даже просто по коридорам походить пять лет — и то образованным человеком станешь!

Иногда, чтобы размяться, я слезала с полки и отправлялась гулять по вагону, поболтать с другими сокурсниками. Возвращаясь из очередного похода, встретила в узком проходе Олега и вежливо посторонилась, пропуская его и признавая его формальный авторитет.

Белый свитер дошел до меня и остановился. Олег стоял передо мной, упершись руками в высокие вторые полки и загораживая проход. Я подняла на него взгляд, увидела карие огоньки глаз и все поняла: он выбрал меня.

Пойдем со мной, — сказал он, — у меня есть ключ от тамбура, а из него такой красивый вид!

Краем глаза я уловила вытянувшиеся лица моих девчонок, смешок раздался за нашими спинами. И стоя в тамбуре в непривычной близости с высоким, красивым, незнакомым мужчиной в белом свитере, я прислушивалась к себе и старалась понять: что это?


Разместили нас на главной усадьбе совхоза «Октябрьский» в бывшем клубе — длинном, барачного типа здании с единственной дверью, крыльцом, деревянными некрашеными полами и тусклыми лампочками по периметру огромного зала. Предварительно из клуба вынесли зрительские кресла, сколоченные по десять штук в ряд. Два ряда, впрочем, оставили: должны же студенты на чем-то сидеть? Посреди зала уже стояли металлические кровати с панцирными сетками, на которых высились горы матрасов, подушек, стопки серых простынь и байковых тонких казенных одеял со штампами.

Девчонки, которым отвели дальний правый конец комнаты, тут же стали делиться на маленькие компании по четыре-пять человек, отгораживать себе простынями отдельные «комнатки» и устраиваться. Комнатки тут же обозвали «пеналами». Часто «пеналы» ходили друг к другу в гости, изредка меняли свой состав. Мужская часть разместилась всем скопом в дальнем левом конце комнаты, от наших «пеналов» их почти не было видно. Так что посредине осталось много места для культурного общего пространства, а именно — для вечерних танцев.


Вообще-то хлеб с совхозных полей был уже убран и даже обмолочен. В нескольких неблизких отделениях совхоза на просторных земляных площадках, чистейшим образом выметенных, — ни пылинки! — влажное от дождей зерно лежало длинными большими кучами — буртами.

Для непривычного уха обозначение нашей работы звучит жутковато: «ворошение зерна в буртах». На деле же это означало, что молодая симпатичная девушка, закутанная от бровей до губ в хлопчатобумажный платок — от холодного ветра и зерновой пыли, — легкой деревянной лопатой подбрасывает, подгребает зерно с краев кучи к центру, а зерно, находясь все время в движении и на воздухе, проветривается, провеевается и постепенно сохнет. Когда зерно достигало кондиции, приезжал зернопогрузчик, и мы теми же лопатами грузили хлеб на транспортерную ленту, а грузовики увозили его на элеватор храниться. Погода стояла сухая, постепенно, день за днем, кучи влажного зерна таяли, и день нашего отъезда домой приближался.

В течение дня мы с Олегом свои отношения никак не обозначали, друг к другу старались не подходить, не разговаривать и наедине не общаться. Он и по приезде остался одним из наших руководителей, так что ему дел хватало. Иногда он, правда, из озорства и не желая сдерживаться, смеясь одними глазами, втягивал меня на людях в какой-нибудь двусмысленный разговор, но я сердилась, грубила и все это обрывала. Выставлять личные отношения напоказ — не в моих правилах.

После ужина в столовой рядом, в бывшем клубе, начиналось самое интересное: врубался чей-то катушечный магнитофон, а что было дальше, я не знаю, так как мы с Олегом незаметно, по одному, выходили на темную улицу и шли гулять.

Шли недалеко — через небольшой пустырь, к сваленным в кучу бревнам, садились на них и начинали обниматься и целоваться. Целоваться — это громко сказано, потому что делать этого я тогда не умела, и Олегу приходилось довольствоваться моими добросовестностью и энтузиазмом. Он был очень терпелив, мягок, деликатен и события не торопил.

Мы много разговаривали, искали в глубоком черном небе Большую и Малую Медведицу, Полярную звезду. Я показывала ему созвездие Кассиопеи и рассказывала о звезде Альтаир и еще о чем-то, чего сейчас не помню, а тогда, после изучения в десятом классе астрономии, по карте звездного неба я хорошо ориентировалась.

Иногда Олег грел озябшую руку у меня на груди, на кофточке, моя девическая натура на эти прикосновения не реагировала, и через два часа, замерзнув, мы возвращались. А там уже и отбой!

Девчонки в пенале с любопытством выспрашивали подробности, комментировали, но, зная мой вспыльчивый характер, ничего плохого не говорили.

Таким макаром прожили два месяца, хлеб с открытых площадок весь повывезли, потом перешли на закрытые, типа огромных амбаров с двумя стенами напротив, затем и вообще финишировали.

К ноябрьским праздникам филологический факультет вернулся домой.


В вестибюле универа, возле главного входа главного корпуса, едва я успела забежать в нашу парикмахерскую у раздевалки, чтобы поздороваться с девочками-парикмахершами и записаться к Гале-маникюрше — привести руки в порядок после сельхозработ, — меня поймали две наши сокурсницы, с которыми я успела сдружиться на целине. Верка Речная и Маргарита похвалили мой новый красный плащик и сказали, что имеют ко мне серьезный разговор.

Знаешь, — сказала Маргарита, когда мы отошли ближе к бухгалтерии, чтобы никто нам не помешал, — мы тебя уважаем и не хотим, чтобы на тебя показывали пальцами. Ты должна все знать.

И они на два голоса рассказали мне, что одновременно и параллельно со мной Олег встречается со своей сокурсницей Валькой Долиной — ну, знаешь, страшная такая, — разведенной женщиной, которая влюблена в него как кошка и ни в чем ему не отказывает.

Все, кроме меня, знали, что студенты, отслужившие в армии, вместе с пеналами после отбоя спать не ложатся, а гудят за пределами бывшего клуба, и приглашаются на эти вечеринки только разведенные девушки.

Наверное, я переменилась в лице, потому что Верка поспешила доложить, что вроде бы еще ходит слух, что Олег хочет на мне жениться. Я горячо девчонок поблагодарила, сказала, что меня очень срочно ждут мои друзья, и простилась с ними. Это была правда.

Мои верные и неподкупные друзья: Оскорбленное Самолюбие, Жгучая Обида и Жажда Мести уже срочно составили судебную расстрельную тройку и вынесли преступнику приговор — Немедленный и Полный Разрыв.

Преступника, с лучезарной улыбкой на устах появившегося вскоре рядом с нашей аудиторией, я известила о преамбуле и приговоре в самых непарламентских выражениях, не обращая внимания на многочисленных зрителей.

Олег исчез с поля моего зрения на целых два дня.


А через два дня в здании физико-математического факультета (кажется, на улице Комсомольской) состоялся общевузовский вечер, посвященный очередной годовщине ВОСР — Великой Октябрьской Социалистической революции.

Мамина портниха теть Паша сшила мне за два дня новое платье из шерсти болотного цвета, бывшая соседка, еще по старому дому, теть Таня, принесла из ЦУМа белый импортный кружевной воротничок-пелеринку. На деньги, заработанные в совхозе, я купила черные блестящие туфли-лодочки на высоком каблучке и после перерыва вышла в студенческий свет.

Первым, кто меня встретил на физмате, был Олег Великолепный, в черном вечернем костюме с галстуком. Веселой и нарядной, мне ругаться с ним не хотелось, и, чтобы отвязаться, я согласилась пойти с ним «поговорить». Хотя и его красота, и улыбчивость превратились для меня в один сплошной большой недостаток.

Он повел меня куда-то на четвертый этаж, под самую крышу физматовского корпуса, в огромный полутемный зал, где хранились атрибуты праздничных демонстраций: портреты членов политбюро и правительства, красные свернутые знамена и транспаранты, большие красные маки из жатой бумаги на проволочных ножках, два барабана и медный оркестровый бубен.

Олег полностью признал свою вину, не юлил и не оправдывался, но только просил простить и ничего не менять в наших отношениях. Я отстраненно его слушала, он был уже наполовину чужой, доверие было разрушено, и как себя повести, я просто не знала. Он осторожно заключил меня в кольцо своих рук, и говорил, и просил, и извинялся, и объяснял, а я стояла как замороженная дура и вспоминала обратный путь из совхоза.


Обратно мы ехали чуть ли не в том же самом железнодорожном составе и зеленых вагонах, тем же порядком, с той лишь разницей, что были теперь все перезнакомленные и вроде бы один коллектив. Незнакомых лиц не осталось, все знали, от кого и чего ожидать, кто на что способен, кто герой, а кто массовка, кто дичь, а кто охотник, кто пешка, а кто ферзь, и последних было беспримерно много. Много было среди тогдашних студентов ярких людей. Время, что ли, было такое? — тысяча девятьсот шестьдесят четвертый.

Уже определившись, я разрешила Олегу не скрываться, и, забросив свои обязанности, он просидел у меня на боковой нижней полке, вдали от моих подружек и вообще от всех, полных два дня дороги.

Мы сидели молча, держались иногда за руки, вечером, в приглушенном свете вагона, смотрели друг другу в затемненные глаза, пытаясь что-то такое важное рассмотреть.

Иногда Олег уходил, и его место тотчас занимал мой будущий муж Роман, который перед этим ходил вокруг нас мягким кошачьим шагом и смотрел на меня желтыми кошачьими глазами. Роман нес совершенную чепуху, явно хотел понравиться и в сравнении с Олегом очень проигрывал.


Жалость от потери самого романтичного времени в моей жизни здесь, в пыльном зале с повернутыми лицом к стене членами политбюро, была так велика, что я расплакалась, преступника простила, подняла с колен и разрешила прикоснуться к своей особе.

В слезах и признаниях мы провели весь праздничный вечер в закутке на четвертом этаже, окончательно помирились, а когда успокоились и решили потанцевать, оказалось, что вечер уже закончился.

Всем моим следующим выяснениям любовных отношений тон был задан здесь. Уровень накала страстей никогда не был ниже. Круче — да, было.

Назавтра, стоя в вестибюле с вездесущим Романом, я увидела Олега, открывающего входную дверь и пропускающего стайку сокурсниц внутрь. Предпоследней среди входящих была разговаривающая с ним и хихикающая Валька Долина.

Когда Олег подошел ко мне, светясь улыбкой, я взяла Романа под руку и произнесла холодным голосом:

Олег, оставь меня в покое, пожалуйста!

И прошествовала мимо него на высоких каблуках под руку с Романом.

Больше мы с Олегом никогда не встречались.


Иногда я думаю, что все мои последующие беды и несчастья произошли от того, что я не сумела разобраться в ситуации с Олегом. Не нашлось во мне женской мудрости, чуткости, беспредельной доброты, словом, всего того, чего ждет от женщины мужчина.

Наверное, на свете есть восемнадцатилетние девушки, обладающие этими качествами, я таковой не была.

Заводить долгую дружбу с Романом я не собиралась. Во-первых, после Олега он казался мне очень некрасивым, даже каким-то первобытно-простецким и на его лице без труда читались примитивные инстинкты и желания.

Фигура, правда, была хорошая, высокая, по-мужски основательная, но опять же походка дурацкая: какая-то вкрадчивая, мягкая, кошачья, танцующая. Ко всему, еще и лысеть начал! Во-вторых, Роман, по моим понятиям, был мне не пара. Просто болтался рядом, составлял компанию, когда уже совсем никого возле не было.

А после разрыва с Олегом у меня начался активный общежитский период жизни. Кроме нескольких городских девочек, все остальные студенты поприезжали из разных мест и жили в общежитии. Общежитие само по себе является прекрасным аттракционом. Самое главное — полная свобода действий, в отличие от жестко контролируемой жизни домашних студенточек.

Несколько раз я ночевала в комнате своих сокурсниц, и никому: ни коменданту общежития, ни дежурному на входе, ни членам студсовета — до меня не было никакого дела. Девушки в общежитии были покладистыми, дружелюбными, научились считаться друг с другом, в отличие от моих городских подруг.

В комнатах жили обычно коммуной, складывались и вели общее хозяйство по очереди: закупали на близлежащем базарчике продукты подешевле, варили суп на общей кухне с несколькими газовыми плитами, учились распределять деньги от стипендии к стипендии, здорово друг друга поддерживали и взаимовыручали.

Вдоволь надружившись со своими городскими подругами, яркими, красивыми и предельно эгоистичными, я потянулась к бесхитростным, простым коллективистским отношениям в общежитской коммуне. Кроме всего прочего, привлекала возможность ежедневного общения с мужской половиной студенческого населения.

Второй этаж был женским, а на первом, поближе к земле, жили представители сильного пола. То, что Олег живет в комнате, расположенной буквально через одну комнату от Романа, меня нисколько не смущало.

На двери двадцать девятой комнаты общежития, где жил Роман, висел большой рукописный плакат: «Оставь надежду всяк сюда входящий! Здесь нет ни пьющих, ни курящих».

В комнате жили шесть гавриков — третьекурсников журфака, — когда-то напугавших меня в утренней целинной степи. Пили и курили все, но в меру, а без всякой меры балагурили, писали стихи и разыгрывали посетителей. Всем было под двадцать пять, уже поработали, отслужили в армии, сделали выбор профессии осознанно. Все члены партии, на журфак таких принимали преимущественно: идеологический все же фронт. Все холостые, что немаловажно, и в описываемый период находились в стадии подыскивания спутницы жизни.

Небольшого росточка Володя успел послужить милиционером и привез из дальнего города на краю большой реки милицейскую фуражку с красным околышем. Когда его приятели попадали в маленькие неприятности, Вовик в этой фуражке не раз и не два их выручал, и у него даже документов не спрашивали. Он частенько получал из дома посылочки с вяленой и копченой рыбой, аромат их выплывал в коридор и привлекал дополнительных посетителей, которые и так косяком шли.

У другого приятеля Романа — Стасика, этнического поляка — родители держали подсобное хозяйство в пригороде Алма-Аты, выращивали свиней на продажу, и в двадцать девятой комнате можно было всегда разжиться салом.

Длинный украинец Николай, по прозвищу Усатый, нарочито говорил с сильным хохляцким акцентом, всегда был при деньгах, считался казначеем комнаты и отвечал за подарки к дням рождения.

Другой Володя, большой, сам был подарок: чистый образец деревенского дурачка с влажными губами, который в решающих обстоятельствах мог обойти, обставить, обштопать и объегорить остальных, распределиться на практику лучше всех на курсе, а из студенческого санатория-профилактория месяцами не вылезать.

Пятым был замкнутый и молчаливый Борис, между прочим, Олега приятель. Он и так-то меня недолюбливал, а после разрыва и вовсе, завидя меня, поднимался и уходил.


Когда у двадцатипятилетнего, отслужившего в армии и уже учившегося в университете Романа спрашивали о семейном положении, он, не поймешь, то ли в шутку, то ли всерьез, отвечал: «Круглый сирота!» Он действительно вырос в детском доме, и сиротство так глубоко въелось в его душу, что осталось навсегда. На все мои расспросы: как да почему — рассказал только, что отец погиб на войне, а мама его после этого заболела гриппом и от осложнений умерла.

Все семь лет, что мы прожили вместе, он переписывался с директором детдома, которого почитал за отца, первое время собирался повезти меня туда, за тридевять земель, на границу с Китаем, но сначала сын родился, а потом и не до того было. Свозил однажды к двоюродной сестре матери, где-то в районе Алма-Атинского мясокомбината, — равнодушной старушке, которой и до себя-то дела было мало, а до нас — тем более.

Моя мама, в начале педагогического пути имевшая опыт работы в детском доме, потом уже, после нашего развода, укоряла меня:

Сказала бы раньше, что он детдомовский, я бы тебе все объяснила. Не могут они жить с домашними. Только со своими, только детдомовские их понимают. Ребенок детдомовский с пеленок себя защищает, с первого шага всему миру противостоит и, когда вырастает, только о себе заботится.

Но пока я этого ничего не знала, приходила в двадцать девятую комнату в гости, садилась на кровать Романа и хихикала над остроумными шутками его приятелей, развлекающих меня.

Ути-ути-ути, — делал Володя-маленький из дальнего угла комнаты шутливую воздушную козу мне. — Какую хорошую девушку мы отбили у тридцать первой комнаты! Молодца, младший сержант!

Роман и без поощрения уцепился за меня как черт за грешную душу. Он подарил мне томик любовной лирики Ильи Сельвинского, украл в университетской библиотеке маленькую тоненькую книжечку «Одноэтажная Америка», когда я заинтересовалась ею, осыпал сопливыми пророческими стишками на белых блокнотных листках.


На третьем курсе у журналистов произошла специализация: большинство традиционно отправились в газету, небольшая группа пристроилась на телевидении и совсем единицы выбрали радиожурналистику. Роман был среди последних.

Теперь он везде таскал через плечо «Репортер» — громоздкий магнитофон отечественного производства, страшно тяжелый. Мотался по заданию редакции по предприятиям, записывал выступления передовиков производства, монтировал из них проблемные материалы по принципу «Борьба хорошего с лучшим» и слыл самым трудолюбивым и перспективным радиожурналистом на курсе.

У него появились деньги: расценки на радио были очень приличными, это ощутимо стимулировало учебу.


Вставай, поедем за соломой, быки голодные стоят! — с этими словами веселая троица — Роман, Стасик и Володя-маленький — вытаскивала меня из читального зала, и мы шли в кафе-«стекляшку» рядом с университетом отмечать чей-нибудь день рождения, сдачу зачетов и экзаменов или просто получение очередной «гонореи» — так назывался на журфаке денежный гонорар за газетные публикации или эфирный материал.

Я хорошо вписалась в их компанию, мне безумно нравилось их круглосуточное зубоскальство, и это было лишней причиной с Романом не разлучаться. К тому же Роман исподволь занимался моим чувственным образованием.

Иногда я словно просыпалась, стряхивала с себя тяжелый гипноз, смотрела на Романа трезвым сторонним взглядом, ужасалась, жестоко ссорилась с ним и убегала домой. Если бы он хоть раз обиделся или отвернулся, мы бы расстались. Но он подходил как ни в чем не бывало, заговаривал, дружелюбно улыбался, звал в кино, кафе, просто погулять, шутил и смеялся с моими подружками, стал для них своим, рубахой-парнем, словом, продолжал осаду по всем правилам.

И крепость пала.

Близость ничего не изменила. Роман не стал хуже, я не стала лучше, остались сами собой, встречались где попало. Отношения у нас были шаткие, неровные, я то умирала от страсти и любви, то стыдилась и ненавидела. В общем, тяжелое было время.

Тут еще Новый год подошел, встречали у кого-то на квартире, в малознакомой компании, где-то в алма-атинских микрорайонах, которые все были для меня на одно лицо. Роман выпил, оказалось, он помнит все обиды, стал предъявлять счет.

Мы вышли на улицу, под чужими черными окнами стали выяснять отношения. То ругались, то обнимались, терзали друг друга. Летели снежинки. В конце концов я бросила все, поймала такси и уехала домой. Наутро дома все взвесила и решила, что умру, а не вернусь к нему. Начну с Нового года новую жизнь.

Через неделю узнала, что беременна.

Роман сначала прощупал обстановку: что я по этому поводу думаю. Я ничего не думала и была в ужасе. Тогда он осторожно сказал, что то, что случилось, это закономерно и замечательно.

Но! Мы оба еще студенты, и нам еще пилить и пилить до дипломов. Это раз. Квартиры нет, денег нет — это два. На этом месте я все поняла, психанула и ушла, безобразно выражаясь.

Назавтра разговор продолжили с той же позиции.

Давай поженимся, — сказал Роман. — Снимем квартиру, не мы единственные, все так живут, я зарабатываю, ты возьмешь академический отпуск по уходу за ребенком, потом когда-нибудь доучишься. Но еще не поздно пойти к врачу. Это снимет все проблемы. Я договорюсь.

Я опять психанула. Безобразная брань. Уход.

Потом Роман исчез на два дня. Когда он появился, я была согласна на врача.

По тому, как дальше разворачивались события, я думаю, что аборты в Советском Союзе в то время были запрещены. Или запрещено прерывание первой беременности. Или все эти процедуры сопровождались таким партийным зубодробительным разбирательством, что открыто их совершать было опасно. Роман все же был членом партии. Иначе зачем бы тогда он стал договариваться через третьих-четвертых лиц с подпольной акушеркой, за хорошие деньги, с клятвенным обещанием при любом исходе имя акушерки и ее адрес не разглашать.

На медицинскую операцию мы вдвоем с ним поехали, путая следы, как на операцию разведывательную. Приехали на окраину города, в какой-то медвежий угол, в частный сектор, засыпанный по самые крыши домов свежевыпавшим снегом. Роман сунул мне в руку бумажку с именем-отчеством подпольной акушерки.

И пребывая в страшном смятении чувств, еще до конца все не решив, здесь, на узкой улочке, заметенной снегом, у страшного дома, смотрящего на меня черными провалами окон, рядом с Романом, съежившимся в своем пальтишке на рыбьем меху под пронизывающим холодным ветром и мечтающим поскорее затолкать меня в калитку, я увидела в нем так много трусливой готовности отпрянуть, убежать и спрятаться, что белая слепая ярость перехватила мне горло, я смяла и бросила на землю бумажку и сказала прокурорским голосом:

Никуда я не пойду. Мы поженимся. И ты, гад, будешь его растить и воспитывать.

Ни секунды я не сомневалась, что у меня будет сын.


Свадьбы у нас никакой не было, потому что я не захотела. И не оттого, что я была принципиальной противницей свадебных торжеств, как одна из моих подруг — Тамара, которая при виде украшенного бантами, цветами и куклами свадебного автокаравана пренебрежительно бросала:

О, поехали! А всего делов-то — торжественная сдача в эксплуатацию невесты!

Она выражалась немного по-другому, но суть от этого не менялась.

Наоборот, мне всегда нравился этот народный обычай, тем более на курсе свадьбы пошли полосой. Некоторые были настоящими фольклорными праздниками. Но я любила смотреть, а не участвовать! Я просто не видела себя в роли невесты.

Посидели дома с мамой, несколькими приятелями с обеих сторон. Очень скромно. Гораздо важнее было как я себя теперь чувствовала. А чувствовала я себя теперь прекрасно! Душа моя успокоилась и цвела цветами. Наконец-то все определилось, и я призналась самой себе, что влюблена, нахожусь все время рядом с любимым человеком и оттого счастлива.

Может быть, права была чернокудрая и язвительная Жанна с параллельного потока романо-германской филологии, которая сказала в других обстоятельствах и по другому поводу:

Русская женщина что имеет, тем и счастлива!

Роман снял нам комнату в трехкомнатной квартире со всеми коммунальными удобствами, в новом десятом микрорайоне Алма-Аты, у бездетной пары с десятилетним семейным стажем, подозреваю, кроме меркантильного, денежного, интереса преследовавшей еще интерес пообщаться.

Тут они с нами жестоко просчитались. Первые два-три месяца, когда бы к нам ни заглянули, предварительно постучавшись, наши квартирные хозяева, мы с Романом лежали в постели, укрывшись до шеи одеялом. Мы только бегали на лекции, да Роман делал радиопередачи по минимуму, чтобы практику не завалить. Прибежав домой, мы тут же ныряли в кровать и все остальное время проводили в постели. Потом, мало-помалу, стали выползать из кровати, узнавать хозяев в лицо, иногда готовить ужин на кухне, пить с ними чай и играть в шахматы.

Чувствовала я себя хорошо, можно даже сказать, духоподъемно, никакой тошноты и прочих неудобств от беременности не испытывала, лицо у меня стало белое и цветущее и почти до полугодового срока по мне ничего не было заметно.

Когда пошел пятый месяц, однажды, пока Роман был на занятиях, наша квартирная хозяйка подала мне письмо — маленький нестандартный конверт, подписанный аккуратным округлым почерком. Письмо было из города с каким-то чудовищным нерусским названием, но это было не важно. Важно было, что адресовано оно было моему мужу и адрес написан женским почерком.

Нисколько не сомневаясь, правильно ли поступаю, я вскрыла конверт и прочла письмо, написанное на одной, вырванной из тетради в клеточку странице. Незнакомая женщина по имени Марианна, с греческой распространенной фамилией, называла Романа «дорогой Рома» и сообщала, что три месяца назад она благополучно добралась до этого чудовищного города, сразу же устроилась на работу и здесь тоже есть трикотажная фабрика, как и у нас. Слово «трикотажная» мне многое объяснило: половину прошлого лета Роман проработал старшим пионервожатым в пионерлагере «Юный трикотажник», в восторге рассказывал, как прекрасно жить на всем готовом и ни о чем не заботиться. Я даже приезжала пару раз к нему в этот лагерь посреди живописной природы.

И наконец, женщина сообщала о главном: вчера у нее с Романом родился сын. Она выписывается из роддома через три дня и будет рада весточке от него. На конверте был указан город, улица, номер дома и квартиры, где живет гречанка верная.

Машинально собравшись, я взяла такси и поехала к маме. Там со мной случилась самая жестокая истерика, какой никогда больше я в своей жизни не допускала. Первобытным, звериным своим чутьем я поняла, что это — отсроченный во времени конец моей любви, моим мечтам, моей семье. И так же, как раненый зверь, билась, выла, кричала тяжелым грудным ревом — хоронила свою еще не состоявшуюся семью.

Вечером к нам приехал Роман, прочитал письмо, которое подала ему мама, заперев меня в другой комнате, и сказал, что он как честный человек должен обязательно сейчас полететь в тот город с чудовищным названием. Роман особенно напирал на то, что связь с этой женщиной состоялась до нашей женитьбы, он ни в чем не виноват, но как же можно ему не встретить Марианну и ребенка из роддома?

Ну вы представьте, — говорил маме этот великий гуманист. — Марианна выходит с ребенком из больницы, а ее никто не встречает!

Моя бедная кроткая мама сначала не нашлась, что ответить, а потом стала кричать, что если Роман туда поедет, она за себя не отвечает. Только это его и остановило.

Так что не знаю, кто встретил эту женщину, выписывающуюся из роддома с сыном, да и встретил ли вообще.


Описание остальных семи лет, прожитых с Романом, я, пожалуй, опущу. Отчасти из чувства самосохранения: второй раз их мне не пережить. В основном — из-за нежелания более копаться в грязном белье, ибо ничего нового не расскажу — все то же самое, с вариациями.

К окончанию первой моей семейной семилетки мы подошли с такими результатами: любимый сынок-первоклассник, очень болезненный, из-за чего я перебивалась случайными работами и подолгу сидела с ним дома, полученные все-таки вузовские дипломы обоих родителей, двухкомнатная квартира в центре родного города, вернувшая нас опять в «золотой квадрат» Алма-Аты, квартира, за которую пришлось оттрубить четыре года по распределению Романа в одном из областных центров республики и обменянная путем колоссальных маминых усилий и денежных доплат.

Нет никакого сомнения, что в наше время моя мать стала бы превосходным риэлтором.

Я как-то подсчитала: за полвека, которые она прожила в Алма-Ате, приехав сюда в двадцатичетырехлетнем возрасте, она поменяла квартиру семь раз и всегда к лучшему.

Она умела находить со сменщиками общий язык, уговаривала, доплачивала, меняла две на одну и одну на две разных квартиры. Она не боялась временно остаться в убытке и уехать к черту на кулички, подкопить деньги, доплатить и вернуться в самый лучший район города.

Никогда не сдавалась и в конце жизни лет пятнадцать прожила одна в великолепной двухкомнатной квартире новейшей планировки, в доме на берегу Малой Алматинки, и с ее балкона в двух шагах был виден коронообразный шпиль высотной гостиницы «Казахстан».

Внешне мы жили нормально и со стороны, наверное, даже выглядели счастливой семейной парой: ходили на работу, гуляли втроем с сыном, приглашали гостей — такие же молодые семейные пары, сами ходили в гости, убирали дом, бегали в магазин, в общем, жили как все.

Но раза два-три в год нашу семью сотрясали обвальные штормовые скандалы. Это случалось тогда, когда я узнавала об очередной измене Романа.


Болезни сына-первоклассника как-то враз кончились, видимо, домашний уход сыграл свою роль, и я задумалась о настоящей серьезной работе, которая помогла бы мне и себя найти, и дополнительный заработок в дом принести.

Журналистское сообщество всегда было очень солидарно, и, когда многочисленные приятели Романа узнали, что его жена ищет работу, у меня сразу появился целый веер возможного выбора. На первой из предложенных вакансий мы и остановились.

В нескольких кварталах от нашего дома, в самом центре города, возвышался одиннадцатью этажами один из многих научно-исследовательских институтов легкой промышленности республики. Должность называлась — старший инженер отдела информации и пропаганды.

В моей трудовой книжке полно записей: есть редактор, корректор, младший научный сотрудник, инженер, старший инженер и даже заведующий сектором отдела пропаганды, но все мои должности крутились так или иначе вокруг русского языка.

Русский язык не отпускал меня далеко от себя, опекал и курировал всю жизнь. Кто знает, выдержала ли я всякого рода испытания, если бы однажды в детстве не вдохнула глубоко-глубоко в себя родную речь и до конца никогда не выдохнула, обеспечив себе тайную дополнительную подпитку.

Отдел информации располагался на девятом этаже огромного здания и представлял собой просторный зал со стоящими в четыре ряда конторскими столами, за которыми в затылок друг другу сидели человек тридцать специалистов по легкой промышленности.

Впереди, лицом к ним, как учитель перед учениками, как профессор перед студентами, как лист перед травой, восседала наша шефиня — громоподобная баба Нина Петровна — по совместительству еще и секретарь первичной партийной организации института.

Вся эта масса народа занималась одним делом — выкачивала из многочисленных предприятий республики информацию о достижениях в легком народном хозяйстве. Мое дело было — литературно и грамотно эту информацию обработать.

Информация из нашего отдела распространялась по нескольким каналам: газетам, радио и телевидению и шла на ВДНХ республики в виде фотографий, текстов и документальных фильмов-роликов. В недрах отдела потихоньку зарождалась и советская реклама — беззубый и никому не нужный пустоцвет. Отдел был частью громоздкой государственной пропагандистской машины, но обрабатывал свою деляночку, принадлежавшую только легкой промышленности.

Товаров отечественного производства в магазинах было великое изобилие: полки обувных магазинов были уставлены ботинками и туфлями из чистой кожи, на кожаной же подошве — мужские, женские, детские, зимние, летние, демисезонные.

Магазины готового платья не вмещали в себя зимние и легкие пальто, плащи, костюмы мужские и женские, трикотаж, летние платья, мужские сорочки, тоже из первоклассных натуральных материалов: шерсти, хлопка, шелка, льна. Все этажи «Детского мира» были завалены товарами для детей.

При этом вся страна гонялась за импортными вещами, зачастую синтетическими, платила за них умопомрачительные деньги и категорически отказывалась покупать по божеской цене и носить сделанное в Союзе.

Отгадка была проста: изделия отечественной легкой промышленности были некрасивы, немодны, неудобны и уродовали людей до неузнаваемости.

Тем не менее на республиканской Выставке достижений народного хозяйства стоял целый павильон «Легкая промышленность», который сжирал львиную долю работы нашего отдела научно-технической информации.

Вторую долю издавали в типографии института и рассылали по предприятиям в качестве передового производственного опыта.


Я знаю, вы новенькая из НТИ, — сказал мне в лифте чернявый франт в модном полосатом костюме и с таким ярким галстуком, что от него даже лучи во все стороны расходились, когда мы вдвоем поднимались утром на работу к себе на девятый этаж.

Я утвердительно опустила ресницы.

Я тоже знаю вас, — сказала я, — вы в детстве жили в соседнем дворе на Пролетарской, в доме ученых.

Франт назвался Эриком...

Никакой он был не Эрик. Отец — наполовину узбек, наполовину казах, мать — татарка, и он был бы чисто восточным человеком, если бы не был советским. Он учился в русской школе, а среднее специальное образование и потом высшее получал в Киеве и Москве.

Были тогда особые квоты для нацкадров в московских вузах. Если бы я со своей серебряной медалью поехала поступать, то могла и провалиться, а нацкадры обучались в лучших столичных вузах, независимо от знаний. В Киеве и Москве Эрик очень полюбил славянских девчат, вообще все русское, и имя на европейский лад переиначил. Тогда все народы русских уважали, считали старшими братьями, да и то сказать, еще свежа была память о том, кто спас Европу от коричневой чумы, и Гагарин совсем недавно полетел.

По окончании учебы вернулся в родную республику и женился на татарке. Сейчас у них росла дочка, которая вот-вот и школу окончит. Все это он мне рассказывал по дороге в министерство, куда я бегала по работе каждый день, а он наведывался в качестве главного специалиста-обувщика.

Дружба с Эриком приносила очень много плюсов, от которых я не спешила отказываться. Во-первых, он был одним из самых красивых и сексуальных мужиков в институте. Шутки-прибаутки, комплименты, объятия и атмосфера легкого флирта со всеми сотрудницами сопровождала его ароматным шлейфом, где бы он ни появлялся.

Во-вторых, он был ведущим специалистом-обувщиком и его содействие в работе тоже со счетов не сбрасывалось.


К 100-летнему юбилею вождя революции Ленина, в 1970 году, Алма-Ату решено было неузнаваемо преобразить. Первое, что сделала новая власть, — вырвала с мясом из земли жемчужные нитки арыков и уложила их в забетонированное русло. Получились канавы, одетые в серые плиты, из которых торчали ржавые железные концы арматуры.

Рядом с арыками легли в открытый бетонный гроб несколько городских речек, до сих пор резвившихся в первозданных берегах: с запрудами, заводями, мелкими камушками, песчаными наносами, среди зарослей мяты, осоки, ежевики, водяного перца, дикой малины и просто травы-муравы.

Летними мягкими вечерами, после рабочего дня, мои родители, наши соседи и все окрестные жители брали подмышку детей, книгу, легкое одеялко и лежали на берегу Малой Алматинки, возле журчащей воды, до глубоких сумерек.

На Пугасовом мосту, возле пивной палатки, более брутальная часть общества, состоящая из крепких мужиков, устраивалась с кружкой пива прямо на зеленой траве и вела философские беседы «за жизнь», глядя на бегущую реку.

Все это разом прекратилось. Больше всего пострадала Малая Алматинка. Ее правый высокий и левый пологий берега выровняли, залили бетоном, русло поделили на сектора по 20 метров, перегородили бетонными перегородками со шлюзами у самого дна и назвали получившееся безобразие — «Каскад».

По мысли проектировщиков, вода через рукотворные плотины будет переливаться красивым водопадом и освещаться установленными на берегу цветными фонариками. Именно так должна выглядеть река в городе — учила передовая советская градостроительная мысль. Забыли о малом: о том, что с окончанием весеннего паводка воды в реке становится много меньше, а с наступлением лета река настолько пересыхает, что по камням, прыжками, можно перебраться с одного берега на другой.

В результате часть бетонных загородок пересохла, у части сохранились неглубокие илистые лужи, в которых плавали огрызки яблок, окурки сигарет, старые ботинки и дохлые кошки. В некоторых районах города появились комары.

Когда городская власть увидела, что праздничного «Каскада» не получилось, она потеряла к рекам всякий интерес, и нелепые бетонные сооружения так и остались на месте, где раньше среди зелени и прохлады журчала живая горная вода.

Следующий шаг властей был еще хуже: коммунистические невежды построили высокие и длинные здания поперек пути следования из горных ущелий утренних и вечерних муссонных ветров, проветривающих город и очищающих его от бензиновой гари и пыли.

Никто не был против казахской национальной библиотеки, но когда ее многоэтажная махина загородила одну из самых крупных городских артерий от свежего воздуха, многие в Алма-Aте вертели у виска пальцем, адресуясь к неграмотным и глупым руководителям.

А еще раньше и выше, за библиотекой, был построен огромный каменный куб — здание центрального комитета компартии, разбивавшее собой все попытки горного ветра прорваться в город.

Над Алма-Атой прочно установилась черная пелена смога. Особенно устрашающе она выглядела с ближайших гор. Под эту темную шапку не хотелось возвращаться.


К 100-летию вождя полностью обновился проспект Ленина.

Вместо одноэтажных, частных, деревянных, устойчивых домов, утопавших в садах и цветниках, вместо березовых, липовых, дубовых аллей, прозрачных арыков и зеленых газонов проспект превратился в однотонное грязно-серое забетонированное и заасфальтированное гладкое поле, с редкими вазонами чахлых городских цветов.

Все стало — камень и асфальт. И бывший наш дом, и дом артистов, и все похожие двух- и трехэтажные дома тоже снесли. По обе стороны расширенной проезжей части вознеслись гордые, белые, 12-15-этажные здания, похожие на промышленные курятники, но только для людей.

Я всегда боюсь заходить в подобные здания. Мне кажется, что они лишены лица, души и предсказуемости — того, что мы обычно ожидаем от человеческого жилища. Особенно жутки в таких домах крошечные лифты на двух-трех человек. Они прямо-таки намекают, что это самое подходящее место для изнасилования или убийства каким-нибудь маньяком-грабителем.

Пониженная этажность — не каприз в Алма-Ате. Город находится в сейсмоопасной зоне и уже пережил в прошедших веках два разрушительных землетрясения. С тех пор как власть приняла решение застроить Алма-Ату высотными зданиями, в каждой семье появились «тревожные чемоданчики» с набором документов и необходимыми вещами для срочной эвакуации в случае землетрясения.

Я помню животный ужас, который охватывает человека, когда стены комнаты начинают раскачиваться, пол уходит из-под ног и люстра самостоятельно описывает в воздухе сложные фигуры. В посудных шкафах тревожно гремит посуда, и матери инстинктивно хватают детей и устремляются прочь от опасного жилища.

Сколько раз в любое время года и суток, в том числе морозными ночами, тысячи алмаатинцев часами слоняются по дворам, уже после толчков, и боятся вернуться в квартиры.

После 1960 года власти отбросили разумную осторожность и стали застраивать столицу высотными жилыми зданиями, уповая на чудеса сейсмостойкой архитектуры. Оправдана ли такая их жилищная политика, покажет только время, но пока, в последние годы, редкие месяцы и даже недели проходят в Алма-Ате без колебаний земли силой до 4-4,5 балла.


Неожиданно Эрик поменял маршрут с работы домой: шел вместе со мной до самого моего дома и там садился на автобус.

На мои расспросы отвечал с грустью, что не хотел-де раньше говорить, но у них с женой совместная жизнь совсем порушилась, они и раньше друг друга не понимали, а сейчас совсем плохо — и он вынужден жить у отца с матерью. Я его утешала, и каждое утро мы встречались на перекрестке, где он меня поджидал, и шли, обсуждая свои проблемы, вместе на работу.

Так продолжалось несколько месяцев, а потом подошел праздник — 7 ноября или 1 мая — общеинститутский вечер, на котором был сдвинутый стол, дешевое профсоюзное угощение и танцы до упада. Эрик не ел, не пил, не танцевал, сидел за столом, подперев рукой голову, и смотрел на меня горящими глазами. Мне было смешно, но приятно.

Поздно вечером он пошел меня провожать, довел до самого дома, долго прощался, зашел на минуточку в квартиру да и остался до утра.


Пока длилась полугодовая эпопея моего развода с Романом, с Эриком мы виделись урывками и на работе, но как только все закончилось, так однажды ко мне в отдел пожаловала его жена. Ее звали Асия, худенькая симпатичная татарочка, кандидат наук. Критически посмотрела на меня:

Что Эрик в вас нашел? Я не понимаю. Разве что блондинка. Я хотела покраситься в блондинку, но он категорически не разрешил.

Зачем я вам? — спросила я. — Вы же вместе не живете.

Кто вам сказал? — ответила она. — У нас семья, дочка на будущий год школу заканчивает. Вы что, думаете, это у него в первый раз? Между прочим, — обозлилась вдруг она, — вместо того чтобы с дочкой заниматься, я вынуждена с вами тут...

Но он же дома часто не ночует, — искала я аргументы. — Разве это семья?

А ваш муж все время ночевал? — показала она глубокое знание предмета.

Мы вообще-то едва на курорт не уехали, вы меня случайно сегодня застали, — сказала я. — Мне Эрик уже путевки показывал. Но у него скоропостижно отец умер, пришлось отказаться. Да вы знаете!

Как это умер?! — воскликнула Асия. — Да он жив-здоров, все в доме своими руками чинит, мы только в прошлую субботу у них были! Даст Аллах, он еще лет двадцать проживет!

Я сникла и слушала спокойный голос этого кандидата наук, который уверенно и логично разрушал целую крепость лжи, нагроможденную хитрым муженьком.

Договорились, что в воскресенье утром я приду к ним домой и сама во всем убежусь.

В воскресенье, в семь утра, я уже нажимала на кнопку звонка их квартиры в отдаленном микрорайоне, на пятом этаже.

Дверь открыла Асия, уже одетая, провела меня в большую комнату, в которой стоял громоздкий раздвижной диван и в широкой супружеской постели сладко зевал ее муж. Увидев меня, он быстро натянул одеяло на голову и спрятался. Одеяло было не таким уж и длинным и, стянутое на голову, открыло его ноги — ступни, почему-то в носках, и носках дырявых.

Мне было так грустно, что совсем не смешно. Я присела на стул, недалеко от носков, сквозь которые светились желтые кривоватые пальцы, Асия села в изголовье, и мы стали разговаривать тихими скорбными голосами, как если бы перед нами лежал покойник.

Я смотрела и слушала Асию, и у меня возникало сожаление, что эта замечательная женщина с великолепной выдержкой и самообладанием — не моя подруга и, скорее всего, ею уже никогда не станет.

Асия была другого мнения и с видимой радостью объявила через час, что мне пора.

Я посмотрела в последний раз на их двухкомнатную панельную квартирку, точь-в-точь такую же, как и у нас, точно так же обставленную полированной мебелью-«стенкой», с гэдээровской люстрой, с культовыми телевизором и книгами на полках, посмотрела в последний раз на переходящий приз, лежащий под одеялом в драных носках, да и закрыла тихонько за собой дверь, а вместе с нею — целый этап своей жизни.


Оставаться в институте было для меня невозможно, и я уволилась со скандалом, потому что никто меня не хотел отпускать.

Ты не можешь просто так уйти, — уговаривал меня начальник производственно-технического управления, мой самый главный шеф в министерстве. — Ты обладаешь колоссальным объемом информации, которая тебе не принадлежит. Мы растили тебя столько лет, ты все знаешь, имей гражданскую совесть — ты оголяешь целый участок важной работы!

К тому времени отдел разросся, и я стояла уже во главе сектора пропаганды и выставок, имея под началом семь-восемь человек.

Не уходи хотя бы из системы легпрома, — уламывал меня шеф. — Как раз сейчас вводят новую единицу секретаря-помощника министра. Хочешь, пойдем сейчас вместе и я тебя министру порекомендую?

Я представила, как увижу в приемной у министра Драные Носки, и отрицательно замотала головой. Шеф плюнул, зло подписал заявление, и я ушла. Через девчонок-методистов ВДНХ я нашла новую работу: все то же самое, но в системе республиканской Академии наук. С зарплаты вместе с премиальными 250 рублей в месяц я ушла на половинный оклад.


В начале 90-х годов мне на работе перестали выдавать зарплату, маме — выплачивать пенсию, а сыну — стипендию. Стало элементарно не на что жить. Накоплений у нас было — ноль.

Перебиваться без зарплаты можно с трудом месяц, два месяца, в крайнем случае — три. Советские люди перед развалом Союза жили без зарплаты годами. По улицам ходили толпы угрюмых, злых, плохо одетых людей, пытающихся всучить друг другу то, что они произвели на своих предприятиях, и выручить хоть немного денег, чтобы купить еды и не умереть с голоду. Зарплату выдавали водкой, лампочками, отрезами тканей, крупой, пачками маргарина, упаковками лекарств. На тротуарах разворачивались стихийные барахолки без конца и края. Надо еще учесть, что магазины перед этим несколько лет стояли пустые, буквально с пустыми полками: не было яиц, мяса, масла, сахара, муки, крупы, макарон... В универмагах исчезали одежда, обувь, ткани, чулки, носки, белье, парфюмерия, мыло, стиральный порошок... Помню, что пыталась однажды пудриться мукой, так как не могла месяцами купить пудру. В то же время на официальных вещевых рынках было все! За сумасшедшие деньги.

Мне стало не хватать денег. Не на что было даже приготовить еду, не на что прилично одеться: моя зарплата была заморожена и частично выдавалась книгами в издательстве, где я тогда работала редактором. Накоплений не было, стала распродавать немногие хорошие вещи и книги.

На улице люди перестали уступать друг другу дорогу. Получив раза два локтем в грудь от озверевших встречных прохожих, я научилась ходить с чуть-чуть выдвинутым левым плечом вперед, и горе было тому, кто зазевался у меня на пути.

В августе грянул путч, потом страна развалилась, и на меня обрушился черный непроницаемый мрак.


Через три года мой сын женился на американской девушке, у них родился сын, и мы уехали.




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация