Кабинет
Игорь Вишневецкий

НЕИЗБИРАТЕЛЬНОЕ СРОДСТВО

Вишневецкий Игорь Георгиевич родился в 1964 году в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ. Защитил диссертацию в Браунском университете (США). Автор девяти книг стихов и прозы, трех монографических исследований, режиссер экспериментального фильма «Ленинград» (2014). Живет в Питтсбурге.


Автор благодарит за консультации Стефана Гардзонио (Флоренция), Сергея Завьялова (Винтертур), Габриэлу Импости (Болонья), Сергея Каринского (Москва), Игоря Курникова (Питтсбург), Константина Лаппо-Данилевского (Санкт-Петербург), Артема Ляховича (Киев), Илью Семененко-Басина (Москва).




Игорь Вишневецкий

*

НЕИЗБИРАТЕЛЬНОЕ СРОДСТВО


Роман из 1835-го года



ГЛАВА ПЕРВАЯ


ПАРОХОД «НИКОЛАЙ I»



В 4 часа утра 25 мая 1835 года (старого стиля; в землях, куда все плыли, уже был июнь), когда раннее солнце, пробиваясь сквозь просветы серых и волнистых облаков, уже освещало прохладную рябь Балтийского моря, пироскаф Общества Санкт-Петербургского и Любекского пароходства «Николай I» покинул кронштадтский рейд.

Всю ночь не снимались с якоря, ждали столичной почты. Наконец подошла шлюпка с тяжелыми чемоданами, якорь был поднят, лопасти колес ударили о воду, и, выдыхая длинный шлейф дыма из своей высокой трубы, «Николай» начал путь к Травемюнде.

Нам он показался бы маломощным, почти что игрушечным — первым классом плыло всего несколько десятков пассажиров; в общей мужской каюте военные, на службе или в отставке, а еще купцы, художники и ученые; в общую женскую никому, кроме самих пассажирок, доступа не было, и о составе мы достоверно не скажем; семьи вынуждены были на время путешествия разлучаться; а ведь имелись еще классы второй и третий — для низших сословий и прислуги; но всем, кто на том пироскафе плыл, он мнился волшебной махиной, даже махинищей, громкой победой над волей стихий.

Путешествовал ли ты, любезный читатель, в шкапу?

Аристокрация прошлых веков предпочитала в них спать. Нам же, любителям воли и свежего ветра, этот обычай кажется странным. Быть запертым в ящик, в этакий полугроб, как съязвил один из плывших на пароходе, на целую ночь?

Теперь представь, мой читатель, что множество оных шкапов, по два длинных и узких спальных ящика в каждом, один над другим, стоит по периметру каждой общей каюты; и новой, денежной аристокрации, платящей по 250 рублей за место первого класса, предстоит провести в сих временных склепах четыре ночи, чтобы к началу пятой выйти из них, точно Лазарям, на свет маяка Травемюнде, означающий окончание не Бог весть какого удобного плавания.

Все спальные ящики жесткие, и бока твои чувствуют волны и каждый толчок пироскафа. Впрочем, качка в начале пути оказалась несильной, а ход колес скоро установился, и любой из пассажиров мог спать до самого завтрака.

За завтраком, объявленным в девять утра и устроенным в общей мужской каюте, плывшие на «Николае» впервые взглянули в лицо друг другу.

Переезжали вчера на корабль от Коммерческого клуба, что на Английской набережной, — несколькими компаниями на меньшем пароходе «Ольга»: с родными, с друзьями, с поклажей, под громкие восклицания, лобызания и хлопки откупориваемых бутылок игристого, — и всем было не до того.

И вот, когда после завтрака вышли на палубу «освежиться» — прохладным дыханием ветра, а многие из мужчин и сигарами, — первой заговорила пассажирка лет двадцати четырех. Судя по свободе обращения, она долго жила за границей, а возможно, и выросла там и теперь возвращалась в края, где жила, из не очень понятного ей Отечества:

— Вот, господа, результат улучшений: всего через несколько дней мы будем в Германии. Но скорость пути не делает нас понятней и ближе друг другу. Мы плывем из России заклеенными и запечатанными, как письма в почтовых чемоданах. Мир спешащих посланий, государство вопросов без внятных ответов — таким, вероятно, и будет будущее, так радующее глупцов.

— Все-таки мы молчим не оттого, что нам нечего уже сказать друг другу, а просто еще не обвыклись, — заметил на это один из военных, стоявших на палубе, и, словно в приступе словоохотливости, нередко овладевающей нами в малознакомом обществе, продолжал: — Да и не первая это дальняя прогулка для нашего брата. Доводилось ли вам, господа, бывать за Балканом?

Таковых не нашлось.

— Что ж, мне плыть с вами меньше, чем половину пути, потому позабавлю историей, — продолжил военный. — Рассказ мой может быть сбивчив; я не литератор, хотя и люблю почитать на досуге. Да и годы, проведенные в Благородном пансионе при Московском университете, особенно с древними авторами, думаю, оставили след. Итак, вот что со мной приключилось за Балканом. Шесть без малого лет назад, когда наши войска вошли в Адрианополь, именуемый среди турок Эдырне, — в город, рисовавшийся мне, зеленому уланскому офицеру, этаким памятником императору, написавшему перед смертью стихи о душе нашей страннице (как видите, чтение древних мне памятно), — уже который день стояла изнуряющая жара. Если вы никогда не бывали в Европейской Турции в августе-сентябре, то этого вам не представить. Военная кампания складывалась блестяще: разбитая армия неприятеля укрылась на севере, в Шумле, надежно запертая там корпусом генерал-лейтенанта Красовского; мы же стремительно маршировали на юг. Поход и непривычный климат изнуряли войска сильней, чем прежние боевые стычки. Восьмого августа при нашем приближении гарнизон Эдырне бежал, население вышло навстречу. До Константинополя оставалось не более двух дневных переходов. Главнокомандующий Иван Иванович Дибич распорядился, чтобы самые боеспособные части, конные и артиллерийские, занимали просторные двухэтажные казармы, выстроенные османами на европейский манер, и готовились к отдыху. Я, как и все, был страшно этому рад. От климата, от смертельной усталости, да и просто от того, что мы не были готовы к столь необычной стране, в армии, особенно среди пехоты, начинались эпидемии. Некоторые из частей попали в карантин, и мы ежедневно теряли от заразы больше, чем в недели победных боев. Тех же, кто, как я с моими донцами, оставался здоров, уже через день отправили в разъезды, впрочем, вполне безопасные. На всем пути от Эдырне до Константинополя угроза исходила разве что от лихих людей, да и тех было немного. Управление занятыми нами территориями приводилось к единому знаменателю, и даже разбойники вели себя осторожно. Мы ожидали скорого мира.

В Адрианополе я был особенно впечатлен обычаями и предрассудками болгар, греков и турок. Прежде мы в общение с местным населением не входили: граф Дибич запрещал отягощать подданных Турецкой империи постоем и просьбами. Но сейчас, когда было ясно, что они не против нас, мы, военные, без опаски стали с ними общаться. И тотчас же выяснилось, что обыватель живет во власти фантомов. Вы, вероятно, слышали, господа, что именно за Балканом рассказывают о существах, питающихся кровью и свежей падалью. Иногда в том уличают целые семьи и даже селения. Турки именуют их «гулями». Мы, оставлявшие за собой убитых в бою и умерших от эпидемий, слышали немало таких рассказов от местных, объезжавших всегда стороной недавние наши захоронения, особенно в сумерки, говоря, что те баснословные гули воют и бесчинствуют там, разрывая землю когтями, как псы или вороны. Греки, как и болгары, верят, что падальщики питаются свежей, не успевшей свернуться кровью, в которой сохраняется жизненная сила. Врач Байрона Джон Полидори описал эту веру как медицинский факт. Казалось бы, вздор, господа. Думалось так и мне.

Вообще на посмертие, как и на жизнь свою, местный житель смотрит с обреченностью раз и навсегда решенного дела.

И потому окрестности Адрианополя навевали на меня глубокую меланхолию: бесконечные холмы, покрытые белыми могильными плитами, равнодушное царство смерти и сна, повсюду колючий кустарник и невозделанная земля, за исключением садов вдоль русла реки Марицы, вплоть до слияния с Сунджей, где повелением Адриана и был заложен город. От того древнего остались развалины стен да несколько греческих и латинских надписей. Эдырне стер римское прошлое в пыль. Вот мы подъехали к перекинутому через реку мосту, сложенному из римских еще — вероятно — плит и камней. Оттуда хорошо видна мечеть султана Селима, что радует гармонией форм: полусферических, эллипсоидных, четырьмя устремленными вверх минаретами. Между тем прообраз ее, господа, — Святая София. Христианские церкви низки и словно насильственно вдавлены в землю. Во многих домах выдаются вперед этажи второй и третий, совсем как в древнем строительстве — в той же Помпее. Переборчатые ставни распахнуты в сладкую тень или плотно замкнуты, если в окно светит солнце. Бог весть что за такими ставнями творится. Вот площадь фонтана — а фонтан для адрианопольца и развлечение, и источник прохладной чистой воды. Мужчина с коромыслом через левое плечо несет два узкие, пустые ведерка; женщины с лицами полу- или и вовсе прикрытыми о чем-то беседуют у навеса фонтана, либо шествуют поодиночке, спокойной и важной походкой через площадь с кувшинами на головах. А некоторые турки, постелив короткие рогожи прямо на плитах — ими вымощена вся эта площадь, — с курительными трубками в руках молча рассматривают мимо плывущую жизнь: торопиться-то некуда. Улицы, расходящиеся от площади, узки; вдоль улиц — лавки, где тут же тебе что угодно смастерят и починят; рядом кофейные дома. Зайдешь в любой — молчаливые турки снова курят там вечные трубки свои и в молчанье пьют кофе: степенно и важно, час, другой, третий, трубку за трубкой и чашку за чашкой; изредка завяжется негромкая беседа. Зачем торопиться, обсуждать что-то со страстью, если ты заплатил хозяину за право ничего тут не делать и имеешь свой кейф? А между тем и мне уже несут зажженную трубку или кальян, а за ним и кофе и ласково спрашивают, чем еще услужить. И это не потому, что заходит спешившийся русский кавалерийский офицер со свитой молодцов, а потому что тут заведено так для любого входящего.

И вместе с тем от всего этого ощущение медленно затягивающего водоворота, хуже — ведущего в ничто, в пустоту лабиринта. «Эдырне-то завоевали, но нам он, пожалуй что, и не нужен», — думалось мне.

Как-то на выезде из города у моста старик, как многие куривший на разостланной прямо на земле рогоже, изъяснявшийся неплохо по-русски, видимо, потому, что бывал не раз в нашем плену, говорит, что сегодня лучше нам далеко не ездить; что возвращающиеся с окрестных холмов видели тех самых бесчинствующих, которых увидишь — потом не забудешь; но Всевышний, конечно, велик и правильно определит нам дорогу. Не веря таким предрассудкам, мы в сумерки на обратном пути проехали мимо этих бесконечных кладбищенских холмов и застали и вправду прежде не виданное. Кони странно зафыркали и, косясь на сторону, стали. На некотором отдалении, саженях в пятидесяти, две фигуры, сгорбленная и молодая, что-то выкапывали из-под земли. Кажется, по наряду это были женщины. Хотя кто местных разберет, особенно в сумерки — и мужчины, и женщины здесь обряжаются очень похоже: штаны, сорочки, короткие безрукавки. Рядом с заступом, которым он двигал плиты, стоял распрямясь некто третий — по осанке скорее мужчина. Лиц гробокопателей было и вовсе не разглядеть. На нас они не обращали никакого внимания, и что-то ненастоящее, призрачное, театральное, оперное почти было в самой этой сцене. Не хватало оркестра и трех слившихся в концерте голосов: баритона, сопрано, контральто.

«Как знаешь, ваше высокоблагородие, а я б ехал к нашим. Береженого Бог бережет», — негромко сказал мне один из казаков, дюжий Платон.

Указаний вмешиваться в местные дела у нас не было, и мы двинулись прочь, опасливо оглядываясь. Когда достигли казарм, луна стояла уже высоко. Я отправился к приятелю своему артиллеристу и проиграл у него в штос до утренней зари; однако увиденное не шло из головы.

Наконец 2 сентября был подписан мир, и некоторым офицерам до эвакуации войск было дозволено в виде послабления поселиться у местных. Тот самый игрок в штос, отчаянно храбрый капитан от артиллерии, который сдавал или понтировал всякий раз, когда выдавался час-другой между вылазками, а иногда просиживал за азартной игрой ночь накануне боя — а в любом из боев его могло разорвать на куски, или покалечить ядром, или изрешетить пулями, — тот самый боевой мой товарищ, к которому я пошел развеяться после виденного в дозоре, чуть не сразу отправился на постой в семью болгар, откуда являлся в урочное время к подопечным своим батарейным. Для него это было еще одно приключение, даже вызов обстоятельствам, которого искала его азартная натура. Я же остался в казармах с казаками.

Болгарская семья, в которой он поселился, имела одно преимущество перед казармами: у старого Атанаса росла дочь, строго воспитанная, но необычайно хорошая собой — не цветущей, а бледной, еще не распустившейся красотой. На какое-то время я потерял картежного приятеля из виду, продолжая изредка выезжать с казаками за пределы Эдырне, но ничего примечательного более не случалось. Войска обвыклись с балканским климатом, убитых и умерших от неизлечимых болезней похоронили, легкораненые стали выздоравливать, а эпидемии утратили свирепость. Времени перед отправкой домой теперь у всех было много — и я, чтобы убить его и тщательно избегая ненужных приключений, осматривал то, что уцелело в городе от римской и греческой древности. Списывал в небольшую тетрадь начертанное на вмурованных в стены плитах, срисовывал обломки немногих скульптур, мне показанных, случайно откопанные при улучшении и перестройке домов и после вмурованные в их стены, — дабы при возвращении позабавить ученых друзей моих, избравших мирные поприща. А когда все, что попалось мне на глаза, было описано, срисовано, занесено в каталог — я перешел на беседы с лавочниками, на сидение в кофейнях пополудни, на фонтанную площадь ближе к вечеру. Так как во время конных прогулок моих я довольно высоко сидел в седле, то заглядывал, когда мог, и через заборы во дворы жилищ. Там и происходила жизнь, содержание которой было лучше укрыто от посторонних глаз, чем у любого из запечатанных писем, что вместе с нами плывут на пароходе. Оказалось, почти в каждом дворе росло по невысокому ореху или иному плодовому дереву, вода текла по аккуратно выложенному желобку или, во всяком случае, желобок такой для проточной воды имелся, а женщины, непривычные покидать дома свои, поглядывали на меня, уланского ротмистра, из-за каменных заборов с не меньшим интересом, чем я на их вполне для меня загадочный быт. В одно из утр капитан не явился к батарейным, и меня с казаками отправили к старому Атанасу с категорическим выговором нарушителю и с требованием доставить его к месту несения службы хоть под конвоем. Вот узкая улица в христианском квартале, вот однообразная каменная стена, словно это не забор нескольких жилищ, а стена крепости, вот несколько похожих одна на другую калиток в стене. «Здесь», — говорят памятливые донцы, помогавшие офицеру перевозить его нехитрый скарб. Я стучу в калитку несколько раз. Она заперта изнутри. Приходится Платону и остальным высаживать ее. Каково же наше изумление, когда посреди двора мы видим, как в дурной романтической повести, артиллерийского нашего капитана в разорванной на груди рубахе с глубокими следами не то от когтей, не то от зубов, похожих на волчьи, залитого кровью, без сознания. Окна и двери дома настежь распахнуты, слабый ветер, случающийся пополудни, шевелит ткани, негромко шумит в кипарисе. Помню, меня поразило, что во дворе росло не плодовое дерево, а кладбищенский кипарис. Дом по осмотре в полном порядке, но хозяев и след простыл. Промыв из найденного тут же — будто нарочно оставленного — кувшина раны и наскоро перевязав, кое-как пристраиваем раненого на моей лошади, везем в лазарет. И лишь к вечеру, когда он приходит в себя, я узнаю историю, столь же дикую, сколь и поучительную.

Дом его хозяев показался рассказчику много древнее большинства домов в городе: он был сложен из обтесанных камней и обломков, собранных от прежних строений. Вероятно, средств заказать новые у строивших не было. Например, при кладке стены, глядящей во двор, в нее вмурованы были две полустертые мраморные плиты, коих вокруг Адрианополя тьма. «Видел ли ты, что на них?» — спрашивал меня товарищ. Нет, я не успел осмотреться. На одной плите, по его рассказу, изображена была босоногая девушка со спины: вытянутая рука ее держит сорванный цветок гиацинта; на другой некто на запряженной четверкой коней колеснице («Совсем как наши батарейные», — добавил рассказчик), мрачный и бородатый, умыкает ту же девушку, выкинувшую в прощальном жесте руку, из которой выпадает цветок, а впереди упряжи — смешной бегун в плоской шляпе, в крылатых сандалиях. В руках у бегуна — палка. «Тебе бы понравилось; жаль, что не видел».

Семья, принявшая его, была очень странной. Старик Атанас, чересчур нелюдимый для болгарина и христианина, обычно, когда сидел дома, дремал на крыльце, либо молча смотрел себе под ноги, отвечал на расспросы немногословно. Это поначалу рассказчику даже нравилось. Язык болгарский был не очень ему ясен, но при медленном произнесении оказался ничуть не сложней языка Малороссии. Через какое-то время товарищ мой сам стал рассказывать своим молчаливым хозяевам, не ездившим далее Константинополя, о жизни северных наших столиц, которая была так мила ему. Двигал им в этих рассказах азарт добиться своего, и он почти его добился. Дочь Атанаса Кора (имя такое, я думаю, было б приличней гречанке) поначалу слушала из сеней, потом стала выходить на крыльцо, а потом уже оказалась с рассказчиком за одним столом. Впрочем, трапеза в доме была тоже странной. К еде прикасались лишь трое — отец Атанас, дочь Кора да их постоялец. Мяса не было, и мать старуха Смилена появлялась только затем, чтобы состряпать какое-нибудь блюдо из овощей со специями. Мой товарищ решил, что это какой-то неведомый пост. Впрочем, икон он в их доме не видел и предположил, что те просто спрятаны от посторонних глаз. Соседи, как только рассказчик к ним обращался, запирали калитки. Изнуренный молчанием, климатом, близостью миловидной девушки, ради которой он тут поселился, капитан решил, что в нем пробуждается чувство. Такое часто бывает от праздности. Ведь писал же о подобных страданиях римский поэт:


Праздность, мой Катулл, все свербит в тебе — лишь

от нее восторг твой, твоя услада.

Праздность сокрушала царей и грады

              полные блага[1].


Девушка тоже к нему проявляла внимание, особенно когда за столом их руки невольно касались одна другой, задерживаясь дольше обычного. В доме этом, как я говорил, господа, ели только фрукты и овощи. Однажды подали к столу тарелку гранатов, и товарищ мой разрезал их ножом, а Кора выбирала понравившиеся ей зерна. Почему-то в этом он увидел особенный знак. И вот, оставшись с ней одной во дворе, осмелился быть решительней. Кора не сопротивлялась, наоборот, была как-то странно покорна. Сказала лишь, что сейчас ей вот надо идти к подругам, но чтобы непременно ждал ее вечером. Когда вернется, они обо всем поговорят. Бледное лицо, черные влажные глаза, черные волосы, странно бледные губы, прикрываемые рукой, на которой по варварскому здешнему обычаю были ярко выкрашены ногти, казалось, выдавали смятение, и товарищ мой решил проследовать за Корой: он почти нагнал ее в оживленной части города. Девушка шла с прикрытыми по местному обычаю головой и лицом, так что узнать ее было возможно лишь по походке да одежде: не оборачиваясь, прочь из христианских кварталов — вероятно, за город, в сторону кладбищ. «На дорогую могилу, — подумал артиллерист, — мы и сами в России их навещаем». И повернул обратно. Солнце садилось. Вернувшись, он задремал, а проснувшись ближе к полуночи, вышел во двор, где в духоте многозвездной и темно-синей ночи, какие всегда бывают на полуденных широтах, его ждал кувшин прохладной воды (хозяева уже выучили, что русские, особенно военные, любят окатывать себя холодной водой). Тут он почувствовал, что, несмотря на темень, он не один. Обернулся. Полуодетая с распущенными волосами сзади него стояла Кора и, как ему показалось, собиралась что-то сказать, о чем-то предупредить. Через мгновение он почувствовал удар по затылку, будто обухом, и что-то острое, как крючья, впилось с разных сторон в его тело. Бледное, не изменившееся лицо простоволосой Коры с влажными черными глазами, бескровными губами, глядело куда-то в сторону, и она повторяла: «Я все исполнила; все исполнила».

Теряя сознание, он подумал, что это ошибка и такого вот просто не может происходить. Особенно с ним.

«Как же все просто. И как я рад, что сумел рассказать тебе это. Дай мне слово, что ты не будешь глупцом и не станешь играть с неизвестным. Только бы тело поправилось, только б поправилось...» Товарища моего уже жестоко лихорадило. Он умер через несколько часов. Похоронили мы его отдельно от городских кладбищ — в общей русской могиле.

Конечно, было назначено расследование — убийство русского офицера случай не рядовой, но хозяев, как я уже говорил, след простыл и в успех такого расследования, особенно накануне ухода армии нашей из Турции, я особенно не верил.

На этом историю можно было бы и завершить, присовокупив, что наваждения в избранных точках пространства принимают всегда сообразную местным обычаям форму и все, что произошло тогда в Адрианополе с моим артиллерийским капитаном, да и со мной, было следствием переутомления, результатом столкновения с незнакомой действительностью, что даже ложная болгарская семья были просто местными душегубцами, коих тут промышляло немало, о которых предупреждал нас старик у моста через Марицу.

Однако то, что я увидал на следующий день, уже после похорон незадачливого капитана, заставило меня переменить мнение относительно того, было ли случившееся чистым наваждением.

Вновь, в последний уже раз послали меня вместе с донцами в разъезд. Возвращаясь, я решил проехать место, где похоронили несчастного, проигравшего в штос собственной судьбе. Солнце уже садилось, до города было рукой подать. Кони наши снова заволновались и зафыркали, как они волновались в тот прошлый раз, и этого уже было не объяснить игрою смятенного разума. Там, где мы закопали в сухую землю моего сослуживца, возились с лопатой и заступом две женские фигуры — матери и дочери. Их было легко узнать. Движенья их были не как у людей, а скорее как у вставших на задние лапы собак. Не хватало только рычания. Рядом с ними, сгорбленный и оскалившийся, озираясь по сторонам и оберегая их общее темное дело, стоял, покачиваясь точно на задних лапах, — отец. Я глянул на бывших со мною казаков. Они онемели. Думаю, мы смогли бы справиться с шайкой утративших человеческий облик, а может быть, никогда не бывших людьми существ, довольно легко. Но, господа, не знаешь опасности, пока не ввяжешься в дело. Когда мы к ним стали приближаться, шайка как в воздухе растворилась, а когда обернулись — она оказалась уже позади нас; несколько раз мы меняли направление движения, несколько раз они исчезали и оказывались на том же расстоянии, но в противоположной стороне. По здравом размышлении я понял, что хватит с нас и одной жертвы.

«В город, ребята», — скомандовал я. Через четверть часа мы были уже у казарм.

На следующий день вышел приказ покидать Адрианополь.

Император, от которого в этом месте не удержалось ничего, кроме имени, горевал перед смертью:


Бродяжка, душенька милая,

прислуга и гостья телу... —


и, казалось мне, речь тут шла и о бесприютной душе моего боевого товарища, уцелевшего под турецкими ядрами и пулями, но ставшего жертвою собственной бесшабашности:


...в какое уходишь ты место,

вся сжавшись, нагая и бледная,

уже без привычных шуток?


То есть, господа, император Адриан спрашивал у набедокурившей души: «Дальше-то куда нам податься?» Как видите, и служакам есть про что рассказать.

— Хорош же ты врать, Тарасов, — громко и весело произнес один из гражданских, бывших на палубе, — зря ли Антон Антонович отбирал у тебя во время ночных обходов романы. Как прав был старик: читай только то, что дает пищу логике, а не воображению!

— Ба, да это ты, Сергей, вот так встреча!

Слова эти разрядили напряжение, и даже смешок пробежал среди слушавших. А потом, как всегда бывает по окончании чьего-то рассказа, все заговорили друг с другом. Между тем у старых знакомцев шел уже свой разговор.

— Признавайся, Тарасов, это ты проиграл всю компанию в штос. А историю про семейку вычитал, как водится, у каких-нибудь немцев.

— Дай-ка я лучше тебя обниму! — И Тарасов действительно крепко обнял говорившего. — Эх, друг мой Корсаков, лишь погружением в себя самих, лишь слиянием внутреннего и внешнего познаем мы подлинное «я». Так учит мюнхенский твой мудрец? А что скажешь про разграничение воображения и логики? Не преодолевается ли и оно интроспекцией тоже, а?

Так бы они дружески пикировались еще некоторое время, если бы стоявший чуть поодаль молодой человек лет двадцати двух, со светлыми вьющимися волосами, не покрытыми шляпой, которую он мял в руках, слегка щурившийся на рябь Балтийского моря и при том прислушивавшийся к их разговору на уважительной дистанции, не обратился к ним напрямую:

— Я поступил в Благородный пансион много позже вас, господа, и вы, вероятно, совсем обо мне не слыхали, но я о вас много наслышан. Счастлив буду представиться.

Юноша оказался князем Эспером Лысогорским. Пять лет он провел на службе в Архиве Министерства иностранных дел, что расположился в толстостенном доме Украинцева в Хохловском переулке. Теперь, неожиданно выйдя в отставку, он ехал за границу по срочному вызову дяди. Фамилия Лысогорских — древняя и славная, и молодой Эспер был самым младшим в роду, наследником того, что собиралось и делалось многими. Тут два старые товарища переглянулись, будто хотели что-то сказать, но потом, поблагодарив князя за откровенность и выразив удовлетворение приятным и неожиданным знакомством, продолжили прерванный разговор.

Обед и объявленный в четыре часа полдник прошли, как и завтрак, в общей мужской каюте первого класса в молчании и в утомлении от не прекращавшейся качки. После полдника на палубу «Николая» вышли только мужчины — каждый выкурить по сигаре. Слабые ветер и качка продолжались. Не курили лишь двое — князь Эспер и чем-то неуловимо на него, как брат, похожий и при этом совершенно иного склада, коренастый и темноволосый, с артистически длинными волосами, на два года младший его, малоросс Пылып Вакаринчук, ехавший, с его собственных слов, по художественным делам в Рим. В Риме он уже бывал, говорил, что знает и любит город — «О, замок Святого Ангела! А мутный Тибр? А коровы на древнем Форуме? А папские музеи? А сады и виллы? Никакие Москва и Петербург не сравнятся — да что там, даже Полтава», — и теперь возвращался стипендиатом Академии художеств. Вакаринчук глянул на Эспера: «Экой профиль у вас, князь! Я хотел бы вас нарисовать. Я вообще все время что-то малюю — не обращайте внимания. Это как для девицы дневник».

Не утихавший, хотя и несильный ветер и утомительная качка выгнали остающуюся публику с палубы. Еще до захода солнца все разошлись по каютам и, каждый в своем полугробу, заснули здоровым сном надышавшихся чистым морским воздухом путешественников.

С утра 26 мая стояла чудная погода: сильно потеплело. Ветер ослабел. «Николай» подошел к Истаду и бросил якорь в полуверсте от шведского берега. Город утопал по окраинам в зелени, а в центре его блестели на солнце черные и рыжие крыши. Весна тут, едва обозначившаяся в нашей северной столице, торжествовала в полную силу.

Остановились с целью обмена почтой; из пассажиров на берег сходил только уланский полковник Тарасов. Зачем — никто не спрашивал: у военных свои предписания. Петербургские почтовые чемоданы забрала подошедшая шведская лодка, из которой на борт «Николая» подняли новые — с корреспонденцией из Швеции в Пруссию, затем Тарасов сел в лодку, зазвенели якорные цепи, несколько выхлопов темного дыма из высокой трубы водяного монстра, и — «Николай» двинулся к югу.

Качка к обеду почти сошла на нет, поэтому после сытной трапезы на палубу вышли все: и мужчины, и женщины, многие из которых были наслышаны о вчерашней истории полковника и ждали либо продолжения, либо опровержения. Курильщики привычно задымили послеобеденными сигарами. Вакаринчук принес альбом и грифели и начал свои зарисовки, поглядывая на стоявшего несколько поодаль ото всех Лысогорского. Некоторое число дам соединилось со своими мужьями и спутниками; те, что плыли одни, держали, как и Эспер, дистанцию, не смешивались с толпой и не выказывали никому особенного внимания. Исключение составляла лишь заграничная русская, затеявшая вчера весь этот разговор. Она как ни в чем не бывало беседовала с долгоносым подслеповатым немцем ученого вида, которого почему-то именовала «Nikolai Alexandrowitsch». Корсаков тоже выделялся из толпы. Он сменил вчерашнее дорожное платье на костюм настоящего франта: светлые брюки и тонконосая обувь, изящная трость, которой он все время поигрывал в левой руке, увенчанная набалдашником в виде небольшой восьмерки с крылышками, клетчатый по парижской моде жилет и узко приталенный сюртук, шейный платок с как бы небрежно держащей его, но какой-то чудесной булавкой и начинавший входить в моду цилиндр — все это настраивало на речь человека куда менее серьезного, чем тот, каким он оказался на самом деле.

— Дамы и господа, вы слышали вчера рассказ школьного товарища моего, которого я совсем не ожидал встретить на нашем чудо-пироскафе. Рассказ, думаю, слегка изумил вас, как и меня, невероятием. Но что есть вероятие? Знаем ли мы границы возможного? И есть ли вообще сродство и связь между происходящими событиями? Или все связи исключительно избирательны? Не выходит ли тогда, что любая связь — плод игры ума нашего, господа? Дабы не утомлять вас вопросами и отчасти развеять смущение, в которое вас мог повергнуть рассказ полковника, как он поверг и меня, готов поделиться одной историей из собственной жизни.

— Пожалуйста, просим!

— Начну с того, что, хотя мы с товарищем моим Тарасовым провели пять, может быть, лучших лет в Благородном пансионе в Москве, изучали одни и те же предметы, наши дороги давно разошлись: я пошел по ученой части, занявшись тем, что со времен Платона афинского зовется археологией. Археолог, господа, в чем-то схож с военным: оба они имеют дело со смертью. Но если для второго бесстрашная смерть — почти всегда увенчание подвига и ни о каком ином «после» военный не думает, археологу важно именно то, что уцелело после. Некоторое время назад я получил поручение от Академии наук осмотреть ставшие наконец доступными памятники Греции, освободившейся от османов. Средства мне были выделены достаточные: с пониманием, что в путешествии я буду по мере сил исполнять, может быть, и неожиданные поручения наших представителей, точно так же как они окажут мне всяческое содействие и помощь за границей. Отплывал я из Одессы Черным морем в Константинополь. После Константинополя, где от латинской и греческой древности уцелело помимо крепостных стен лишь несколько обелисков, колонн и церквей и большое число подземелий для хранения чистой воды, впрочем, давно не используемых и пребывающих в небрежении, и Афин, нынешнее запустение которых соразмерно только их былому величию, я достиг баснословной Мореи, где видел гробницы мрачных Атридов, превращенные в загоны для скота неграмотными пастухами, равнодушными к языческой древности своего народа. В Морее не описанных никем еще памятников и руин оказалось в великом множестве, и это смягчило мое разочарование от Константинополя и Афин. В ожидании еще более сильных впечатлений от Великой Греции я уже нанял небольшое судно до Мессины, как во временной столице греков, которую мы зовем Навпали, итальянцы Napoli di Romania, а сами греки — Навплионом, русские представители попросили меня взять в путешествие еще одного пассажира. Он взошел на корабль до восхода солнца, прямо перед отплытием — почти секретно, почти инкогнито: в серой накидке с серым же башлыком, затенявшим лицо. Такие накидки и башлыки носили в недавней войне с турками греки, а вообще, господа, это одежда для пастухов и охотников. Из-под такого вот рубища выглядывал английский (как мне показалось тогда) костюм на манер тех, в каких недавно изображали нам лорда Байрона: темный шейный платок, темный сюртук, светлая щегольская жилетка, удобные сапоги — и так далее, с тою разницей, что мой непрошеный сопутешественник был росту очень высокого и ничуть не хромал. Вещей у него с собой был небольшой чемодан. Еще он привел пятнистого поджарого пса непонятной породы, которая мне показалась тоже английской. На пса, внимательного и молчаливого, был надет тяжелый ошейник с шипами. Капитан запротестовал было, но, убедившись, что пес не издает ни единого звука и равнодушно лег себе, высунув язык, на палубе, согласился зачислить в пассажиры и его. На судне было одна незанятая каюта; туда и поместился безыменный покуда гость со своим безмолвным нечеловеческим спутником. Когда берег Мореи скрылся за горизонтом и солнце совершило достаточный путь к зениту, пассажир вышел на палубу без накидки и башлыка (воздух уже сильно прогрелся) и обратился ко мне на очень чистом русском, столь не вязавшимся с его совершенно нерусской внешностью. Именно тогда я получил возможность рассмотреть незнакомца поближе и был поражен увиденным даже больше, чем появлением его на корабле: лицо изможденное и землистого цвета, какое бывает у переживших серьезную болезнь (впрочем, он упоминал, что в Морее его периодически мучила лихорадка), сочеталось с движеньями легкими и порывистыми, как у здорового и молодого человека; но в целом спутник мой казался сильно старше тех лет, каких он должен быть, если, конечно, верить его рассказам. Еще через несколько часов плавания он изложил мне в кратких словах свои приключения.

В последнюю нашу войну с Оттоманской Портой он числился умершим от эпидемии; на самом деле «смерть» его была хорошо разыгранной пиесой. Я покуда не знал ни имени его, ни звания; но, как я понял, граф Дибич-Забалканский высоко оценил его отчаянную смелость и сразу по заключении мира оставил в Европейской Турции со специальными, исключительными поручениями, о которых остальным было лучше не знать. Я поверил рассказчику на слово; может быть, потому что у нас обнаружились общие знакомые, а некоторые особенности речи и замечания выдавали человека, жившего продолжительное время в Москве. «Москвич в Гарольдовом плаще? Уж не пародия ли он?» — удивитесь вы вслед за прославленным стихотворцем нашим. Вовсе нет; дальнейший рассказ мой как раз об этом.

Итак, через некоторое время таинственный пассажир перебрался в Грецию, как раз отделившуюся от Турецкой империи, где таланты и опыт инкогнито пригодились еще больше; в подробности он снова не вдавался. Мои планы посвятить по достижении Сицилии время изучению и описанию античных памятников Великой Греции вызвали у него сдержанное сочувствие.

В это время задул сильный ветер в сторону Африки, и, как капитан ни старался держаться западного направления и ставить паруса правильным образом, ветер сбивал нас с пути. В конце концов шторм, длившийся два дня, пригнал нас к плоскому ливийскому берегу. «Что ж, если внезапных обстоятельств невозможно перебороть, то почему бы не увидать развалин греческой Киренаики? О них известно больше по слухам, и мне выпадает случай быть их исследователем», — думал я. Уже представлял себе эти города: великую и славную Кирену, давшую название всей стране; Аполлонию, торговую гавань Кирены, павшую жертвой гнева Гефеста и Посейдона, отчасти поглощенную водами моря; еще Арсиною, вызывающую в памяти беспутную жену киренского царя Магаса; Арсиноя пыталась сосватать дочь Беренику за некого Димитрия, который и самой Арсиное приглянулся, да был убит разгневанными жителями Киренаики по наущению Береники, мечтавшей, напротив, о замужестве с греческим царем Египта Птолемеем III Евергетом, — убит как недостойный любовник матери; а еще, помимо Кирены, Аполлонии и Арсинои, — названную в честь египетских царей Птолемеев Птолемаиду, столицу Киренаики, разоренную вандалами и арабами и, по рассказам видевших ее, погребенную под песками; и, конечно, саму Беренику — город не только добрых потомков Геспера, Евгеспериды, как его называли очень давно, но и мстительной дочери Арсинои и Магаса — да-да, Береники, вышедшей-таки замуж за своего египтянина Птолемея III и потом убитой в правление их сына Птолемея IV по наущению министра Сосибия, — Береники, чьи прекрасные блестящие волосы развились на севере звездного неба россыпью светил, воспетых Катуллом, а до него — Каллимахом. Надеюсь, я не утомил вас этим перечнем, господа. Капитан корабля, безразличный к моим восторгам перед греческой древностью и, исходя из того, что практически достижимо, счел остановку у африканского берега пусть и не самой желанной, но единственной осуществимой. Переждать ветер в одной из местных гаваней было, по его убеждению, лучше, чем полагаться на волю стихии в открытом море. Лишь соотечественник мой был недоволен решением. Он сказал, что сходить на ливийский берег ни за что не будет. До заката мы увидели Бенгази, ту самую Беренику греков, о которой столько думал я в шторм, и вошли в гавань, где, не сходя на лишенный огней берег, стали на якорь. В пустой и сильно обмелевшей с античных времен гавани мы оказались единственным судном. Но штормовой, резкий ветер был нам больше не страшен.

При первом утреннем солнце Бенгази предстал даже не городом, а просто большим поселением на пути из греков нынешних, простых и совсем немудрящих, в греки прошлые. Никаких античных руин видно не было; их давно разобрали на новое строительство. Но и новых домов в Бенгази оказалось маловато, а имевшиеся не производили сильного впечатления. Однако, господа, и наша Старая Ладога, когда-то существенный город на пути из варяг в греки, пришла нынче в жалкое запустение, и только названия улиц, вроде Варяжской, да безымянные курганы окрест — в которых, как знать, не покоятся ли те, кто был вместе с Рюриком, или даже сам Вещий Олег — напоминают о давно уже мертвой славе.

Было решено, что, прежде чем мы отправимся дальше, я расспрошу о том, что мне важно, местных жителей. От кочевника, пришедшего вместе с товарищем своим справиться, что мы за корабль и не везем ли на продажу какого европейского товара, а после служившего мне переводчиком в бенгазийском порту, я узнал, что вполне возможно устроить визит к варварийскому шейху, у которого могут быть, как убеждал меня переводчик, кое-какие древности; шейх этот мог бы также мне указать на местонахождение античных руин в глубине страны. «А далеко ли стоит ваш табор?» — поинтересовался я у африканца c библейским именем Джибрил. «Часах в трех от Бенгази, если ехать на верблюдах», — отвечал мне Джибрил на беглом итальянском. Вообще способность варварийцев к языкам изумительна; те из них, кто проводит много времени на побережье, с детства, помимо какого-нибудь из наречий Южной Европы и родного варварийского, говорят еще на арабском или турецком.

На следующий день, едва взошло солнце, я, переводчик и трое хорошо вооруженных моряков с нашего корабля отправились на нанятых верблюдах в указанном направлении, с тем чтобы к вечеру возвратиться в Бенгази, а товарищ моего толмача был оставлен на судне — в залог нашего безопасного возвращения. Кое-что слышав о местных обычаях, я взял с собой небольшой мешок крупы. В девять утра мы действительно увидели кочевой лагерь с палатками, скотом, ослами, лошадьми. По закону гостеприимства нам было показано хозяйство табора, которое мы похвалили, после чего кочевники отвели нас к шейху, который вышел из палатки и велел через толмача приветствовать нас, хотя весь наш дальнейший разговор меня не покидало ощущение, что шейх понимает то, что я и спутники мои говорили, без посторонней помощи и мог бы обращаться к нам напрямую, но достоинство или нежелание потерять уважение табора не позволяли ему признать, что язык чужестранцев знаком ему хорошо. Росту он был высокого, телосложения крепкого; с обветренным, загорелым, в глубоких складках лицом и с длинной, еще не вполне седой бородой. О возрасте его можно было сказать, что шейху и сорок, и, может быть, все шестьдесят. Курчавую, но с проседью голову его венчала темная феска без кисти, на нем был светлый суконный плащ с откинутым на спину капюшоном, но вместо кривой сабли — на перевязи через плечо висел короткий нож, похожий на серп. Вы спросите, зачем я уделяю столько внимания его внешности: наберитесь терпения, господа. Когда шейх произносил приветствие на понятном табору наречии, у ног его зашелестела змея, каких немало встречается в ливийской пустыне; он оттолкнул ее с презрением и пригласил нас жестом вовнутрь своего обиталища. Войдя, мы уселись, подвернув ноги, на широкую циновку. Старейшины табора подали раскуренную трубку. Дважды из нее затянувшись, шейх передал трубку мне, обнажив по-молодому белые зубы. Женщины — жена и дочь шейха — принесли воды, чтобы я, а затем и спутники мои омыли руки и запыленные в дороге ноги (обувь мы сняли при входе в палатку). Лиц своих варварийские женщины, в отличие от того, как это принято в других землях Османской империи, не скрывали, разве что головы с заплетенными в косы и схваченными крупными заколками светлыми волосами были прикрыты воздушными покрывалами; недлинные юбки и совсем короткие безрукавки довершали костюм, но я больше всего обратил внимание на вшитые в пояса, на которых держались бумазейные их юбки, греческие и римские монеты; не скрылся мой интерес и от внимания шейха. В свою очередь женщины, да и другие варварийцы, бывшие в шейховой палатке, с интересом разглядывали нас. Наше появление было целым событием. Наконец женщины принесли чаю с мятой; я отдал хозяевам пшено, шейх распорядился готовить пилав со свежей бараниной, как оказалось, заготовленной с утра к нашему приезду. Странным образом, я не удивился такой предусмотрительности и даже не подумал о том, кто и как мог предупредить шейха. В палатке остались одни мужчины, и я и спутники мои начали благодарить предводителя табора за гостеприимство. В ответ наперебой заговорили подручные шейха. Джибрил не переводил, молчал, ждал, когда свое слово скажет шейх. «Велика ли власть твоего северного владыки?» — поинтересовался шейх. «Да, она очень велика», — ответил я. «Чего же ты ищешь тогда в наших землях?» — «Ученые моей страны отправили меня исследовать то, что осталось от прошлого». — «Обтесанные камни? Или вот эти монеты?» — улыбнулся шейх, в то время как указательные пальцы обеих рук его уперлись в пояса жены и дочери, вернувшихся в палатку с готовым пилавом и водой для нового омовения рук. «Не только. Еще меня интересуют мозаики и статуи». Мы отведали пилава. «Здесь ты почти ничего не найдешь интересного. Но если ехать вдоль моря на юг, а потом на запад, то увидишь большой заброшенный город, где много колонн, высоких стен и статуй. Мои люди зовут его Лабдах; те, кто жили тут прежде, называли его Лептис Магна. Но еще больше чудес во владеньях тунисского бея. Посреди пустыни стоит большое круглое здание в несколько этажей с ареной внутри, вы называете это цирком. Когда-то в нем показывали, как люди убивают друг друга и диких животных. А если идти от того места дальше на запад, то встретишь на пути заброшенные города, может быть, и не такие красивые, как Лептис Магна, но там среди мертвых улиц будут стоять полуразбитые статуи, а внутри домов ты увидишь мозаики. Человек не мог сотворить такого без помощи духов, как ты сам думаешь? Без духов воды, духов земли, духов ветра? Ты правда хочешь все это увидеть?» — «А далеко добираться?» — «Очень далеко. Да, и передай второму русскому, что он зря отказался приехать — я радушный хозяин. Прими от меня вот этот подарок: я вижу, как тебе нравятся металлические кругляши». Казалось, шейх посмеивается над моими интересами. В палатку вошла еще одна девушка, видимо, младшая дочь его, принесла небольшой кувшин, полный римских и греческих монет хорошей сохранности. Там было даже несколько сестерциев Гордиана, щеголя и поэта, провозглашенного императором в Африке, но так и не покинувшего ее пределов, ибо правил он всего тридцать шесть дней, а погиб при подавлении мятежа у стен Карфагена. Монеты эти, вероятно, украсили бы собрание не только нашей славной Академии наук, но и любой из академий Европы. Между тем ощутимо и враз, будто по мановенью жезла, переменилась погода; это почувствовалось по тому, что вдруг стало тяжко дышать, у меня разболелась голова. «С юго-востока надвигается огненный ветер. Через несколько часов он будет здесь. Мы к самумам привыкли. Но тебе будет нелегко. Мы не хотим, чтобы подданный великого северного владыки пострадал, — поезжай назад, и скорее. Как знать, может быть, мы еще свидимся». Я снова не удивился странным словам шейха. Когда мы вышли из палатки, то вдалеке на юго-востоке под ослепительным солнцем клубилось нечто серо-коричневое, похожее на севшие на землю грозовые облака. Верблюды наши кричали совсем по-человечески. Стало невыносимо душно, и что я, что моряки мои взмокли, будто нас окатили водой. Лошади в таборе были тоже в страшном беспокойстве; ослы начали дико реветь. Следовало торопиться. Не знаю, поднялась ли температура воздуха, но у меня было ощущение, что самого воздуха становится меньше, что его выкачивают гигантским насосом, как если бы мы оказались жертвою опыта в великанской стеклянной банке. Выбора не было — надо было возвращаться раньше срока. По мере приближения к Бенгази ближе становилось и нагонявшее нас серо-коричневое закипание. «Их сметет вместе с пылью. Где мне потом их искать?» — повторял с нескрываемым ужасом Джибрил. Головная боль не отпускала меня. Солнце светило нам прямо в лицо, но сзади надвигающееся облако песка занимало уже четверть неба. Когда достигли гавани, развьючили верблюдов и перенесли все, что было с нами, на корабль и когда с корабля, кажется, без особой радости, сошел заложник-кочевник, то самум был уже на окраинах Бенгази. Сильный ветер, дувший в направлении моря, стал еще сокрушительней. Без промедления корабль наш вышел из гавани. И тут я увидел спутника моего: глядящего восторженно и удовлетворенно на возникший над просторами Ливии ураган; впервые он улыбался, глаза расширились, морщины разгладились, кожа посветлела и потеплела, утратив прежний болезненный оттенок, одежду его раздирало ураганным ветром, особенно сюртук, темный шейный платок трепыхался, подобно какому-то флагу; увидел я и молнийные отблески в белках глядящего на уходящий берег пса, как мне показалось, радостно заулыбавшегося — так, как умеют улыбаться только собаки, одними углами рта. Странный русский крепко держал пса за ошейник. И в эту секунду жестокий и жалящий накат взметенного праха достиг палубы. Сначала затмился солнечный свет — накатывавшее облако охватило с обеих сторон и сверху, но еще не упало на нас; потом все от взметаемого под облаком и идущего по-над водой песка покраснело и стало еще труднее дышать. Да, господа, Геродот был прав, называя самум красным ветром. Потом потемнело и покраснело еще больше; потом наступила полная тьма, не стало видимо даже на расстоянии вытянутой руки. Пассажир и пес его разом исчезли, как и очертания всего, что было на палубе. Но так как мы на всех парусах выходили в море, то через краткое время взметенная от берега пыль развеялась, словно ее и не было, а корабль продолжил движение с не утихавшим попутным ветром — прочь от варварийского берега. К этому времени я был каюте.

Если бы я верил воображению моему, как верит своему полковник Тарасов, то я бы увидел связь между нежеланием таинственного путешественника сходить на берег и самумом: тем более что мы плыли в непосредственной близи Магриба. А Магриб, страна «запада солнца», полон, господа, по арабским верованиям, всяческими чародеями и нечеловеческими духами. «Да и русский ли он — мой сопутешественник? Разве наш брат таков?» — подумал бы простодушный и впечатлительный; мне же подобная фантазия ни к чему. Ведь наш брат русский, как и немец, как и грек, как и кочевник-варвариец, бывает всяким; достаточно и тех, и других, и третьих я повидал. Я — ученый, а значит коллекционер и систематизатор и полагаюсь только на то, что можно осмыслить и описать. Воображение дико, заманчиво и прихотливо: отдаться ему — значит допустить неправдоподобное и связать неувязываемое. Самумы случаются часто, и то, что мы попали под действие одного из них, значило лишь то, что мой жизненный опыт, подлежащий осмыслению и систематизации, стал разнообразнее.

Ветер, дувший из Африки, стих так же, как начался, и мы вплыли в область сонного штиля. По всем признакам нас вновь отнесло сильно в сторону — к полупустынной Лампедузе. Остров этот, хотя и под христианским управлением, расположен ближе к Африке, чем к Сицилии, а Северная Африка и особенно тунисские ее берега печально знамениты пиратством. Не смыкая глаз, мы встали на якорь вблизи острова. Был четвертый час утра, когда бесшумные разбойники, подплыв к обеим бортам нашего судна, взяли нас ловким натиском, почти без сопротивления. Еще через какое-то время нас сталкивали пинками и под прицелами ружей на песчаный африканский берег, который напоминал давно заброшенную бухту. Были видны остатки выложенного еще финикийцами мола, кое-где торчали обтесанные плиты, но от древнего порта почти ничего не осталось. Сталкивали нас с лодок так, что каждый из нас оказался залитым водой, а вода в южной части Средиземного моря, господа, в несколько раз солонее, чем на нашей Балтике и даже на море Черном, и белые несмываемые полосы и разводы остались на нашей одежде, после того как она высохла. Нас повели через руины — здесь никто не жил, это была давно забытая окраина; город же виднелся далеко на севере, затянутый маревом. Я заметил остатки заросшего оливковыми деревьями театра, какие-то полукруглые холмы, россыпи камней. Солнце между тем палило нещадно. Конвоиры наши присели в тени у дороги возле росших там в обилии кипарисов. Вероятно, здесь когда-то располагалось кладбище. Из разговоров между нашими новыми хозяевами я услышал вполне понятные мне слова: «Эль карита басилика»[2]. Мы сидели на руинах христианского храма. Дальше нас повели дорогою вглубь страны; путь был изнурительным и долгим; нам давали отдохнуть, пить и есть ровно столько, чтобы мы не умерли. Сначала оседлавшие верблюдов погонщики наши держали нас под ружейным прицелом; потом и в этом необходимость отпала. Все равно бежать было некуда. В какой-то момент, как темно-коричневый мираж, среди пустынной степи возник гигантский цирк — тот самый, о котором мне говорил ливийский шейх. Помню, я поразился тому, что он, видимо, не меньше Колизея и сохранился прекрасно. Но никакого крупного поселения вокруг этой циклопической постройки с тремя этажами арок и колонн не было. Здесь и там ютились убогие низенькие лачуги, Бог знает из чего выстроенные, но дальше — снова высохшая, ровная степь да заросшие одичавшими оливами холмы. Еще пару дней изнуряющего пути — и нам предстал рыжевато-желтый просторный заброшенный город, выглядевший так, словно его оставили не больше тысячи, а всего сотню-другую лет назад. Ясно были видны заросшие травой, с римской тщательностью распланированные улицы. Отдельные здания стояли почти целыми. А на руинах поблескивали, заметенные вековой пылью, мозаики — вот бог моря в окружении дельфинов, а рядом — христианский баптистерий невиданной красоты. Мы остановились на площади, где безголовая статуя возвышалась над выбитой на плитах площади розой ветров. У них были непривычные латинские названия, написанные на плитах, — Фаон, Африканус.

Где мы оказались? В Тугге? В Суфетуле — месте последнего боя африканского императора Григория с войском пришедших из Аравии кочевников-прозелитов? Григорий погиб в сражении, а вместе с ним и латинская Африка. Кочевники потом похвалялись, что им довелось сокрушить «великого короля Гиргиса», хотя все государство его едва ли превышало нынешние владения тунисского бея, по земле которого нас гнали все дальше и дальше на запад с совершенно неведомой целью. Никто ни на какие наши вопросы не отвечал, хотя захватившие нас, я уверен, понимали итальянский, испанский и, возможно даже, народный греческий. И вот еще через несколько дней пути в очередном полузаброшенном поселении, показавшемся мне новым миражем, один из моих конвоиров-варварийцев подвел меня, шатающегося от изнурения, к странному четырехугольному строению в три этажа с крохотным окошком в третьем, на глухих стенах которого были начертаны латинские гексаметры. Вероятно, на вершине строения должна была стоять какая-та статуя, но ее давно уже скинули. Из надписи следовало, что под грубым и величественным монументом покоился некий Флавий Секунд. «Ну, о чем это? — по-итальянски спросил подведший меня к строению, держа ружье подмышкой, посмеиваясь и глядя на меня со своего верблюда. — Прочитать можешь?» Сам он латинских букв не знал. Поэма была о загробных пчелах. Ни один из известных поэтов империи не написал такого. О, если бы нечто подобное обнаружилось в Константинополе, в Афинах, даже в Морее! Мечты мои увидеть остатки нетронутой древности исполнялись, но как! «Где мы?» — только я и спросил, тоже по-итальянски, у моего стража. «Мы называем эти Кассерин, место крепостей». Но я уже понимал это и без разъяснений, ибо арабское «каср» произошло от «кастеллума»[3]. Смеркалось, отовсюду стали выползать частые на этих руинах опасные змеи. В лесах на окрестных холмах, а чем дальше от побережия, тем чаще встречается здесь, пусть и редкий, лес, раздавались тревожные звуки. «Это кабаны», — сказал мой страж. Я вспомнил, что при Ганнибале здесь водились и львы, и даже низкорослые слоны, на которых великий стратег пересек Альпы. И вот всех нас, захваченных на корабле, ввели в какое-то подобие хлева, сложенного из грубых камней и лишенного крыши. Я давно не упоминал о загадочном русском: он был тоже с нами, но пес его исчез в потасовке; кажется, выпрыгнул за борт и поплыл в сторону Лампедузы — еще до того, как нас, пленных, столкнули на варварийские парусные лодки. Мы уже собирались спать, как вошли два стража с факелами и повели русского и меня к беспорядочным римским руинам; там уже стоял целый табор. Когда нас довели до палатки их предводителя, то вышел знакомый ливийский шейх и заговорил, обращаясь к нам обоим, но особенно к моему соотечественнику. Я не решусь сейчас вам сказать, на каком наречии он говорил, — языки уже смешались в моем сознании, — но говорил он понятно, и это, после всего мной увиденного, совсем не изумляло.

«А хорошую мы провернули сделку. За кувшин давно бесполезных монет подданный северного владыки приводит ко мне того, с кем давно я мечтал повидаться. Хоть чему-то я научился у греков — торговле. Что же, добро пожаловать в Африку; здесь все под моим покровительством!» Я глянул на спутника; тот, не проронивший за время плененья ни слова, смотрел на шейха холодно и с отвращением; отсветы факельного пламени только усиливали презрительное выражение его мрачного лица. Один из варварийцев вопросительно глянул на своего предводителя. Тот поправил висевший на левом бедре на перевязи серповидный нож: «А, делай с этим вторым, что хочешь. Впрочем, пусть он прежде увидит то, чего не видел никто из тех, кому предстоит умереть. Или ты против?» — поинтересовался шейх у моего спутника скорее примирительно, но холодный ужас сковал все мое существо от одной мысли о том, что со мною могло случиться. «Tu quid ego et populus mecum desideret audi[4], — продолжил шейх на очень хорошей латыни, обращаясь к моему по-прежнему молчаливому спутнику, которого я имел несчастие взять на корабль в Навплионе. — Или ты предпочтешь наречие эллинов? Прости, язык нынешних пастухов мне отвратителен, но, если надо, я готов разговаривать с тобой словами Агамемнона, Ахилла и богов...» В этот момент я почувствовал толчки, тормошение и раскрыл глаза. Был уже вечер, один из моряков будил меня; мы подплывали к Мальте. Сколько времени я проспал? Трудно сказать, но, продирая глаза, я услышал радостный разговор, доносившийся из-за стен каюты, а на палубе увидел безыменного русского, по-прежнему державшего молчаливого пса за тяжелый ошейник, — с улыбкою, вместе с другими, приветствовавшего меня.

Предыдущий рассказчик тут сказал бы, господа, что вздорный мой сон был неслучаен, что он соединил с реальностью нечто глубинное, о чем я не мыслю разумно. Это все фантазии, господа. В Тунисе я никогда не бывал, но кое-что читал о нем, хотя, признаюсь, тех подробностей о руинах Тисдруса, Тугги, Суфетулы, Киллиума — так я определил из дальнейшего чтения места, где довелось побывать лишь во сне, — я не встречал нигде. И что это за поэма о пчелах, высеченная на мавзолее Флавия Секунда?[5] Никаких сведений о ней я не нашел. Верно ли было открывшееся умственному оку хотя бы отчасти или это была чистая иллюзия, этого я вам не скажу наверное. Но знаменитый наш современник-философ учит нас, господа, что, погружаясь в себя, мы узнаем об истинной связи «я» с окружающим миром, что на определенных глубинах внешнее и внутреннее, «я» и «не-я» сливаются. Значит ли это, что нет и различия между химерою, фантазией художественною и мыслящим последовательно, противоположно фантазии разумом? Я думаю, господа, что различие есть. Иначе вздорный мой сон был бы не менее реален, чем солнце, уже разогревшее воздух и залившее блеском Средиземное море, вид Мальты, радостные возгласы команды корабля и еще одного русского пассажира. Так, господа, можно уйти весьма далеко и совсем потеряться в умственной Фата-Моргане. Так и наш пироскаф «Николай» можно объявить несуществующим, а нас лишь тенями от его дымов на стене плавучей Платоновой пещеры.

Вам, вероятно, интересно окончание рассказа — вот оно. Еще до захода солнца мы вошли в порт Лавалетты, где владеющие островом англичане нас поместили в обязательный двадцатидневный карантин, впрочем, довольно комфортный. Я получил доступ к имевшимся в городе книгам по средиземноморским древностям у заочно знакомого мне коллеги господина Орацио Фальконе, жившего тогда в Лавалетте, и засел за записки о виденном и слышанном в последние дни путешествия. Комнату в карантине мне дали чистую и просторную, стол был самый лучший — только плати. Сопутник мой расположился по соседству — и тут мне предоставилась возможность убедиться в том, что ему действительно было что скрывать; власти приняли его так, как если бы он был в генеральском чине или довольно высокого происхождения. Впрочем, разгадывалось это довольно просто. Нам надлежало предъявить свои заграничные паспорта; и я по случаю заглянул в то, что написано было в документе его, выданном нашим посланником в Константинополе Аполлинарием Петровичем Бутеневым, моим добрым знакомым, взамен прежнего, по коему он, видимо, числился выбывшим по смерти. Также выяснилось, что встречи с неразговорчивым пассажиром давно уже ждал на Мальте Lord R., и вот соотечественник наш, о котором я вам столько рассказывал, не называя его имени, решил задержаться там по новым, по-прежнему не вполне мне ясным — да я сам больше его ни о чем и не спрашивал, — но, очевидно, неотложным делам. Что касается меня, то, ожидая увидеть памятники греческой и римской древности на Сицилии, а не ограничиваться разговорами о них или снами, как в мертвый штиль у берегов Лампедузы, я обошелся, по окончании карантина, самым общим осмотром Мальты и безотлагательно отплыл в Мессину. Впечатления мои от Сицилии были не менее поразительны, но сегодняшний мой рассказ окончен, а то, что происходило на Сицилии, — совершенно другая история.

Первым прервал молчание слушавших Эспер; говорил он смущенно и уважительно:

— Какой удивительный и вместе с тем простой рассказ! Мне бесконечно жаль, что полковник Тарасов сошел на берег раньше, чем я мог задать ему этот вопрос, и, может быть, вы мне, как путешествовавший в тех же самых краях, ответите. Дело в том, что и мой дядя тоже воевал в кампанию 1829 года в Европейской Турции и считался погибшим, ведь такие ошибки часты, но потом оказался цел и невредим.

Начав говорить, князь Эспер не заметил, что русская, затеявшая все эти рассказы, приблизилась к Корсакову и, нисколько не стесняясь тем, что между ней и вторым рассказчиком стоял некто третий, произнесла прямо и просто:

— Я ценю, Сергей Алексеевич, ваше желание впечатлить и переубедить меня. Вам почти это удалось. Я должна вам сказать кое-что, чего не могла, даже не хотела говорить в Петербурге. Впрочем, подождите до завтра, — и отошла, не попрощавшись.

— Как, вы знакомы? — изумился Эспер, в свои двадцать два года неожиданно малоопытный в подобных делах.

— Увы, — только и ответил Корсаков.

К вечеру погода установилась настолько прекрасная и теплая, что большая часть пассажиров вышла полюбоваться закатом. И действительно, на полусеверных бледноватых широтах он впечатлял больше, чем однообразный восход. Солнце, садившееся справа от корабля в казавшееся бесконечным — куда ни глянь — море, залило ровным золотом и воздух, и воду. Еще несколько минут, и оно скроется за видимым окоемом, погрузив воздух и воду в стремительно густеющую черноту.

Вакаринчук продолжал усиленно рисовать в своем альбоме, на этот раз беглыми полосами акварели поверх вычерченного грифелем контура. Когда наконец темнота не позволила ему больше работать и стали видны первые звезды, он сказал остававшемуся на палубе рядом с ним князю Эсперу:

— А знаете ли, фамилия моя литовского корня, от вечерней звезды, Вакарине. Видно, кто-то из предков моего приемного отца жил в Виленском крае. Вот и вы, князь, тоже звезда вечерняя, Эспер. Случайно ли? Думаю, нет. Две вечерницы на черном балтийском небе. А вы сами-то что об этом думаете?

Лысогорский ему не ответил. Слишком многое из того, что он узнал сегодня на палубе, предстояло осмыслить.

Пополудни следующего дня море было покрыто едва заметной рябью. Ветер практически стих. Только ритмично черпали воду колеса оставлявшего за собой длинный дымный шлейф парохода.

Когда публика собралась после обеда на палубе в ожидании продолжения рассказов, то заговорила та самая молодая пассажирка, что их затеяла за два дня до того.

— Мне кажется, когда мы говорим о том, что случилось или могло случиться, мы всеми силами отделяем воображаемое от действительного. Но для многих воображаемое и есть действительное. Жаль, что полковник покинул наш пароход, — мой рассказ, надеюсь, дополнит то, что мы услышали от него. Кажется, господин Тарасов все-таки не до конца верил тому, что нам рассказал. Но это бы еще полбеды.

Мы, женщины, знаем, что мужчинам трудно говорить о своих чувствах. Товарищ полковника был буквально сокрушен своим чувством, а признаться в этом не смог.

Я расскажу вам историю одной моей подруги, и история эта будет лишь о чувствах. Именно в чувствах видна зыбкость того, что кажется нам действительным.

Подруга моя, чьего имени я пока называть не буду, родилась в Германии, а вырастала в Италии. Немкой она не была. Итальянкой так себя и не почувствовала. Да и что такое Италия? Можно быть римлянкой, флорентийкой, неаполитанкой, жить в Королевстве обеих Сицилий или даже в Сардинском королевстве — но быть итальянкой? Это какая-то абстракция.

У отца ее, старого, опытного дипломата, рано овдовевшего, дома была коллекция музыкальных инструментов, а еще — большая библиотека и нечто вроде домашнего музея: картины, скульптуры, осколки всяческой древности. Словом, не дом, а пристанище муз. Особенно отец любил музыку: причуды его доходили до того, что за обедом подающие слуги выпевали названия блюд басами и баритонами, кто помоложе — дискантами; служанки, следившие за порядком в столовой и убиравшие, когда было много гостей, вторили им хором из контральто и сопрано (меццо-сопрано отец не жаловал), а шеф-повар исполнял дивертисменты на хрустальных бокалах, частично или полностью полных вина, которые потом заполнялись до конца и раздавались пришедшим. Сочинял всю эту развеселую музыку сам отец. А еще говорили, что он добавил несколько номеров в оперу об индийских приключениях Александра Великого на известное либретто Метастазио — ту самую, что шла в театре Сан-Карло и в других театрах Европы, но без указания его имени. Исключительно из-за скромности старого дипломата.

Неаполитанский монарх, при дворе которого он представлял свою страну, снисходительно смотрел на такие чудачества; посланником отец был дельным, а родителем, по всеобщему признанию, любящим.

Жили они на просторной вилле осьмнадцатого столетия возле старой королевской резиденции в Портичи, с видом на Везувий, а приобрели эту виллу у одного разорившегося аристократа. Острое увлечение Геркуланумом и Помпеей, ради которого здесь и строили виллы, стало к их появлению в Неаполе сходить на нет. Дом был полон гостей. Общество было разнообразным, и подруга моя с детства привыкла, что к ней относились как к равной. Если звучала музыка, она, по мере умения, играла в ансамбле. Если был разговор философский или политический, она вставляла фразу-другую. Ее мало чему учили специально; она подхватывала все сама с необычайной легкостью. Читала много и разнообразно. Атласы флоры и фауны Франции были ей не менее интересны, чем итальянские, а порой и латинские поэты, а труды о древностях — чем практическая медицина и физика. К музыке она имела природную склонность и после нескольких лет занятий с опытными учителями, поставившими ей руку и звукоизвлечение в клавишной игре и правильное положение пальцев и умение держать смычок в игре смычковой, совершенствовалась дальше сама, и всегда что-то разучивала из неостановимо росшей горы подносимых отцу нотных изданий. Он их едва проглядывал. Для него музыка остановилась на Моцарте. Предоставленная самой себе (овдовевший отец больше не женился, а старшая сестра уже вышла замуж), подруга моя часто ездила верхом по берегу Неаполитанского залива. Побывала на всех раскопках и даже несколько раз поднималась к вершине Везувия; там земля заметно разогревается у полусонного, дымящего жерла. Росла она свободной, погруженной в свои впечатления. Добавьте к этому, что ее окружали люди сильно старшие, сплошь знакомые или друзья отца, а сверстников и тем более сверстниц она в ту пору не знала, и портрет подруги моей будет практически завершен.

Когда наступила пора пробуждения чувств, она обнаружила, что, будучи давно уже девушкой на выданье, в сердце своем она — неопытный ребенок. Впрочем, это ее беспокоило мало. Да, она любовалась молодыми рыбаками в их вечных красных колпаках, в коротких, обнажавших мускулистые ноги светлых штанах и в светлых рубашках с глубоким вырезом, чтобы дышало крепкое тело, а еще — с иконками Св. Девы Марии Звезды Морей на груди чуть не у каждого второго, да и не только рыбаками — курчавыми строительными рабочими на виллах вдоль залива, их открытыми улыбками, когда они оборачивались на конный ее проезд, и даже, привязав коня под каким-нибудь отдельно растущим на вулканической, плодородной земле деревом, могла долго смотреть на них с некоторого расстояния. Но это было любование вообще, красотой физической, внешней, сродни любованию телами атлетов в древности, без ясных мыслей о том, почему это ей так приятно делать. Снова и снова она была почти все время одна. Как это часто случается с такими натурами, воображение занимало в ее думах большее место, чем это обычно бывает, и от неясных образов и дум внутри было тесно. Хотелось гнать лошадь вдоль моря без оглядки, радуясь переполняющей жизни, или беспричинно грустить.

Так прошло еще некоторое время. Среди гостей в доме отца объявился некто лет сорока — т. е., господа, человек пожилой, в летах, заставляющих подумать о старости, — по одежде англичанин, но, как оказалось, уроженец той страны, откуда был родом ее отец. Сама она звать эту страну родиной не решилась бы и, хотя владела языком и даже побывала там дважды или трижды у родни, вместе с сестрой, еще незамужней, понимала нравы этой страны плохо. В новом посетителе было что-то недоговариваемое, загадочное, хотя само дело, по которому он первоначально объявился у них, было вполне очевидное. Ему для дальнейшего путешествия по Италии требовалось подтвердить кое-какие документы у посланника. Подруга не раз описывала их первую встречу. Она разбирала за инструментом этюды Гуммеля из опуса сто двадцать пятого (мода на немецкое даже среди неаполитанцев была очень велика), начав с седьмого, а потом перейдя к пятому этюду, — знаете, музыка эта почти мечтательная, а местами даже смятенная, — и тут отец предложил гостю пройти в сад. Она краем глаз заметила его поразительную внешность, серьезное и умное лицо, словно сошедшее с помпеянского портрета, отложила ноты и подошла к распахнутым в сад дверям. Гость и отец ее стояли друг против друга. Разговор шел не по-французски или неаполитански, а на языке страны, откуда родом была вся ее семья. Отец, чуть ниже ростом и одетый в сравнении с гостем куда как старомоднее, едва ли не по фасону Венского конгресса, положил ему правую руку на плечо и произнес, внимательно глядя в лицо и, как показалось подруге моей, с сочувствием: «Хорошо, дорогой мой, подтверждение я вам выдам, хотя для этого и потребуются некоторые усилия. Но прошу — будьте впредь осторожны. И помните, я всячески готов вам помочь, в том числе и советом. Кстати, а почему бы вам не навестить нас сегодня вечером? Будем музицировать; младшая дочь моя играет очень хорошо». В тот вечер подруга играла не только разученные с утра этюды. Звучали отрывки из опер, переложенные для ансамбля, где первую скрипку вел отец-посланник, вторую и партию альта кто-то из пришедших на вечер друзей, а за виолончелью и за клавикордами сидела она. Ну, в общем, обычный домашний концерт, господа, сами знаете.

Гость, об имени которого я тоже пока умолчу, да оно по большому счету и не важно, похвалил трепетное звучание и фразировку в игре девушки. Она же поразилась, что человек столь сурового, столь не похожего на других прекрасно воспитанных, но поверхностно любезных гостей облика интересуется музыкой. Такой человек, подумалось ей, может интересоваться последними, может быть, страшными тайнами, но мир смятенных мечтаний ему ни к чему. Она не понимала, что суждения эти, особенно о «тайнах», — игра воображения, господа, о которой я вам говорила в самом начале. Да и почему тот, кто обращен к предельному, не может любить музыку? Разве музыка так уж мила, так безопасна? А древние празднества, картины которых, извлеченные из-под пепла в Геркулануме и Помпее, занимали столь многих? Рвущиеся из пут кентавры и оседлавшие их вакханки с тирсами? Вздыбленные кентаврицы, держащие — каждая — огромную лиру в левой руке, а в правой избранника своего? А плясуньи с бубнами? А плясуньи с литаврами? А просто плясуньи, ловящие в круженье ладони друг друга? А привязанный к дереву горделивый флейтист Марсий, приведенный на страшный суд к Аполлону? Подруга моя сама видела эти росписи на раскопках и в королевском музее, а награвированные с них копии — рассматривала в библиотеке отца.

Гость стал часто бывать у них в доме; старый дипломат с удовольствием открыл соотечественнику свои книжные сокровища. Особенный интерес вызвали роскошные «Le Antichità di Ercolano Esposte»[6], изданные повелением неаполитанского короля еще в прошлом веке и которые отец девушки имел не только по чудаческому пристрастию к редкостям, но и как посланник важной державы. Гость даже улыбался, погружаясь в эти томы, словно читал о чем-то давно знакомом, хотя оказался в этих краях, по его словам, впервые. Особенно его обрадовала мало чем примечательная в сравнении с другими гравюра из первого тома: изображала она змея, обвившегося вокруг жертвенника, на вершине которого лежали перекушенная змеем шишка и два готовые к пожиранию плода. Слева к жертвеннику приближался мальчик с оливковой ветвью, а справа было начертано: «genius huius loci montis», т. е. «гений места оной горы».

— Вот оно! Вот как выглядят все вулканы и силы глубин земли, когда они умирены. — Гость указал девушке на картинку, впрочем, давно ей знакомую.

Иногда, когда моя подруга музицировала, он подсаживался к ней и по нотам, которые легко читал с листа, или импровизируя играл в четыре руки. Вот уж чего она в нем не подозревала, так это подобного знания и понимания музыки! Играли не только Моцарта, Спонтини, Беллини, Россини, Доницетти, но и Калькбреннера и Гуммеля. Кого только ни играли! Через музыку ей было легче выразить то, что она затруднялась сказать словом. Кто же он был по занятиям своим? Постепенно со слов гостя восстановилась в общих чертах жизнь его между тем, как он покинул родину и добрался до Неаполя. Служил ли он когда-либо? Да, прежде был на военной службе и даже назвал род войск и чин, но — достаточно давно уже — вышел в отставку. Вольная жизнь больше соответствовала его натуре. В его прошлом была любовь, случившаяся внезапно, почти стоившая ему жизни, — история, о которой он говорил намеками. Это произошло во время его странствий где-то на востоке. С тех пор он жил уединенно, посвятив себя наукам, более других — медицине, и состоял в переписке с одним знаменитым профессором из Болоньи, кажется, Гамберини, занимавшимся пограничными состояниями, переходными от нежизни к жизни, вроде глубокого оцепенения у рептилий, но применительно к высшим организмам. Особенно его знакомого профессора занимала проблема «бодрствования». Что значит «уснуть»? И что значит «проснуться»? В какой мере состав наш «бодрствует», когда по всем признакам он в последнем и окончательном «сне»? Гость говорил подруге моей, что даже руины Геркуланума и Помпеи, книги о которых так радовали его в библиотеке старого дипломата, — это тоже пример «бодрствования» в последнем «сне» под вулканическим пеплом. Умерло ли искусство этих городов, когда мы о нем не знали целые шестнадцать или семнадцать веков, думая, что оно окончательно погибло, в то время как оно всего лишь спало и ждало пробуждающего толчка от нас, чтобы снова завладеть сознанием живущих? И не материальней ли оно было в своем сне, чем любая материя, данная в физическом ощущении? Умираем ли мы совсем, когда умираем? А если не умираем, то живы в каком именно смысле? Тут, говорил, вдохновляясь, гость, должен быть смысл не переносный, а самый что ни на есть физический, как не умирает, а лишь глубоко засыпает, затормозившись до твердого, ломкого состояния, лягушка, чтобы, оттаяв, потом скакать и оглушительно квакать по весне. И где — в ней и в нас — хранилище этой никогда не засыпающей жизни?

О, чего-то именно такого она от этого гостя и ожидала! Его мысли и вопросы стали постепенно и ее вопросами.

Гость собирался в ближайшее время в Болонью. Встреча с профессором медицины была неотложной: он должен был ехать срочно и — один, чтобы поучаствовать в некоторых, вероятно, рискованных, опытах. Путь в Болонью лежал через столицу папских владений — Рим.

Какой путешественник, приехав в Италию, откажется от Рима!

Перед отъездом в Болонью гость предложил подруге моей съездить вместе на помпеянские раскопки. И хотя она там бывала до того не раз, желание провести целый день в компании столь удивительного человека, давно владевшего не только всеми ее думами, но и уже — в чем она не решалась признаться себе, ибо признаться в таком все-таки было страшно, — сердцем, была столь неодолимой, что подруга моя, особо не думая, ответила согласием.

Поехали верхом ранним утром. По дороге посетили Королевский музей во дворце Портичи, где хранилось многое, что нашли в Геркулануме и Помпее, а потом уже отправились, в объезд Неаполя, к оставленному на самих руинах — смотреть мозаики и фрески, действие на которые свежего воздуха было сочтено безопасным. Ближе к руинам ехали вдоль моря. Самое сильное впечатление на подругу мою произвели тогда не предметы искусства, давно ей знакомые, а цвета и формы окружающего, словно преломленные в искусстве: и то и другое она видела новыми глазами. Чистое синее небо, светло-коричневый дворец Портичи, золотое нежаркое солнце, а за Неаполем и зеленоватое море, с которого дул приятный ветер, темная зелень как на склонах гор, так и между горами и морем — там, где растут пинии или лиственные деревья, коричневая земля, сизый Везувий, над которым вился дым, — ни один из цветов не слепящий, все формы мягкие, а там, где, как в созданной человеком архитектуре, есть прямые углы, даже они не казались резкими, выбивающимися из общего ритма. И те же цвета, те же формы проступали на извлеченных из-под пепла мозаиках и фресках.

Казалось, видимое отражает то, что лежало в земле, а искусство, разбуженное ото сна, влияет на цвета и формы, которые они сейчас наблюдали. Но как это могло случиться? Неужели жизнь вокруг Везувия и вправду не переменилась за шестнадцать или семнадцать веков? А переменилась ли смерть? И какая сила смогла вернуть почти мертвое к жизни — да так, что возвращенное по форме и цвету неотличимо от того, что вокруг?

Спутник ее хотел осмотреть все, что было найдено в Доме Фавна; в нем недавно откопали мозаику битвы Великого Александра с Дарием, и ее, господа, если вы не слышали, вся Европа обсуждала. Говорят, мозаика — копия более древней картины, чуть не времен самого Александра Великого. Цвета той мозаики кажутся произошедшими от трех очень близких цветов: это все оттенки светло-коричневого, желто-коричневого и коричнево-красного, словно картину ту залило — из-за спины Александра — светом заходящего солнца. Была в Доме Фавна и другая мозаика: обнаженная белокожая женщина склонилась на грудь загорелому Фавну, и все, что их разделяет, — кусок зеленой материи; веки женщины сомкнуты. И так они и сидят, господа, в истоме, в близости без близости, и тоже весь облик картины какой-то вечерний. Наконец, если не знаете, найдена была в том доме мозаика с Дионисом — крылатым младенцем, едущим с металлической чашей в руках на полосатом тигре; вокруг шеи тигра сплетено ожерелье из виноградной лозы; а едут они в сумерки, притом по обрыву; фон той картины черен. Словно нас предупреждают о темном, погибельном в страсти. Вообще этот дом, дом образов страсти — военной, любовной, — дом экстатического опьянения, был одновременно домом вечера, сумерек и даже, наверное, ночи. В которой плясала найденная под пеплом медная статуя Фавна, стоявшая в самом центре дома. Они осматривали этот дом, пробывший шестнадцать или семнадцать веков под остывшим пеплом, как оживший.

— Пробудить от глубокого оцепенения может сильное чувство, влечение к совершенно на тебя непохожему, — говорил ей спутник, — сродни любви, — говорил ей спутник ее на руинах. — Мы ведь по-настоящему любим эти извлеченные из-под земли остатки, и потому в наших руках они пробудились. Надгробие сломано; то, что казалось мертвым, цветет. Любовь движет не одним солнцем и другими светилами. Да-да та самая „l’amor che move il sole e l’altre stelle”[7], как сказал о ней Дант, но и всякой победой над смертью, всяким началом цветения. Вот оно — дивное дело любви!

Ей казалось, что он говорит о самом главном, и она понимала, что испытывает все более сильное, странное с ним сродство, которое одновременно ее и пугало. Это сродство и близость были не с внешним, физическим, хотя внешность его впечатляла, а с силой его сознания, с ясностью мысли. Зачем же он взял ее с собой в эту поездку? Подруга моя потом долго искала ответа на этот вопрос. Конечно, он оценил свойственную ей остроту восприятия вещей, свежесть взгляда. Ему такая спутница была очень важна в подтвержденье того, что главные решения его и дальнейшие действия правильны. А кроме того, долгое их общение уже подразумевало, что он мог быть с ней откровенен, не опасаясь недоумения и непонимания. Он действительно делился сейчас самым важным и внимательно выслушивал ее ответы. Но испытывал ли он что-нибудь к ней помимо доверия? Вероятно, испытывал. Что именно? Сказать точно она не смогла бы. Но то, что должно было стать началом необычайного, возможно, главного в жизни, стало его концом.

Больше она его не видела, и гость, уехав, ей не написал. Наконец обстоятельства привели ее на родину, где она через служившего в Главном штабе и пребывавшего уже в достаточных чинах кузена получила выписку из архивного дела. И представьте себе, что тот, к кому были обращены ее чувства и мысли, числился давно выбывшим с военной службы — но не в отставку, а по смерти. Она решила, что это ошибка; нет, никакой ошибки тут не было. Имя, подробности службы, о которых она слыхала от самого этого человека, совпадали. Что же, она была увлечена все это время тем, кого на самом деле не было? Призраком? Нет, возлюбленный ее был вполне материален. Это вместе с ним она музицировала, его рассказы о прошлом слушала в саду на вилле отца-дипломата, с ним ездила на раскопки Помпеи. Но, как я уже говорила, помысленное бывает не менее материально, чем данное нам в физическом опыте. Какова мораль в истории моей подруги? У нее нет морали.

— Тогда зачем вы нам эту историю рассказали, Александра Дмитриевна? — изумился Корсаков, при этом сильно смущенный.

— Мы еще не доплыли до Травемюнде, и у всех есть время подумать, почему такие истории все-таки случаются, — ответила рассказчица.

Утром следующего дня 28 мая море стало как гладкое зеркало, тревожимое лишь механически черпающими воду колесами «Николая». Безветренность даже пугала. Словно пароход плыл не по подверженному любым влияниям и веяниям морю, а внутри неподвижной декорации. Но нет, море было настоящим, как и воздух, как и изредка пролетавшие мимо птицы. Все всматривались вперед в ожидании немецкого берега, а те, кто познакомился или встретил друг друга на корабле после долгих лет, делился обещаниями и планами непременно свидеться еще на континенте, только бы ступить поскорее на твердую землю.

Человек ко всему привыкает: то, что казалось невообразимым удобством, — скорость путешествия и разнообразная компания в пути — стало на четвертый день утомлять.

Наконец в сумерках заблестел впереди старинный, трехсотлетней давности маяк Травемюнде. Пора было готовиться к прибытию. Пассажиры стали обсуждать дальнейшие планы друг с другом.

Князь Эспер и Вакаринчук решили ехать до Рима попутчиками, Корсаков обещал разыскать их после Мюнхена, где он надеялся застать одного штатного члена Баварской академии, чьи идеи о тождестве через самопознание и об отпадении чувственного мира конечных вещей — через свободу — от абсолютного, которое одновременно есть высшая, лишенная зла свобода, были ему не до конца ясны. Продолжавшая хранить некоторую таинственность вчерашняя рассказчица обратилась к Корсакову:

— Вы ведь едете к Шеллингу?

Тот молчаливо кивнул.

— Вот когда доберетесь до Рима, помните, что мы с сестрой будем очень рады вам. Вы тоже, князь, непременно должны навестить нас: а вам, Филипп Адрианыч, просто хочу напомнить, что все наши коллекции, как и прежде, к вашим услугам. — Оказывается, она и Вакаринчука знала.

— Но как же мне вас разыскать в этом городе? — с обезоруживающей наивностью взволновался Эспер; о коллекциях он тоже хотел спросить, но отчего-то смутился.

— В Риме вы о нас сразу услышите, — мягко и слегка снисходительно улыбнулась та, которую Корсаков именовал Александрой Дмитриевной. — С вас же, Сергей Алексеевич, беру слово, что, когда доберетесь до Рима, непременно приведете к нам милого князя. У нас, князь, не бывает скучно. До встречи, господа!

«Николай» подошел к пристани c двумя рядами аккуратно высаженных вдоль берега лип. Толпа и тусклые зажженные огни в фонарях ждали утомленных и радостных путешественников. Все спешили поскорее сойти с корабля, чтобы уже ночевать на твердой земле. Кто-то пересаживался на пароход до Любека. Начали выгружать из трюма чемоданы.

Перед самым расставанием, уже на набережной Травемюнде Корсаков подошел к Эсперу:

— Кстати, предъявленный на Мальте англичанам документ моего спутника был выписан на имя князя Адриана Лысогорского, вашего, как я понимаю, близкого родственника. Много об этом не думайте, дорога до Италии длинная, но я должен был вас предупредить. До встречи в Риме!


ГЛАВА ВТОРАЯ


ПО СЛЕДАМ ДЯДЮШКИ


Мы до сих пор почти ничего не говорили о князе Эспере. Но даже если бы и начали, рассказ свелся бы к общим для молодых людей его круга чертам: неплохому образованию, мало к чему обязывающей службе в московском архиве Министерства иностранных дел, родовитому происхождению. Следовало бы упомянуть и об отсутствии определенного направления в интересах: все, за что Эспер брался, удавалось ему, но ни одно сильное увлечение, ни одна страсть не отметили его молодости. Характера он был открытого и сразу располагал к себе, но в этом было много от очарования неопытности и простодушия и уж совсем ничего от сокрушительных чар, которыми наделяет такие натуры опыт.

Можно было бы упомянуть о приметливости Эспера, но и в этом тоже не было ничего, что сильно бы выделяло его из среды, в которой он вырос. Разве что обобщения его были смелее, а полет мысли безогляднее. Возможно, в жизни его просто не произошло события, которое пробудило бы заложенные в нем возможности. Поездка за рубеж была первым большим приключением его сознательной жизни.

Чем дальше Лысогорский с Вакринчуком углублялись в Германию — в спешивших на юг дилижансах, — тем больше князь Эспер испытывал нечто вроде освобождения от чего-то не до конца постижимого, что не отпускало его и на пароходе. Ехали сначала через ганноверские, потом через гессенские земли и наконец оказались в Баварии.

Эспер знал, что некоторым соотечественникам, привыкшим к огромным размерам родной страны, Германия, разделенная на королевства и княжества, казалась недостаточно привольной, слишком «гемютной». Однако именно в одомашненном, в упорядоченном, в обращенном лишь на себя самое, а не в диком, разлетающемся по всем направленьям пространстве Эспер начинал чувствовать себя легко и свободно, если пришлось бы здесь задержаться, что ж — прожил бы какое-то время не без удовольствия.

Хозяева гостиниц и постоялых дворов в Ганновере и в Гессене, узнав, откуда Филипп и Эспер, относились к ним напряженно-внимательно, почти настороженно. Все, что обычный немец знал об их родине, это то, что она — край беспредельных сарматских степей и дремучих лесов далеко на востоке от прусской границы, много больше Германии, и Бог весть чего следовало ждать от его уроженцев. Но и к этому Эспер относился спокойно.

Прежняя жизнь вытеснялась впечатленьями нового, и все, что могло показаться в Эспере необычным и странным, сходило с него, как с лица актера белила и краска; потому что и он начинал ощущать себя попросту европейцем, без каких-либо «если бы» и «однако». Россия виделась ему продолженьем Большой Европы, только в земли, где солнце всходило, а не падало за горизонт.

Так аэронавт, высоко поднявшись на наполненном легким газом шарльере, видит не только родные места, но и окрестные страны.

Стремительный этот подъем имел и обратную сторону. С легкостью необыкновенной Эспер принялся обобщать.

Огневой ураган, бушевавший в Европе два десятилетья назад, из России виделся чем-то вроде изверженья Везувия, похоронившего все прошлое под вулканическим пеплом и сделавшего возможным произрастание нового. Семья Лысогорских бежала от пламени, ядовитых паров и пепла того извержения — из предпожарной Москвы августа 1812-го — в глушь Тверской губернии, где прошли первые годы Эспера, пока взамен сожженного деревянного их особняка в древней столице строился новый, пускай и меньших размеров, каменный дом. Французская революция, слизавшая огненным своим языком патриархальную Москву, возогнала ее в миф вроде Геркуланума и Помпеи и потому представлялась всем, жившим после 1812 года, почти что явленьем природы.

Не то в сердце Европы, говорил себе Эспер, которая в конце концов приняла Наполеона как своего сюзерена: как до того принимала власть императоров Рима и их наследников. «Революционером» Наполеон казался лишь высшим умам, и Гете приглядывался к нему (впрочем, совсем без восторга) так, как он присматривался позднее к Байрону, как стал бы присматриваться к любой фаустианской личности, решившей взнуздать стихию. А для кого-то, скажем, для русского мужика, Наполеон был просто антихристом. Но обывателю из Центральной Европы он представал в ореоле владыки вселенной. И потому крушение Наполеона стало для европейца не умираньем огня восстания, а просто отказом — временным — от вселенского, великого и справедливого государства. И если бы кто-то из наших царей, думал Эспер, вслед за Наполеоном, вслед за римскими императорами, вслед за Александром Великим объявил себя вот таким самодержцем вселенной, то именно здесь, в Центральной Европе, это приняли бы с пониманием.

Но в том-то и дело, что каждый из русских царей, да что там — каждый из нас хочет быть признанным среди европейцев за равного, а когда мечтанья совсем уж дерзки — за первого среди равных.

С трудом управляя огромной державой, где нет никакого согласья во мнениях, как на пароходе, которым мы прибыли в Травемюнде, продолжал говорить сам с собою Эспер, но есть соблюдение внешних форм и приличий, где многие, заплатив условные 250 рублей, плывут в будущее в почетных полугробах, Государь понимает, сколь сложно было бы управление пароходом «Европа». Быть первым меж равных на таком пароходе нельзя: тут либо равны все собравшиеся в путешествие и нет капитана, либо подчинены самодержавному управляющему. Недавно таким капитаном была Революция, до того — Абсолют, действовавший через Церковь, а прежде них всех — Pax Romana[8]. Может быть, когда-нибудь страна наша и даст этой самой Европе такого вот самодержца, нового Чингиз-Хана в рубище демократии. И Европа примет его. А пока — недоумение и настороженность.

— А вы-то, Филипп, что думаете? — обратился Эспер к спутнику, не замечая, что давно и уже с некоторым возбуждением рассуждает вслух.

— Посмотрите лучше вокруг. Каждый сам себе самодержец и капитан, а искусный художник особенно. — Вакаринчук был на два года младше князя, а разговаривал с ним как старший.

— И все-таки?

— Знаете, эта умственность мне ни к чему. Я просто чувствую и — по чувству — живу. Да и места проезжаем такие, что хочется их рисовать без конца.

Ехали они уже по Баварии и приближались к Мюнхену. Шла третья неделя пути.

Филипп, конечно, был прав. Разговоров хватило на пароходе. Но мысль Эспера, раз получив направление, летела неостановимо.

Наполеон принес европейцам, под знаменами вселенского государства, свободу, равенство, братство или то, что он сам понимал под этим. Однако жизнь вокруг, хотя и была вдохновлена благоденствием личной свободы, никакого особого равенства и братства в себе не содержала. Большинству обывателей они были ни к чему. Что ж, пусть европеец, немец по крайней мере, не готов стать господином своего положения и пожертвовать собой во имя счастья других. Означает ли эта неготовность признанье превосходства тех единственных, кто рисковал, — Наполеона с соратниками? Означает ли это, что европейцы так и остались не освободившимися рабами, случайно воспользовавшимися добытой не ими свободой? И готов ли на жертву, на смертельный риск ради истины, ради добра, наконец, ради самой красоты Эспер, пустившийся вдруг то ли от долгой дороги, то ли еще от каких причин в свои размышления?

В воскресенье, 5 июля нового стиля, Эспер и Филипп были в Мюнхене, где решились на краткую передышку после трехнедельной тряски и ночевок в первом же приглянувшемся городке, до которого доезжали к вечеру нового дня. Выстроенные на равнине у реки «германские Афины», как именовали Мюнхен немцы, имели внешне мало общего с древним городом. Но философия, поэзия, живопись и даже музыка в Мюнхене процветали. 7 июля они смотрели в Королевском театре «Вольного стрелка» Вебера, и самый дух оперы странным образом рифмовал с необычайными историями, слышанными Эспером на пароходе.

Рассказ мой поневоле становится очень подробным. Просвещенный читатель, если ты утомлен лавиной деталей — знай, перед тобой только краткий очерк того, что Эспер увидел, о чем записал в свой дневник, который он, как многие молодые люди, начал вести в путешествии, приобретя в Мюнхене красно-коричневую с золотым тиснением тетрадь из отличной английской бумаги с водяным знаком «Whatman 1835». Наберись, читатель, терпенья и взгляни на мир глазами героя: восторженными, увидавшими то, что тебе, вероятно, известно, впервые.

В среду 8 июля Эспер и Филипп покинули Мюнхен; впереди были Альпы и Северная Италия, и, как ни приятны оказались три дня, проведенные в столице Баварского королевства, их ждал Рим. 9 июля они уже достигли австрийского Инсбрука, откуда начали путь по перевалу Бреннер — в Италию. Дорога через перевал была знаменита студеными ветрами, и, хотя лето 1835 года близилось к середине своей и ехали путешественники днем, пришлось надевать на себя самые теплые вещи (а их у Эспера имелось немного), однако холод оказался не сырой, а довольно бодрящий, хотя и опасный для человека, Эспер даже подумал: «Величественный — наверное таковы холода в наших сибирских лесах, возле просторных рек» (сам он в Сибири еще не бывал, но слышал рассказы).

Когда стали спускаться, резко потеплело. Начал мельчать и ландшафт. Вместо торжественных гор — возделанные равнины; немецкий уклад сменился на итальянский: если за перевалом в первых тавернах еще подавали вино с колбасой, а местные мужчины ходили в охотничьих шляпах с пером, то по мере спуска в долину уже подавали вино с макаронами да разными к ним приправами. 11 июля миновали вполне еще высокогорный, малолюдный, студеный с утра Триент, где в разреженном воздухе итало-германского пограничья Тридентский собор Римской церкви произносил свое «нет!» реформам, начатым Лютером, подняв боевые знамена противуреформ.

Вскоре Эспер и Филипп оказались в местах не таких суровых, как горы и первый спуск с них, на настоящей равнине, в местах, где чувство сильнее ума, — в Вероне, прославленной Катуллом и Шекспиром. В сущности, это был не слишком большой город, где помимо условного «дома Джульетты», как если бы он существовал в действительности, а не был плодом поэтического воображения Шекспира, все проезжавшие осматривали римский мост да двухэтажный амфитеатр, на каменных скамьях которого наши путешественники застали лишь редкие пары местных жителей — мужчин в шляпах от яркого солнца, а женщин под зонтами, молча созерцавших пустую сцену. И это и есть прекрасная Италия? Хорошо, но как-то немногословно и совсем не величественно.

— Предлагаю после Болоньи не ехать перевалом в Тоскану, а повернуть на Равенну. Я в Равенне еще не бывал, и, надеюсь, будет куда интересней Вероны.

Эсперу предложение Филиппа понравилось. Во вторник, 14 июля они миновали опоясанную зелеными холмами рыжую Болонью, уже находившуюся на территории папских владений (Эспер еще не знал, что через четыре недели он вернется сюда), и повернули к востоку — к берегам Адриатики, а 15 июля начинали свой день в Равенне.

В легком тумане, в утренней сырости — тепловатой, а не студеной, как в Альпах, — ощущался особенный запах черепокожих[9], который указывал на близость большой воды. После коричневой и рыжей Болоньи и множества темно-коричневых, красных и рыжих городков на пути Равенна казалась им сероватой и желтоватой, украшенной лишь соснами на окраинах да среди руин, каковых здесь, как и в Вероне, оказалось немного: город прежнего времени был перестроен и плотно заселен. Высокие, раскрывшие в синь зонты своих крон равеннские сосны были когда-то отличным строительным материалом для римского флота. В остатках их среди прежде обширного бора бродил, сочиняя свои терцины, Дант, и — в подражание ему, но уже по-английски — там разговаривал со своими тенями Байрон.

Увы, ничего, кроме того, что здесь жили Байрон и Дант, Эспер о Равенне не знал, но Филипп сразу повел его в «новую» церковь Святого Аполлинария, возле руин дворца не то остготского короля Теодориха, не то кого-то из его приближенных. Когда вошли в храм, просторный и длинный, выстроенный, по объясненью Филиппа, на манер древних римских и греческих языческих капищ, Эспером покуда не виданных, и Лысогорский взглянул вверх, на мозаики — с ним случилось то, что потом случалось не раз: он позабыл о времени. Деятельный Филипп уже раскрыл альбом и достал грифели, но Эспер видел перед собой только рисунок мозаик, только их цвет.

Когда-то латинская надпись на абсиде гласила: «Theodoricus rex hanc ecclesiam a fundamentis in nomine Domini nostri Jesu Christi fecit»[10], но надпись убрали — Теодорих был еретик-арианин и, как верил народ, адское жерло Этны пожрало беспокойного властелина; даже изображения короля выскоблили с мозаик храма, заменив их золотым сиянием (не худшее посмертие для того, кого следовало считать отсутствующим), но зато — сами мозаики!

Правый ряд над колоннами изображал процессию ревнителей церкви в снежных гиматиях; на каждой из одежд было начертано по латинской или греческой букве, и таким образом шествие все обращалось в книгу. Каждый был с золотым нимбом над головой и держал в руках по серебряной с золоченьем короне, украшенной лазоревыми драгоценными камнями и изумрудами. Шествие начиналось от дворца Теодориха, и, чтобы глядящие не сомневались, над ним была надпись «Palatium», а зияние под покрывалом, поднятым над главным входом дворца, оказалось заделано золотом — там, вероятно, прежде сидел на троне своем Теодорих, — и далее, по зеленой траве и цветам, олицетворявшим вечную весну, мимо пальм шествие направлялось к другому, уже вневременному трону, на котором сидел в окружении четырех небесных воинов Спаситель и держал в руках раскрытую книгу, в которой читалось: «Ego sum Rex gloriae»[11]. И лишь предводительствовавший процессией от земного владыки к владыке небесному Св. Мартын Турский был облачен в коричневый паллий церковного иерарха поверх привычного гиматия. Имя каждого было начертано прямо над ним: Мартын (обличитель арианства и порицатель Теодориха), Климент, Сикст, Лаврентий, Ипполит, Корнелий, Киприан, Кассиан, Иоанн, Павел, Виталий, Гервасий, Протасий, Урсицин, Набор, Феликс, Аполлинарий, Севастьян, Димитрий, Поликарп, Викентий, Панкратий, Хрисогон, Прот, Иовиний, Сабин — все льняно-, коричнево-, черно- или седовласые, бритые и с бородами; все замерли на траве и на цветах в ожиданье, обутые в тонкие римские сандалии, протянув Царю Вселенной временные свои венцы. Выше этой мозаики был еще один ряд изображений на обеих стенах между окон — пророки и другие святые церкви; а еще выше — над иконами — третий ряд: увенчанные крестами купола, на которых сидели белые голуби Святого Духа, а между куполами — многочисленные сцены из Евангелий, разобрать которые Эсперу, стоявшему внизу, было уже трудно.

Слева была процессия женщин, начинавшаяся от порта Классиса, в доках которого когда-то собирали римский флот, но потом доки и бухта были преданы небрежению, и море ушло на восток. Женщины были уже в золоченых одеждах, словно сотканных из божественных энергий, с диадемами в волосах, державшими легкие светлые невестинские покрывала, ниспадавшие на спину и частично обернутые вокруг левой руки каждой, а в правой любая из них тоже держала по серебряному с золоченьем венцу. Все, обутые в красную кожаную обувь, мягко ступали по траве и цветам, мимо пальм, вслед за тремя волхвами, следующими за звездой, обряженными в красные персидские шапки, в разноцветные плащи и рубахи и в пестрые штаны, — вперед, тоже к трону, на котором в окружении четырех небесных воинов — тех же, что и вокруг воскресшего Христа, — сидела сама Богородица с Младенцем. Имена святых мучениц и ревнительниц Церкви были тоже начертаны прямо над ними: Евфимия, Пелагия, Агата, Агнесса, Евлалия, Цецилия, Луция, Криспина, Валерия, Викентия, Перепетуя, Фелицитата, Иустина, Анастасия, Дарья, Эмерентиана, Павлина, Виктория, Анатолия, Христина, Савина, Евгения. Несколько столетий, предшествовавших строительству храма, были временем не виданного ни до, ни после подвижничества и героизма.

Когда вышли на улицу, всю залитую светом, Эсперу подумалось, что внутри храма этого самого солнца осталось больше. Никогда еще искусство живописных форм не производило на него столь сильного впечатления. А были ли в храме молившиеся? Он этого и не запомнил. Там сам взгляд на изображение был такой молитвой.

— Сколько веков мозаикам? — спросил он у Филиппа, чтобы совладать с увиденным.

— Тринадцать-четырнадцать, я думаю.

Казалось, картины были сложены только вчера, таким насыщенным и не угасающим был их цвет. Между тем солнце клонилось к вечеру, и, чтобы успеть куда-то еще, следовало торопиться. Через четверть часа, пройдя два квартала по Римской дороге и свернув налево, Филипп и Эспер вошли вовнутрь другого храма — бывшей арианской крещальни, выстроенной во времена Теодориха для тех, кто, как остготский король, упорствовал в вере в тварность Христа. Прохлада внутри согревалась ровным золотым сиянием от мозаик в куполе, не менее поразительных, чем те, которые они только что видели в «новой» церкви Св. Аполлинария; и в баптистерии к расплавленному золоту тоже добавлялись оттенки зеленого и голубого. Казалось, что жизнь и разум торжествовали над полной мороков ночью и сном бытия. В вершине купола можно было увидеть, как обнаженный Христос, сойдя в Иордан (Эспер впервые видел изображение абсолютно нагого Христа), принимал крещение от облаченного в голубоватую накидку Иоанна Крестителя, в чьей левой руке был гнутый посох, а правая была возложена на темя Христа-человека; ошую над водой Иордана сидел похожий на Юпитера, Нептуна или даже на римского императора Бог Отец с оливковой ветвью в правой руке; его чресла были завернуты в зеленую ткань вечной жизни; для современников Теодориха он и был таким Императором — Вселенной. Вокруг замерли двенадцать апостолов в белых одеждах, на которых, как на одеяньях святых в церкви Св. Аполлинария, начертаны были греческие буквы, — с венцами в руках, стоя на траве, среди пальм; их бороды, усы, а у одного и бакенбарды делали их похожими на прусских или баварских военных.

Ты еще не утомился, читатель? Слушай дальше.

Крещальня православных, которую они осматривали на следующий день, вроде и не сильно отличалась от арианской, но самый дух мозаик в куполе был другим: все тот же голубь нисходил в золотых энергиях на нагого Христа, вошедшего в Иордан, но благословлявший Христа Иоанн в зеленой (а не в голубой) накидке не возлагал на главу Спасителя рук, а лишь держал их над Богочеловеком, крещаемым в иорданской купели; очи Христа были закрыты в столь торжественный момент; а некто стоявший, как и Он, в иорданской воде справа от Спасителя подносил Ему накидку того же зеленого цвета, как у Иоанна, чтобы прикрыть Христову наготу. Вроде бы все те же двенадцать апостолов расположились вокруг крещаемого с венцами в руках, но поверх белых на них были надеты еще золотые одежды, а «воздух» мозаики был совершенно синим, будто происходило крещение не днем, а ночью. Вообще самый дух места показался Эсперу таинственнее, недоговореннее. Как и изображавшие императора Юстиниана и супругу его Феодору в окружении константинопольских царедворцев, а еще запечатлевшие сцены из священной истории величественные мозаики в церкви Св. Виталия, увиденные ими тогда же. Мозаики оттенялись поздними фресками-обманками на других стенах и в куполах церкви, искусственно углублявшими перспективу: изображавшими ангелов и разнообразные ниши как бы отделенными от плоской изнанки здания. Но больше всего поразил среди этого великолепия осторожно ступавший по прохладным напольным мозаикам и плитам пятнистый кот, которого Эспер и Филипп потом увидели на окружавших церковь Св. Виталия руинах, среди зеленой травы и очень высоких сосен. Он, как трава и сосны, казался продолжением изображенного на стенах храма, мягко спрыгнувшим в телесную полноту.

Уже только ради этого стоило ехать в Равенну.

Все, что Эспер увидел, признаться, смущало его. Он не был особенно религиозен, но тут испытал чувство стыда за свойственное многим людям его круга невнимание к глубокой и твердой, но радостной вере, одушевлявшей такое искусство, такую в нем заключенную жизнь.

На третий день они побывали в усыпальницах Данта и Теодориха. Эспер мог только догадываться, как выглядели могилы Вергилия, еще в средние века почитавшегося за обладавшего тайным знанием волхва, и Гомера, чтимого в очень глубокой древности. Ни в Неаполе, где у Вергилиевой усыпальницы рос лавр, вновь посаженный, когда прежний исстарился, Петраркой, ни на острове Иосе, где вся местность выжжена эгейским солнцем, он не бывал. Dantis poetae sepulcrum[12] располагалась в небольшой, узкой, прохладной часовне, выстроенной в конце осьмнадцатого столетия у стен францисканского монастыря, братия которого бережно хранила память о песнопевце (и даже какое-то время прятала от раздраженного интереса посторонних мощи его под лестницей монастыря); в часовне горела неугасимая лампада, а на стене был мраморный профиль «поэта Данта», сличающего то, что написано в двух книгах — в Священном Писании и в его собственной «Божественной комедии».

«А какие памятники мы воздвигнем нашим русским певцам — тем, что были, и тем, что еще будут? В камне, в меди и просто в памяти поколений?» — спрашивал себя Эспер.

Мавзолей Теодориха — крепкий, геометрически правильный — напоминал огромный тяжелый шлем, снятый с головы великана и опущенный на землю. Мавзолей, как и мозаики в куполе арианской крещальни, казался сделанным только вчера, ибо правильная его геометрия была слишком правильной и безыскусной для императорского Рима, наследником которого мнил себя Теодорих. Прах Данта лежал в часовне, а где обрело покой тело властелина остготов и всей Италии? Оно, как казалось, растаяло в воздухе, сгорело в дыхании Этны, а здесь стояло лишь напоминание о бывшем хозяине смертной оболочки, великане в сравнении с остальными, скрывшемся на коне в никуда, и, словно в знак очищающего «омовения в пламени», в центре мавзолея стояла римская ванна из красного гранита. А прах Теодориха был невесть где.

Когда Эспер и Филипп возвращались от мавзолея пешком, мимо крепости, выстроенной на окраине венецианцами, Эспер погруженный в думы о памяти, истории и славе, а Филипп совершенно счастливый с альбомом новых зарисовок подмышкой, Эсперу уже было ясно, что Равенна, вдохновлявшая и Данта, и Байрона своими мозаиками, своей архитектурой, своим сосновым бором, синим небом, запахом близкого моря, была для него лучшими воротами в Италию, и как здорово, что Филипп предложил ему уклониться от привычного пути!

Еще они добрались до древнего Классиса, где среди запустения, недалеко от высохшей бухты возвышался «старый» храм Св. Аполлинария (ненамного старее «нового», что украшал Равенну) — кажется, единственное строение, уцелевшее со времен, когда здесь находился и римский военный порт. Этот храм был еще поразительней первого, еще величественней и просторней: с великолепной мозаикой Преображения на конхе абсиды, на которой окруженный золото-алым сиянием светло-синий небесный круг со звездами и с огромным пылающим золотым крестом в самом центре его олицетворял преображенного Христа, а — вместе с ним — и Вселенную, к сердцу которой по радостно зеленым равнинам стекались сзываемые Св. Аполлинарием стада верных. Нигде Эспер больше не видел такого поразительного зеленого цвета, как на мозаиках Равенны и Классиса.

Еще побывали в Римини, где были вполне себе целы и арка Августа, путь к которой был отмечен невысокими стелами с шарами на их вершинах (вот откуда петербургские мосты заимствовали свои украшения), и конец Эмилиевой дороги, и возвышавшейся на этой дороге обшитый светлым камнем мост Тиберия через реку Мареккья. Эспер глядел сверху на зеленоватую воду быстрой реки, впадавшей в Венецианский залив, на стада мелких рыб под арками моста, на преломленное в воде десятками тысяч бликов солнце. Вот так государства и правители уходят, а остаются выстроенные ими въездные арки, мосты и дороги, вьющиеся рыбы под пролетами все еще крепких мостов. Он уже был готов ехать дальше.

Дальнейший путь Филиппа и Эспера лежал более или менее по Фламиниевой дороге через Умбрию, где, заехав в Ассизи, они рассматривали фрески Чимабуэ и Джиотто, и в конце концов добрались до Рима.

О Рим!

Первые впечатления по прибытии поражали даже после увиденного в Равенне (все-таки перед ними была древняя, хотя и опустевшая за века небрежения столица) — жизнь, почва города, самый свет, разлитый повсюду, как и обильная, от высоких домов, тень на непривычно узких после Петербурга и перестроенной послепожарной Москвы главных улицах казались сошедшими с гравюр Пиранези, которые Эспер так долго рассматривал перед отъездом из России и которые здесь продавались в любой книжной лавке, и было уже непонятно, кто кого создает — рисунки мастера Джамбатисто Город или Город прославившие его рисунки.

Чудовищное запустение, запечатленное у Пиранези, сменилось бурной застройкой, и там, где прежде виднелись кустарники да деревья и вольно бродили коровы, оставляя повсюду лепешки теплого навоза, были теперь правильные дома, тесно пригнанные друг к другу. Центральные площади и улицы были теперь вымощены и относительно чисты, а пастухи Лациума, привыкшие выпасать свой скот на стогнах града, ныне — вполне идиллически и скорее уже театрально — дневали на древнем форуме, и обнаружить их, скажем, у Пантеона было редкостью.

Пантеон! Этот бывший храм всебожия сразил Эспера своим внутренним совершенством. Геометрическая, замкнутая в себе простота древнеримского взгляда, чеканность, даже грубоватость его, ибо слишком уж очевидна логика циркульных линий, вычерчиваемых в воздухе и заполняемых камнем, и вместе с тем мягкость, уже утраченная остготскими архитекторами, строившими мавзолей Теодориха, ибо (от света и от совершенства конструкции) камни, колонны, купол Пантеона представлялись в самом величии своем немного домашними — тут был секрет золотого века Августа, доступный и Адриану, довершившему храм, — а вместе с тем, когда смотришь на это, говорил себе Эспер, накатывает невероятная радость, но она тебя не опрокидывает, а делает лучше и выше, ибо она соразмерна глядящему.

И совсем не хотелось, как когда-то из равеннских храмов, выходить из Пантеона на залитую слепящим солнцем площадь с увенчанным крестом египетским обелиском, поставленным на каменного слона, — туда, где все необычайное и странное становилось реальностью.

Ему не нужно было ничего необычайного, странного.

Настолько прекрасной и совершенной была созерцаемая им геометрия этих окружностей, сфер, полусфер, прямоугольников, вытянутых вверх несколькими поющими рядами по внутренней стороне купола — к округлому отверстию в самом центре его, откуда лился строго отмеренный свет. Ничего подобного этому гармоническому восхождению взгляда, слиянию величественного и внешнего со внутренним и домашним Эспер пока не знал.

Что еще он увидел в первый свой день? Конечно, Эмилиев или Адрианов мост — это смотря какое из двух имен воздвигшего его императора использовать, — перекинутый через Тибр к усыпальнице того самого императора Адриана, о котором Эспер уже столько слышал, и одновременно к месту последнего упокоения всех тех, кто правил империей следом за Адрианом, — к замку Святого Ангела с предводителем небесного воинства, Архангелом Михаилом, достающим меч из ножен, на самой макушке, и замер, как замирал в Пантеоне, в крещальнях и храмах Равенны, не дойдя до середины моста.

Вот он стоял на мосту, по которому семнадцать столетий шли неисчислимые толпы через реку в северную часть города, к священным холмам, — украшенном теперь вдоль перил статуями Святых Петра и Павла и десяти ангелов. Из ангелов кто-то держал в руках крест, кто-то гвозди, а кто-то плети, кто-то терновый венец, кто-то губку с уксусом, даже копье, а кто-то и плащаницу, и языческий мост выглядел как Via Crucis.

Под мостом тек мелкий и мутный Тибр. Отражаясь в нем, арки моста обретали законченность вычерченных мысленным циркулем полных окружностей, словно и вправду продолженных под поверхностью Тибра. Пиранези их и дочерчивал на гравюрах, полагая, что любой древний римский мост выстроен был именно так: окружности, выложенные камнем, на которые опирается переход, а внутри каждой окружности — разделенный на потоки Тибр, заполняющий по весне наносами выложенное камнем русло и оттого становящийся с каждой весной все менее годным для судоходства.

Вот впереди рыжела гробница-замок.

А Эспер стоял, завороженный увиденным, не в силах ступить ни шагу вперед. Он теперь понимал, почему дядя звал его именно в Рим.

Так и не перейдя на ту сторону, зашагал обратно, на римскую квартиру (о ней рассказ впереди) — дорогой, что неизбежно шла через площадь Навона. Была среда, сильно заполдень, и все пространство бывшего стадиона Домициана заполняли торговцы фруктами, овощами и разным прочим товаром, от кожаных и металлических изделий до старых бокалов, табакерок и книг; впрочем, торговля уже подходила к концу. Эспер был покамест нетверд в итальянском, а латынь позабыл изрядно, но все же ему было б легче объясниться с торгующими, если бы здесь говорили на чистой латыни. Однако и наблюдать происходящее со стороны было весьма поучительно — спор агонистов здесь продолжался, как и при Домициане, но состязались сейчас не в метании дисков, не в кулачных боях и не в верховой езде, а в том, как бы поскорее избавится от товара за сходную цену. Эспер прошел мимо гор ранних яблок, дынь, апельсинов, всяческой зелени, круп, красных и желтых плодов, русских названий которых он просто не знал, — изобилие это, сказочное для северянина, впечатляло не меньше, чем Пантеон или мост к замку Святого Ангела. Он и сам не заметил, как руки его и карманы оказались заполнены разнообразным товаром. Целил в небо знакомый ему по гравюрам египетский обелиск, венчавший фонтан четырех рек. Что на нем было начертано? Какое-нибудь прославление ристалищу Домициана? Для прежнего римлянина, как и для русского Эспера, язык иероглифов был жреческим, темным наречием восточного царства, презиравшего человека, но ставившего на пьедестал земноводных, хищных птиц и даже животных-падальщиков, — языком, порывавшимся утверждать и властвовать, но не маршем стальных легионов, а смущающим жестом бога-ястреба и бога-шакала, шипением священной змеи, стрекотом крыл скарабея. Вероятно, в глазах, умевших все это прочесть, высеченное отделялось от мраморной стелы и жило, как колосья, из каких слагается поле, самостоятельной жизнью рисунков-букв, но Эсперу язык этих древних заклятий был безразличен, тем более что вокруг обелиска торговали книгами на итальянском. Беглого взгляда на них оказалось достаточно, чтобы понять: торговали, увы, обычной в подобных местах ерундой, отпечатанной на тряпичной бумаге сто- или двухсотлетней давности, на манер изданий благословенного А. А. Орлова, какими полны были рынки Москвы: какая-нибудь «Встреча чумы с холерою», мещанские повести, исторические поэмы, не плохие и не хорошие, сочиняя которые автор не то потешался над нами, не то был вполне вдохновенно безумен. Изредка попадались: разрозненный том Ариоста или Вергилия, несколько переплетенных песен Тасса про Иерусалим — нет, читать ничего из этого Эспер сейчас не стал бы. Он стоял посреди площади, где цвета, запахи, голоса были лучше любых самым наипрекраснейшим образом собранных букв, и те, кто сейчас торговал этими буквами, вызывали у него улыбку. По сравнению с жизнью hic et nunc[13] это был лежалый товар.

Эспер действовал дальше по плану: во-первых, осматривал знаменитые усыпальницы древних, многие из которых были раскопаны и восстановлены (разговоры на пароходе давали о себе знать), во-вторых, все уцелевшие колонны и обелиски, в-третьих, все памятные места Вечного города, в-четвертых... Но последнее уже не от него одного зависело, ведь ехал он в Рим по делам.

Первой он посетил пирамиду Кая Цестия, в южной части древнего Рима, у Остийских ворот. Пирамида была единственной в своем роде — светлого камня, на котором гнездилась зеленая поросль, неведомо за что цеплявшаяся. С обеих сторон к пирамиде подходила стена городских укреплений. Вход в погребальную камеру, пробитый 170 лет назад вместо намертво замурованного древнего, был теперь тоже закрыт, и оставалось утешиться зарисовками фресок и священных предметов, сделанными Пиранези (впрочем, листы Пиранези были с ним повсеместно).

Но — Египет в Риме! Кажется, это был род помешательства у тех, кто когда-то империей правил и меньше всего был похож на нильских иерофантов, но так желал — от государственного служащего и члена полуплебейской коллегии Цестия до самого императора — выглядеть не по-латински, а как-нибудь на восточный манер.

Между тем прямо через дорогу от пирамиды располагалось некатолическое кладбище, где Эспер набрел на могилу несчастного Перси Шелли (он все никак не мог вспомнить, кто это; помнил лишь, что утонул) и на одно совсем свежее русское захороненье — княгини Прасковьи Вяземской, не достигшей и восемнадцати лет. Приехать в Рим, чтобы вот так умереть! А что совершил к двадцати двум годам своим Эспер? Едва ли ему было чем похвастаться.

От кладбища князь решил совершить прогулку шагом до раскопанной гробницы Люция Аррунтия-младшего, выразительные зарисовки которой, сделанные Пиранези, он запомнил еще в Москве, и отпустил коляску, терпеливо ждавшую его все это время у пирамиды. Шел наугад на северо-восток мимо оставшихся по правую руку руин бань Каракаллы, свернул на опустевший участок Аппиевой дороги, ничуть не похожий на фантастическое скопление надгробий, статуй, бюстов, обелисков и башен, нарисованное Пиранези, и дальше — по разоренной и не застроенной пустоши — дошел до Больших ворот современного города. Дорога оказалась неблизкой, более часу. Жарило солнце.

Когда, запыленный и очень усталый, Эспер достиг цели, то обнаружил, что от былого великолепия нет и следа. Еще три четверти века назад здесь на подземных арках были целы красочные, нежные росписи, изображавшие грифонов и беседующих друг с другом обитателей загробного мира, а у ниш многоярусного колумбария можно было прочесть вмурованные в стену надписи. Обряженные в камзолы энтузиасты в треуголках, с прогулочными тростями подмышкой и с тусклыми фонарями в руках изучали стоявшие внутри резные саркофаги из мрамора и содержимое простецких погребальных урн освобожденных рабов, и в посмертии пребывавших рядом с их бывшими хозяевами.

Печальная участь, постигшая мавзолей после обнаружения, — настоящий разгром под предлогом спасенья наследия — была похожа на участь римского государства после смерти неподкупного Аррунтия: сенатор вскрыл себе вены, чтобы не участвовать в безобразиях царствования Калигулы.

Раздосадованный как на неудержимых гробокопателей, так и на игру собственного воображения, в котором ему рисовался целый подземный город, просторный и величественный, Эспер пошел к расположенным неподалеку руинам того, что считалось храмом Минервы-целительницы, и присел в их тени. Но и здесь поработало время и людское бездействие. Сохранись строение в куда лучшем виде, а не в качестве торчащего из пасти земли разрушенного огромного зуба, оно, вероятно, как Пантеон, радовало бы гармоническим пением циркульных форм; но увы, купол, венчавший здание во времена Пиранези, обрушился, и небо — яркое, светло-голубое, почти белое солнечное небо — было видно насквозь; стены тоже были целы лишь отчасти. О, как Эспер теперь понимал Корсакова, приходившего в отчаяние от увиденного в Константинополе и в Афинах! К гробнице семьи Августа, раскопанной одновременно с гробницей Аррунтия, Эспер решил не ходить. Что там его ожидало? Крепкие стены? Осколки растащенных захоронений?

А вот колонны и обелиски возвышались в Вечном городе почти невредимыми. Человек не решался их трогать — ни вандалы, ни армия Наполеона, и даже климат и время щадили их.

Эспер начал с древнеегипетского обелиска перед Собором Иоанна Крестителя Латеранского. Древний храм был давно перестроен, древний дворец семьи Латеранов снесен, а вот египетский обелиск возвышался по-прежнему, перевезенный сюда из Большого цирка. Когда Филипп услыхал о впечатлении Эспера от обелиска на Пьяцца Навона, он вручил ему изданную одним анонимным энтузиастом книгу «La clef de l’enigme de l’obelisque du Latran»[14] (Рим, 1834):

— Посмотрите; уверен, что, узнав, о чем эти темные иероглифы, отношение свое перемените.

Подозревали участие в книге покойного месье Шампольона, еще в 1826-м скопировавшего все надписи с египетских обелисков Рима. Безыменный автор писал со ссылкой на «Естественную историю» Плиния-старшего, что все «обелиски были посвящены дающему жизнь солнцу, и даже сама форма каждого из них должна была напоминать об острых как иглы всепроникающих лучах». Эспер, кажется, немало изумленный, выписал в свою тетрадь начало начертанного на латеранском обелиске гимна, переведя на русский с французского перевода:


Гармахис, живое солнце,

мощный бык, солнцем возлюбленный,

властелин венцов —

слухом прегрозным по всем землям —

золотой многосильный ястреб, сокрушитель ливийцев,

царь Рамен-хепер, сын Амона-Ра от чресел его,

рожденный матерью Мут в Ашере,

сын солнца, плоть солнца, от плоти его сотворившего,

объединитель творения Тотмес, возлюбленный Амоном-Ра,

повелитель престолов верхних и нижних земель,

дарующий жизнь — как солнце — навеки;

Хоремаху, солнце живое,

мощный солнечный бык, увенчанный в Фивах,

повелитель венцов, кто раздвинул свои

владенья, подобно светилу на небе,

золотой ястреб,

умыслитель венцов царь Рамен-Хепер,

солнцеприязненный сын солнца

Тотмес памятник отцу своему Амону-Ра

воздвиг —

повелителю места силы

верхних и нижних земель,

обелиск воздвиг тебе возле храма у Фив —

первый из обелисков фиванских,

Хоремаху, живое солнце,

на кого

надета корона высокая верхних земель,

повелитель венцов, правду празднующий,

золотой ястреб, возлюбленный и на земле,

торжествующий силою царь земель верхних и нижних,

воздвигающий памятники в Фивах Амену,

придающий им новую силу,

возвращая прежний облик,

изначальный —

никогда ничего подобного не было совершено

во времена Амена,

в доме отцов его —

превратившего Тотмеса, сына Солнца,

в правителя Ана, дающего жизнь.


Хоремаху, живое солнце, могучий солнечный бык,

увенчанный правдою, Рамен-хепер,

восхищенный великолепьем Амена в Фивах,

его Амен и приветствует;

сердце

его становится больше при взгляде на памятники,

кои воздвиг его сын,

и сам он по прихоти делает большим царство свое,

придавая надежности новым явленьям Владыки

в тьме бесчисленных празднеств за тридцать лет.


«А разве римское солнце не таково? — продолжал свою запись вслед за переводом Эспер. — Разве оно не гонит сомнения, хандру и хвори? Разве ему не стоит воздвигнуть какого-нибудь обелиска? Древний римлянин был слишком суров к себе самому, чтобы безудержно хвалить Абсолютный Свет, — в его глазах это было прилично лишь греку да египтянину. Что ж, я оказался неправ, и все, даже искусство Египта, имеет две стороны — даже на языке деспотии можно петь гимны источнику жизни и всяческой жизненной силы. Вероятно, найдутся и те, кто сочтет расшифровку обычным миражом, галлюцинацией, но — уж очень правдоподобная галлюцинация».

Церковь внутри его не впечатлила. За исключением красочных византийских мозаик в апсиде храма, все остальное в ней было создано в относительно недавнее время, лет сто, от силы двести назад.

На пути из Латерана к колонне Траяна Эспер задержался — у Колоссея. Именно тут был предел современного города, и дальше, до Латерана шла пустошь, руины. Отчасти порушенный, Колоссей производил, в отличие от Пантеона, впечатление подавляющее. Величественное строение, заслонявшее солнце и небо, внутри сохраняло безумный, в силу разрушений и неполноты частей, лабиринт скамей, переходов, арок. Но и в целом виде оно, вероятно, казалось безумным: ведь все великолепие и строительное мастерство были потрачены на то, чтобы дать праздному плебсу наилучшее обозрение для человеко- и звероубийства. И как понятен ему был теперь амфитеатр в Вероне!

Вот и колонна Траяна. Окруженная новыми зданиями, она показалась Эсперу меньшей, чем была на самом деле. Да и картины войны Траяна с даками были плохо видны на позеленевшей, залитой ярким солнцем меди, обвивавшей колонну. Но статуя Траяна в плаще, с орлом, сложившим крылья у ног императора, по-прежнему венчала ее, и к ней можно было подняться по каменной внутренней лестнице.

А на вершине другой колонны, воздвигнутой неподалеку, — Марка Аврелия, вдохновившей Траянову, Эспер увидел брадатого Апостола Павла с мечом: вероятно, в силу далекого сходства святого с не брившимся императором, свергнутым с пьедестала много веков назад.

Где еще побывал Эспер?

Конечно, всходил на Капитолийский холм, где позеленевший от времени конный памятник Марку Аврелию (теперь это был действительно он), переживший нашествия, века и пожары, приветствовал Эспера поднятою рукой. Восходя, дивился на стороживших подъем львиц из темного египетского мрамора и наверху — на великанские, в пять человеческих ростов древние статуи Кастора и Поллукса в высоких шапках, держащие за невидимые уздцы послушных коней своих, а еще на трофеи Августа позади статуй Кастора и Поллукса, на весь этот ансамбль подлинных древних скульптур и новой архитектуры, придуманный Микеланджело.

Поднимался и на Квиринал, где новые великанские статуи все тех же братьев Кастора и Поллукса останавливали коней уже на полном скаку — по обе стороны от еще одного обелиска, на этот раз без иероглифов, у подножья которого был устроен фонтан в виде огромной чаши: вода из нее выливалась в бассейн, в котором плескались налетевшие с Тибра и с моря чайки. Видел он и другой квиринальский фонтан — водопады прохлады перед дворцом Поли.

Впечатлений уже было больше, чем он мог удержать в голове. Даже в таком сильно порушенном и перестроенном виде Вечный город был все-таки поразительнее всего прежде виденного, даже Равенны. А воображаемая сценография этого Города в древности со взаимоперетеканием циркульных линий, бесчисленными обелисками, прямоугольниками садов, ребрящимися колоннадами вдоль протяженных зданий и вовсе сокрушала сознание того, кто пытался ее вообразить в деталях.

Но мы, дорогой мой читатель, не сказали о главном. Где же Эспер жил все эти дни? И где был дядя его Адриан Лысогорский, пригласивший его в этот самый Рим? Князь Адриан уехал за несколько дней до появленья племянника, которому оставил очень короткое письмо:

«Дорогой Эспер,

прости, что не встречаю. Необходимость быть там, где я сейчас нужнее, действительно безотлагательна. Знаю, что до Травемюнде ты доехал без приключений. Думаю, что и остальная дорога была для тебя приятной. В шкатулке с изображением змеи найдешь денежные векселя. Живи пока у меня. Я дам тебе знать, когда мы свидимся.

Твой дядя Адриан».

Ключ от шкатулки был вложен в письмо, которого все равно никто, кроме небольшого числа русских в Риме, а они и так были все на виду, прочитать не смог бы — так что, оставляя письмо у хозяина дома, в котором Адриан Лысогорский снимал комнаты, дядя Эспера ничем не рисковал. К тому же письмо было в плотном конверте, перевязанном тесемками и запечатанном сургучом, на котором он нашел оттиск фамильной, дедовской печати: кириллическое заглавное «Л» с лежащим под ним коротким обнаженным мечом, окаймленные лавровым венком.

И вот герой наш поселился в оставленных ему дядей недорогих комнатах, отделанных на, как он догадался, модный немецкий манер, который немецким был очень условно и сочетал увлеченье древностью с удобством и простотой. Единственное на все жилище зеркало, простое и прямоугольное, висело в прихожей и имело в черной части буковой рамы вставку — прямоугольник, положенный в отличие от вертикального зеркала горизонтально: внутри него был изображен пятнистый коричнево-золотой пес. Но отражающее стекло было почему-то завешено куском красного бархата. Эспер недолго думая сдернул покрывало, и в стекле тотчас отразилась небольшая анфилада комнат: гостиная, кабинет, спальная. Гостиная была почти пуста. В кабинете стоял секретер, отделанный буком и увенчанный в верхнем отделении двумя крылозмеями, исчезавшими, когда секретер открывался и верхняя его дверца превращалась в стол. В самой дальней комнате — спальной — ложем служила загибающаяся в центральной части к земле, чтобы создать иллюзию колыбели, ладьи или раковины, абсолютно прямая и жесткая внутри загибающейся формы — в жестких планках, на которые был положен матрас, кровать, оклеенная вишневым шпоном, который придавал скульптурной по виду выдумке мягкую коричневость. У изголовья и у ног кровати, совсем как на помпеянских фресках, рисунки с которых Эспер успел повидать к этому времени в великом количестве, стояли крепкие черные колонны, отделанные буком. У кровати располагался ночной столик, запиравшийся на ключ и напоминавший обрубок приплюснутой колонны. На дверце столика была изображена лира внутри лаврового венка. За дверцей ночного столика обнаружилась та самая шкатулка, о которой дядя Эспера упоминал в письме. На комоде, также поставленном в спальной комнате, стояли два черные грифона, отлитые в металле по слепкам с найденных на раскопках в Помпее и Геркулануме, и смотрели в лицо друг другу.

При всей простоте в игре форм и красок в убранстве квартиры было что-то завораживающее.

Книг в ней не оказалось совсем, кроме оставленного на прикроватном столике бамбергско-вюрцбургского издания «System der Wissenschaft. Erster Teil»[15], между страницами которой — там, где пространные рассуждения о «Herrschaft und Knechtschaft»[16], — Эспер обнаружил на сложенном вдвое листке бумаги запись: «Признания от Другого не ищут, его берут или им рискуют». Эспер не понял, была ли это мысль его дяди, но почерк был точно его. Вообще жилье выглядело как квартира холостяка, не слишком часто им навещаемая.

А как же новый и почти неразлучный теперь товарищ Эспера?

Вакаринчук снял на деньги от Академии художеств светлую, но крайне скромную, почти лишенную обстановки мастерскую, в сравнении с которой квартира Лысогорского могла показаться почти роскошной. Впрочем, бытовые удобства Филиппа заботили мало: он готовился путешествовать дальше по Югу Италии и по Сицилии.

Эспер же продолжал заносить впечатленья в тетрадь:


Понедельник, 27 июля 1835.

Сегодня с утра Филипп повел меня в мастерскую первого из наших художников в Риме, Ивана Роберти. Итальянец по рождению, Иван Максимович с раннего детства жил в Петербурге и так свыкся с нашим языком и обычаями, что, когда был послан от Академии художеств в Рим, остался им верен, всячески помогая устройству новоприбывших пансионеров Академии, способствуя им в их первых шагах советом, делом и сердечным расположением. Немало дельных советов от Роберти получил, по его словам, и Филипп, когда впервые оказался в Италии.

Роберти лет семь назад женился и живет в просторной квартире при мастерской с женой-итальянкой и уже целым выводком детей.

Работы его продаются, кажется, неплохо — итальянцев удивляет, как их бывший соотечественник смог настолько проникнуть в душу далекого, не сродственного им народа, и потому те, кто их ценит, видит в них отчасти курьез, отчасти доказательство того, что гений итальянский способен к самым неожиданным превращениям.

Когда мы вошли, то увидели четырех мальцов, собравшихся у кистей и красок отца, осторожно и внимательно их трогающих, безупречно одетого приветливого хозяина, и я с удовольствием потрачу еще несколько строк, чтобы удержать на память характерные черты его внешности. Роберти был одет и по-домашнему, и артистически, и вместе с тем официально, как умеют (я это успел заметить), сохраняя вкус и меру, одеваться многие природные итальянцы и итальянки. На нем были расстегнутый светлый сюртук свободного покроя, белая льняная рубашка, светлые брюки со штрипками и плоская, без каблуков, почти домашняя длинноносая обувь. Аккуратная, но не слишком короткая стрижка каштановых волос и короткие бакенбарды придавали оживленному, очень правильному лицу моложавость. Впрочем, ему было уже тридцать пять лет. Из соседней комнаты раздался голос жены, не знавшей о нашем приходе; она продолжала говорить и входя в комнату, где мы все собрались, на, видимо, привычной в этом доме смеси наречий:

Giovanni, presta un poco di attenzione ai bambini17. Добрый день, господа.

Роберти стал показывать нам новую серию гравировальных работ, которой был занят. Это все были сцены из русской истории, преимущественно стародавней. Особенно Роберти удавались сцены насилия, эпичного по размаху, словно позаимствованного из «Илиады» или «Энеиды». Расправа недовольных данью древлян с князем Игорем Рюриковичем, привязанным ими к верхушкам согнутых деревьев, которые разорвали могучего воина напополам, месть вдовы его Ольги, сжигающей древлянский Искоростень дотла, убийство Святополком Окаянным своих братьев Бориса и Глеба, ослепление князем-изгоем Давыдом Игоревичем своего двоюродного племянника князя Василька Теребовольского, тоже изгоя; да сколько еще подобного! Исполнены гравюры были классически точно, с прорисовкой всех мускулов, всех деталей одежды, так что герои казались атлетами, только что покинувшими арену древнего стадиона или хуже того — цирка, русского Колоссея, но сам их предмет!

— Разве одно насилие замечательно в нашей истории? — засомневался я.

— Нет, не одно, но его много, — отвечал хозяин.

— Пусть так. Но разве его мало в истории римской?

— Немало. Но римлянин, учась эстетическому у грека, умел увидеть красоту и совершенство даже в насилии: вот когда полководец децимировал дрогнувшие легионы, то легионы, сокращенные математически, становились лишь тверже, а когда уличенный в заговоре сенатор убивал себя сам, то ему по смерти воздвигали памятники, как человеку чести, герою. Славянин же упивается ужасом совершаемого, чего никогда не стал бы делать человек латинской расы, и в этом есть что-то нетрезвое.

— Может быть, экстатическое, как в древних греческих дионисиях?

— Нет, именно нетрезвое.

Перешли к главной работе Ивана Максимовича, стоявшей не вполне законченной на больших подставках посреди его мастерской, к «Борющемуся Лаокоону» — аллегорическому полотну, намекавшему, по словам самого художника, на современность: могучий жрец Аполлона с лицом и телом, искаженными неравной схваткой с вынырнувшим из морской бездны кольчатым змеем, словно пытается его растянуть, разорвать на куски — так атлет совершает последнее усилие, которое сторонний наблюдатель назовет смертельным, которое приводит к его победе или к полному поражению. Особенно впечатляло лицо Лаокоона: с глазами, не видящими ничего перед собой и вместе с тем открывающими зрителю все, что привело к последнему усилию, и даже, если поменять угол взгляда, вперенными в зрителя, прожигающими его насквозь. Таким уменьем изображать видящие и невидящие глаза обладали лишь средневековые иконописцы. Я сразу узнал это лицо.

— Да-да, это ваш дядя, — заговорил Роберти прежде всяких вопросов с моей стороны. — Мы с ним неплохо знакомы, и он согласился позировать. Я очень был рад: где еще отыщешь такую выразительность! В фигуре — может быть, но в лице!

Взгляд мой упал на одного из сыновей Лаокоона — протянувшего руку к отцу, глядящего на него в изумлении, — и... я узнал Филиппа. Второй сын — тот, что слева, — был нарисован лишь в контуре. Написаны в красках были одни змеи, охватившие, словно жгуты, оба его плеча и бьющие хвостами о спину. Но и по контуру фигуры было видно, что он, хотя и смотрел на отца с изумлением, тоже боролся, выбросив в воздух обе руки, словно хотел и действительно мог напряжением всех мускулов разорвать давящую тело его змеиную хватку. И, может быть, именно второй сын и должен был выйти победителем из схватки. Лица у него еще не было. Над темным Эгейским морем, на берегу которого происходила борьба, висело почти черное небо, и вообще воздух был без намека на свет, отчего тела людей, сцепившихся с чудовищными морскими змеями, казались светящимися.

— Не отрицайте, любезный Иван Максимович, связи этого полотна с новейшими исчадиями французской школы, — заговорил не без иронии Филипп.

— С кем же? С Жерико? Но это все было лет двадцать назад, молодой человек. — Роберти пришел в раздражение. — Вы рассуждаете совсем как господин Корсаков. Это очень профессорские, правильные рассуждения. Скорее уж я научился чему-то у Гвидо Рени. Вы видели работы Рени? — поинтересовался Роберти, обратившись на этот раз ко мне.

А я не только не видел этих работ, но и само имя художника слышал впервые.

— Обязательно доберитесь до Болоньи и познакомьтесь с этим выразительным мастером в Пинакотеке, — завершил разговор Роберти несколько наставническим тоном, на что он, конечно, имел полное право.

Кажется, ему было пора возвращаться к семье, а мы отправились с Филиппом в мастерскую к Самсонову, который ждал нас к пяти часам. Увидеть двух столь разных художников в один день, к тому же находящихся друг с другом в не признаваемом, но упорном соперничестве, было и поучительно, и почти невероятно. Но и Филипп, и, как оказалось, мой дядя Адриан состояли с обоими в самых дружеских отношениях, и потому Самсонов встретил нас с предельным радушием, на какое он был способен. В отличие от Роберти он жил небогато, аскетом, и мастерская его являла вид холостяцкого жилья с порядком в частях и углах, что бросаются в глаза гостю, и с беспорядком там, где идет работа и где хозяин спит. Между тем нас уже ждал накрытый стол с нехитрыми яствами, доставленными из ближайшей траттории, и с большим количеством домашнего белого вина. Вино я пил в Риме впервые; оно оказалось очень легким, хотя и сильно хмелящим. Так как мы ничего не ели с утра, трапеза была желанной.

— Ешьте, господа, ешьте, — приговаривал бородатый и давно не стриженный Самсонов, с интересом наблюдая, как мы уплетаем макароны с разными приправами из оливкового масла, пахучих трав, перетертой вареной рыбы и перетертого же твердого сыра, а также того, что итальянцы зовут pomi d’oro, и подливая нам и себе вина из холодных еще кувшинов, — римская еда это, господа, священнодействие.

Через широко распахнутую балконную дверь солнечный свет заполнял всю мастерскую, даже обильно росший вдоль стены второго этажа виноград, который Самсонов, разглядывая меня наметанным оком рисовальщика, иногда обрывал и ел, запивая белым вином (к остальной пище он почти не прикасался), даже тенистый виноград не мешал дыханию золотого, горячего воздуха, колебавшего пришпиленные здесь и там картоны. Во внешности Самсонова было много мужицкого, из земли идущего; казалось, перед нами стоит откопанный на руинах и оживший скульптурный Вакх, только причесанный, вымытый и обряженный в бархатную куртку и штаны, с несколько старомодно-артистическим галстухом, проворно повязанным вокруг шеи. Но кисть, око, сама мысль его были возвышенны и чисты и как будто питались лишь одним нематериальным; это стало особенно ясно, когда он показал нам картину свою, практически завершенную, которую именовал «дитятей сердца».

Но сначала мы увидели бесчисленные «корректуры» будущего полотна на картонах — каждая завершенная и прекрасная сама по себе. Однако картина, если это вообще возможно было назвать картиной, превосходила масштабом и уверенной силой любой из набросков.

Вот что на ней было изображено.

Окруженный раскаленными докрасна камнями и жарким, почти вулканическим бурлением расплавленной, алой материи, восстает из черного миндалевидного гроба, как из мертвой расщелины, весь обмотанный грязно-белыми бинтами Лазарь; бинты разматываются; лицо Лазаря удивлено и покрыто четверодневной щетиной; глаза глядят почти что в упор на Того, Кто раздвигает его смертное заточение, но Лазарь молчит; Христос, только что произнесший слова, воскрешающие мертвых, как и пришедшие с ним ученики, — в синих, небесного цвета одеждах; родные Лазаря, женщины и мужчины, все в зеленом; некоторые из свидетелей — молельщики в иудейских платках — развели в удивлении руки. Отодвигаемая другими молельщиками крышка гроба тоже раскалена докрасна. Но земля залита золотым сиянием солнца, а воздух прозрачно лазурен. Вдали — зеленая роща, и дома Вифании тоже, как и одежды родных Лазаря, зеленоватого цвета. При этом все лица совсем не иконописные, а такие, как в наше время, особенно у учеников Христа — как будто вдохновенные студенты пришли к осуществляющему сверхъестественный опыт педагогу; лишь лицо Спасителя воплощает решимость и волю сверхчеловеческую.

В том, как была сделана композиция, чувствовалось много гармонии, а в цвете было — что-то стихийное, бурлящее, дикое, как стихиен был облик изобразившего «Воскресение Лазаря» художника, но, повторюсь, и композиция, и линии его рисунка были нетяжелы. Я долгое время не знал, что сказать.

— Вот и дядя ваш придет и, бывало, целый час смотрит не отрываясь. Хороший он человек, только, похоже, пережил в жизни много горького, — начал Самсонов, видя мое изумление. — Да, господа, я ведь знал, что на пустое брюхо никакая мысль в голову не идет, да и хмель размышлению не помеха. Что ж! Вы, князь, пришли говорить со мной об искусстве? Давайте об нем! Я, простите за прямоту, считаю, что сюжет всякой картины должен быть понятен каждому, кто на нее посмотрит, особенно русскому, ведь я пишу для России. Ну вот скажите мне, что уроженцу России какой-нибудь суд Париса или Нарцисс над тухлой водою? Наш брат со смекалкой подобный суд решит в два счета, а Нарцисса сочтет за помешанного дурака.

— И все-таки искусство должно возвышать, Сила Воинович. Да ведь вы и сами это знаете, — мягко возразил ему Вакаринчук.

— Эх, сердечный ты мой, вот когда тебя мать впервые в церковь взяла, когда ты про Лазареву субботу услышал?

— Так то у нас в Полтаве. Там даже лекарь-немец в храм ходил. Ну, не по доброй воле, а чтобы те, кого он пользовал, за нехристя не считали.

— Я тоже, знаете ли, первые годы провел не в столице, — поддержал я Филиппа. — В детстве моем церковь была в соседней деревне, а вокруг — леса да болота. Думаю, что про Лазареву субботу услышал раньше, чем разобрал первые буквы. Но именно потому и Парис, и Аполлон-змееборец, и Агамемнон...

— Друзья мои, я повторю: самый предмет и взгляд должны быть понятными всякому в Отечестве нашем. Я сколько лет здесь живу, а чему научился? Подбору цвета по помпеянским да по ватиканским, из древности, фрескам и усилению его у Дуччио да у Джиотто. Но и в Помпее, и у Дуччио, и у Джиотто — школа греческая. Так ведь и у нас у любого пьянчужки-подмалевщика в самом нищем глухом приходе — византийская школа!

Странно, итальянец по крови, по вкусам, по жизни своей, наконец, Роберти изображал нечто, на что не всякий природно мрачный русский решится, и в самой древности своего латинского искусства находил сюжеты и приемы, выдававшие в нем воспитанника жестокого и сумрачного севера, а защитник русского взгляда, русской кисти и понятной всякому русскому темы Самсонов, напротив, творил просветленно — так, будто жизнь его вся прошла здесь, на юге Европы, как если бы он тут и родился, а не в Замоскворечье, где солнце сияет в безоблачном небе лишь каждый шестой день в году. Диалектика, как сказали бы немцы.


Вторник.

Город, ты подобен солнцу именно после восхода и ближе к закату,

лучи твои оживляют контур рисунка,

беглую кисть и взгляд живописца,

ты воздвигаешь не только день, но и ночь,

и, как солнце после восхода и перед закатом,

удлиняешь тени всего, до чего прикоснешься:

деревьев, мостов, экипажей, колясок, домов, обелисков,

колонн, арок, коров, забредших на Форум,

разнообразных статуй, пролежавших века под землей

или недавно изваянных, поставленных вдоль карнизов

зданий, чтобы всякий глядящий видел, что прошлое днесь

вправлено в будущее, ибо ты больше, чем город,

ты — цель и зеркало всех остальных городов.


Раннее утро. Снова светило восходит,

изгоняя ненужные тени из потаенных углов

сна, разматывая пелену

сомнения, мысленной смерти.

Мир — оживает и удивленно стоит,

как воскрешенный Лазарь; предательский гроб разомкнулся,

стал просто трепетным воздухом, в котором я слышу тебя,

расцветающий день, — то, как деревья и птицы

вторят несмолкнувшей жизни

собственной трепетной жизнью, зеркалом смыслов своих.


Весь этот ровный шум не смолкающих листьев,

шелест рессорных колясок о мостовые,

стук тяжелых подвод, конских копыт, каблуков,

разные голоса — будто движение моря;

и подступающий вечер

обещает прерыв между бодрствованьями сознанья —

пока светило в надире — и свежий, живительный сон.


Среда.

Пришел Филипп и отчего-то поначалу не по-приятельски, а чуть ли не официально: «А что, ваше сиятельство, не появляетесь у княгини W. и ее сестры? Вы слышали, что у них через несколько дней будет множество народу?» — «Да, слышал, — ответил я, — но, признаться, не получал от них никакого приглашения!» — «О, Эспер, вы смеетесь, ни вам, ни мне приглашения к ним не нужно. Вас там ждут и на присутствие ваше очень рассчитывают. Итак, я заеду за вами в пятницу пополудни и едемте вместе на их виллу. Там будет весело, не пожалеете». Не без удивления я согласился.



ГЛАВА ТРЕТЬЯ


ПРАЗДНЕСТВО НА ВИЛЛЕ


Вакаринчук и князь Эспер приехали на Виллу Солнца и Луны (так несколько вычурно именовалось владение княгини W. и сестры ее Александры), когда светило уже клонилось к закату. Сильно улучшенная в последние год-два, когда после скоропостижной смерти отца и продажи остававшихся после него в России владений сестры смогли заняться устройством собственного римского дома, вилла соединяла фантазию предшествующих хозяев со вкусами и выдумкой новых.

Уже подъезжая в экипаже к воротам виллы, Эспер пожалел, что, проведя столько времени в Риме, оказывался здесь, вопреки приглашениям, впервые. Вся территория представляла собой правильную, словно очерченную огромным циркулем окружность (о, эта циркульная геометрия римских пространств!), по контуру которой была возведена стена. На самом юге располагались три грузные колонны, на которых держались две пары широко распахнутых ворот, что позволяло избежать встречного движения въезжающих и выезжающих. Правую, восточную колонну венчала аллегорическая статуя Утра, левую, западную — Вечера. Широкая дорога вела к центральной части владения, где вместо привычного фонтана располагалась на возвышении вычерченная тем же невидимым циркулем просторная сцена, вокруг которой окружностью шла широкая дорога-аллея, позволявшая и огибать ее, и уместиться здесь достаточному числу зрителей, если на сцене происходило представление. В северо-восточной части сцены стояла обращенная одним из лиц на запад солнца статуя троеликой Гекаты со всеми признаками божества отраженного, лунного света: с факелами в руках, с полумесяцем, венчающим чело; в юго-западной — глядящий на восток, откуда каждый день вспыхивает солнце, — Аполлон с лирой. Более узкая, чем въездная, дорога продолжалась к северу и вела прямо к парадному входу в трехэтажный палаццо, увенчанный скульптурным изображением Гелиоса, в тяжелом от влаги плаще выныривающего с четверкой впряженных в колесницу коней из морских волн. Палаццо задней стеной нарушал идеальную геометрию окружности, сильно выдаваясь за ее пределы; зато слева и справа к нему примыкали закругленные крытые галереи с колоннами, где, как скоро узнал Эспер, хранились коллекции: как унаследованные сестрами от их отца, так и собранные из того, что было отрыто прежними хозяевами при строительстве виллы: статуи, плиты, просто осколки с фрагментами мозаик и фресок. От центра виллы на восток и на запад шли аллеи, перпендикулярные основной, берущей начало от ворот и ведущей прямо к палаццо; восточная именовалась Аллеей гениев, и там стояли памятники великим поэтам разных народов, западная — Аллеей героев, но памятников там было всего три: Александру Великому, фельдмаршалу Суворову и черномраморный бюст прусского генерала в отставке князя W., мужа старшей из сестер Елизаветы Дмитриевны, храброго, хотя и вполне заурядного участника войн с Наполеоном. Бюст был сделан на манер изображений римских цезарей, да так величественно и ловко, что гость, ничего не знающий о военной истории, счел бы, что исправный служака W. и был величайшим стратегом всех времен и народов — выше Ганнибала, Юстиниана и даже самого Чингиз-Хана. Были еще четыре аллеи, проведенные под углом 45° между главной аллеей и расходящимися от нее на восток и на запад Аллеей гениев и Аллеей героев, но названий они пока не имели.

В начале, в середине и в конце каждой из восьми аллей, лучами расходящихся от центра, при этом по разные стороны, стояло по светильнику-факелу, по форме напоминавшему римские, общим числом 24, по числу часов в сутках, и зажигались они, кажется, от газа, так что когда все 24 светильника запылали в сумерках, то ощущение было грандиозное, превращавшее виллу в огненный диск или в жаркое звездное небо, расходившееся кругами светил от самого центра.

Все это показалось Эсперу подражанием декорациям-обманкам волшебника Шинкеля, о которых он много слышал в Москве. (Эспер вдруг поймал себя на том, что, проведя столько времени в кампании Филиппа, начинает всюду отыскивать аналогии с изобразительным искусством.) Особенно завораживали такие декорации, по словам видевших их, в «Волшебной флейте» Моцарта: ступени, река, огонь превращались в египетский храм солнца; а священный город Зарастро с пальмами и сфинксами оборачивался вселенной царицы ночи с ее глубокой, магической синевой, прошитой строками звезд. Впечатляло и обратное превращение: индейский храм бога огня, сделанный Шинкелем для «Фернандо Кортеса, или Завоевания Мексики» Спонтини, в образах которого соединились сны конквистадоров об Индии в Америке с Индией настоящей, все равно больше похожей у Шинкеля на страшную галлюцинацию, — мрачные синие сны, вдруг переходившие в залитую солнцем долину, в которой стоял палаточный лагерь испанцев.

Так и тут внутри новой, огромной декорации Виллы Солнца и Луны, продуманной до деталей Елизаветой и Александрой, гости, небольшой оркестр, поющие и сами пришедшие, в их числе Филипп и Эспер, оказывались свидетелями и одновременно пленниками метаморфоз пространства.

Когда оба приятеля вышли из экипажа, то со сцены уже доносились звуки арии: нежное, длящееся соло гобоя на фоне струнных, фагота и валторн, к которому незаметно присоединялось сопрано чарующей нежности и красоты. При первых же тактах Эспер догадался, что это был Моцарт, и, пока они с Филиппом шли к возвышавшейся сцене, хотелось, чтобы музыка и пение длились бесконечно. Эспер, достаточно освоившийся с итальянским, кажется, понимал теперь каждое спетое слово, плывшее по воздуху над садом — в пламени огромных светильников:


Как хотела б я, Боже,

рассказать про беду!

Но судьба обрекла

на немые рыданья.


Сердцу — нет, не сгореть

за того, кого я полюбила бы.

Я похожа

на варварку жестокосердую.


Приблизившись к сцене, Эспер увидел, что поет Александра Дмитриевна, которую он запомнил совсем другой по плаванию из Кронштадта в Травемюнде. Сегодня она была вся в светлом, что становилось особенно заметно в сгущавшихся сумерках, когда оттенки тяготели к одному тону, и начинало казаться, что на ней — настоящее белоснежное платье. Это ее голос был так нежен и чарующ в итальянском пении: полный контраст к ее же решительным русским речам и поступкам на пароходе. Увидев Эспера и Филиппа, певшая ласково улыбнулась. Но тут сменились и темп — с раздумчивого адажио на скорое аллегро, — и даже звучание ансамбля; громче и решительней зазвучали струнные; и Александра, видимо наслаждаясь производимым на Эспера впечатлением, выкинула руку в его сторону в театральном жесте:


Ах, граф, уходите,

бегите, спешите

прочь от меня!


Эмилия, та, что вас любит,

ждущая вас,

пусть не томится.

Она-то достойна любви!


Вы же, звезды, враги мои,

как вы безжалостны!

Останется он —

и я потерялась.


Уходите, бегите,

о любви — замолчите,

ее сердце — для вас[18].


Эсперу показалось на минуту, что все взгляды устремились на него, но на Эспера никто и не думал обращать внимания; ведь это был всего лишь концерт для гостей. Аплодисменты заставили его окончательно успокоиться. Вслед за арией зазвучала популярная тема из «Сомнамбулы» Беллини в аранжировке для фортепиано и струнных; Александра Дмитриевна, сойдя с возвышения, успела затеряться в толпе. Эспер услышал разговор, что нааранжировал из «Сомнамбулы» на целый дивертисмент какой-то русский, живший недавно в Риме, по фамилии, кажется, Глинка. Теперь все внимание было на оставшихся на возвышении. У клавишного инструмента Эспер заметил двух молоденьких и очень хорошеньких итальянок, черноволосую и светлую, последнее в здешних краях — редкость: первая играла, вторая переворачивала ноты. Было в их манере держаться что-то подростковое, угловатое, но решительное, как у Александры. Эспер слышал, что брак Елизаветы Дмитриевны с князем W. оказался бездетен и супруги взяли на воспитание приемных дочерей — Кьяру и Иларию; кажется, это были именно они. Сидевшие за пюпитрами со струнными инструментами, похоже, были тоже не приглашенными музыкантами, а друзьями этого дома, но играл ансамбль слаженно и с большим воодушевлением. Чисто инструментальная музыка сменилась пением в сопровождении фортепиано: пели дуэтом обе сестры — Кьяра и Илария; и пока те, кто играл на струнных, отдыхали, сестрам аккомпанировала высокая и статная приемная мать их, почему-то в костюме Кортеса, словно и вправду собиралась представить «Завоевание Мексики» Спонтини. И снова это был Глинка, дань русской половине семьи. Дуэт этот Эспер знал прекрасно и сам мог был подпеть, да голосу и умения не хватало. Его и радовало, и волновало то, как старательно обе девушки выпевали, видимо, не слишком понятные им русские слова:


Я сплю, мне сладко усыпленье;

забудь бывалые мечты:

в душе моей одно волненье,

а не любовь пробудишь ты.


Эспер подумал было, что русской меланхолии не место здесь, в этом поразительном саду, но нет, подсвеченная красотой пения, бельканто, она становилась вполне преходящей: легкой тенью, отблеском в летний вечер. Как же здесь все-таки было хорошо!

— Я сегодня вечером ставлю на Кьяру. А знаете, ведь она похожа на наших полтавских, — толкнул его в бок Вакаринчук. — Вам — Илария. По рукам? Главное, не тушуйтесь.

После романса Глинки на сцене снова собрался камерный ансамбль, но в необычном составе: из духовых — кларнет, гобой, фагот и валторна, из струнных — две виолончели и контрабас, а за клавишный инструмент села теперь Илария, которой Кьяра переворачивала ноты. Играли новинку — раздобытое хозяйками празднества Andante из только что завершенного Фридрихом Калькбреннером Большого септета, который он собирался представить на водах в Баден-Бадене в августе. Анданте все было в переливах из тени в свет — из трезвенного и сосредоточенного минора в спокойный, без чрезмерной радости мажор; и возвышенное равновесие того и другого обреталось в сдержанности заключающей пьесу мечтательной их переклички, что так удается немцам, но совсем не по духу порывистым итальянцам и уж тем более русским. От Andante веяло красотой, а порой и торжественностью ежедневного счастья, каким Эспер уже несколько недель наслаждался в «немецкой» обстановке оставленной ему дядей квартиры.

Когда музыка стихла, то Елизавета Дмитриевна, по-прежнему облеченная в доспехи Кортеса (видимо, в знак готовности к завоеванию новой умственной Индии-Америки), начала обращенную ко всем собравшимся речь. Говорила она по-итальянски, изредка вставляя слово-другое по-русски:

— Друзья, не могу не поделиться с вами радостью, тем более важной, что проект мой воплотился и в том, что вы видите вокруг. Дело в том, что господин Корсаков, недавно вернувшийся из России, привез номер «Московского обозрения», в котором напечатаны наши с ним предложения по поводу будущего эстетического музея в Москве, — тут раздались привычные для Италии возгласы «Bravi! Bravissimi!» и аплодисменты, словно речь княгини W. была еще одним музыкальным номером, а стоявший рядом с Елизаветой Корсаков, на этот раз одетый с большой скромностью, сдержанно и с достоинством поклонился собравшимся. — Не всем предложения наши пришлись по душе, — продолжала княгиня W., — соперничающий с «Обозрением» журнал «Косморама» посмеялся над начинанием, но что они в этом смыслят? Вопреки полуученым завистникам, проекту нашему уготована счастливая будущность, я в этом нисколько не сомневаюсь.

Как вы, вероятно, знаете, немало русских художников уже побывало и еще побывает в Риме и, вернувшись в Отечество, поделится там созерцанием красот древней и новой Италии. Но нам не хотелось бы ограничить воспитание эстетического чувства в России одними мастерскими художников. Или хорошим, но неполным собранием Академии художеств в Петербурге. Совершенно необходим доступный музей, который собрал бы максимальное число слепков с ваяния, копий с картин живописи, а также моделей и зарисовок архитектуры, начав с древнего мира и продолжив энциклопедию изображений до современности.

Господа, Московский университет, озабоченный многие годы воспитанием вкуса и всяческим просвещением, мог бы взять задуманный нами музей под свою опеку. Однако это вопросы управления, вероятно, не слишком интересные, если глядеть из Рима. Да и не затем мы собрались сегодня. Есть вопросы другие — какими именно копиями и слепками следует подобный музей украсить? Об этом я и хотела бы вам рассказать.

Корсаков, заметив Эспера в толпе, удивленно-радостно поднял брови и кивнул. Он ведь обещался привести его на виллу, но обещания не исполнил. Да по большому счету и не мог, ибо сам объявился в Риме только что. Княгиня продолжала:

— Какие же изображения заполнят залы музея? Последуем здесь мудрым советам Винкельмана. Во-первых, это будут образы искусства египетского и этрусского как преддверие совершенства, какое находим у греков. Копии с символических сфинксов, божеств с кошачьими головами, Анубисов с систрами должны украсить первый зал. К ним прибавим скульптуры этрусков: химеру, что хранится во Флоренции, капитолийскую волчицу. Во втором и в последующих залах будет представлен переход к искусству, черпающему не только из темного символизма, но и из обобщения образов, к искусству, яснее всего воплотившему идеализм древних греков — то, чему мы все у них учимся. Одних копий Аполлонов в таком музее будет несколько: Аполлон Бельведерский, Аполлон Савроктонос, Аполлон с лирой, Аполлон-кифаред. А Венер — медицийская, веницейская, капитолийская, еще четыре из Ватикана; не забудем также о тех, которые ближе к нам, — Венере Кановы и Венере Торвальдсена. А помимо того: три грации древние и те же фигуры работы Кановы и работы Торвальдсена; копии фавнов — одного из Флоренции, другого Барберини, третьего, что играет на флейте, и четвертого красного камня из Ватикана; не забудем Цереру из Ватикана, веницейского Ганимеда, Гермафродитов — из Флоренции и из Парижа, Амура с Психеей капитолийских и Адониса Торвальдсена. Но то небожители или просто стихии и духи, а личности исторические тоже не должны быть забыты: Александр Македонский, Август в одежде жреца, Марк Аврелий, Антиной, Еврипид, Демосфен, лучшие бюсты всех императоров Рима, знатнейших мужей древности, поэтов и художников. Если следовать дальше, то языческий мир должен преобразиться истинной кафолической верой, нам, русским, доступной, но практикуемой внешне, по обряду. Не то церковь римская. — Княгиня недавно присоединилась к латинской вере, к большому неудовольствию властей в Петербурге. — Новым отделом, где движимо все уже сверхчувственным чувством, доступным лишь высшим гениям Италии, будет отдел копий со скульптур и картин Микельанджело, который и выявил сверхчувственное чувство резцом и кистью: во-первых, Дева Мария с бездыханным Спасителем нашим на коленях (из Собора Св. Петра), во-вторых, Моисей (из Храма Св. Петра в Винколи), а еще Ночь и День (из Флоренции) и, конечно, величественный Страшный суд (из Ватикана). Наконец, в совершенно особом отделе будут модели самых прекрасных строений: Колоссея, за ним Пантеона, Римского форума, храма пестумского, Парфенона, Собора Св. Петра... Думаю, среди пансионеров Академии художеств немало найдется мастеров, способных это исполнить.

Эспер слушал ее замерев, и лицо его, всегда открыто выражавшее чувства, было полно восхищением. Он и не заметил, как к нему подошла в светлом своем наряде сестра говорившей:

— Рада, милейший князь, наконец видеть вас. Где же вы пропадали все время? Слышала, вы в Риме уже вторую неделю. Ах, дела вашего дяди? И что же? Вы застали его? Он жив, материален или общается с вами записками? Если так — считайте, что вам повезло; кое-кто позавидовал бы. Вероятно, вы его в конце концов встретите. А может он — дух, тень, просто кажимость? Да нет, это шутки. Кстати, как вам озвученный Лизой проект? Знаете, сестра моя — я ее всем сердцем люблю — довольно тщеславна. Проект сочинен, конечно, одним Сергеем Алексеевичем. Но это, боюсь, love’s labours lost[19], ибо цель — не развитие просвещения, а сердце одной женщины. Не сестры, конечно. С сердцем же вот какая история: и в прошлом Сергея Алексеевича и в прошлом женщины — я о ней рассказывала на пароходе, если помните, — много событий связано с одним человеком, о котором ей хотелось бы совершенно забыть. А вот с нашим вдохновенным археологом и прожектером этого не получится точно. Вы же, князь, действительно очень милы — рада, что вы до нас добрались. Ни в коем случае не уходите рано — это только начало празднества. Что мы празднуем? Мысль о музее, торжество красоты. — И Александра направилась туда, где в толпе был заметен Lord Ruthwen, по возрасту лет за сорок, по словам присутствующих из настоящих англо-шотландских Рутвенов, а не тех, которых ославил своими выдумками Полидори, и Эспер все не мог вспомнить, где и от кого о нем слышал.

Этот гость был сухощав, спортивен и абсолютно безразличен к тому, что происходило вокруг, включая музыку, и отвечал на удивленные вопросы окружающих пожиманием плеч: «Но, знаете, у нас же есть Онслоу!» Александра сказала ему несколько слов, тот прищурился в сторону Эспера, а потом приветственно, как бы приглашающе кивнул ему. Когда Эспер подошел к лорду Рутвену, то Александры рядом с ним не было и первым заговорил Рутвен:

— Выясняется, что вас-то, князь, я и искал. Мне сказали, что вы можете посетить виллу сегодня.

— Кто же?

— Пароходный ваш спутник, с которым вы сюда прибыли. Вот вам письмо, которое, как сказал мне оставивший это письмо для вас, слишком специфично, чтобы доверять его почте, при посылке которой никогда нет гарантии, что оно не осядет у постороннего лица. Впрочем, наверняка ничего особенно важного. Прочитайте его, как будет время. А сейчас идемте в Аллею гениев.

Эспер упрятал письмо во внутренний карман, а лорд Рутвен продолжил:

— Вижу, вы впечатлены речью нашей хозяйки. Буду говорить против понятий нынешнего времени. Впрочем, оно не больно отличается от времен иных. Уж поверьте мне, я слишком хорошо знаю, о чем говорю, хотя вы, юные, думаете совершенно иначе. Княгиня Елизавета — женщина умственная, с возвышенными целями, которым она предана совершенно. И цели эти заслуживают самых щедрых аплодисментов, но... жизнь, знаете ли, отличается от театра. Сторонитесь умственных, возвышенных, имеющих высшие, чем остальное человечество, идеалы типов, как среди женщин, так и среди мужчин. Вот, например, в прошлом ваш дядя — впрочем, все узнаете сами в нужный срок. Такие типы приносят несчастия всем, кто с ними близко соприкоснется. Они всегда находят высшие оправдания, на весах которых ваши беды будут ничем по сравнению с удовлетворением, получаемым ими от сознания исполненного замысла, ибо в таком замысле облагодетельствованы будут все — не сейчас, когда-нибудь. План музея, отчасти воплощенный в так называемой Аллее гениев, на которой мы с вами стоим, будучи полностью воплощенным в вашей Москве, вызовет лишь насмешки. Ну, скажите, зачем Бельведерский Аполлон замоскворецкому Митрофану или Аллея гениев на вилле нашей хозяйки пастуху из Лациума, который и коров-то выгуливает на Форуме, потому что делать это за пределами города ему скучно. Дозволили — запустил бы их в эту аллею. Бегите от всего этого возвышенного подальше.

— Но, лорд Рутвен, вы говорите не против понятий толпы, а против развития, против улучшения нравов, которое приходит лишь с усилиями по изменению натуры человеческой и самой натуры. И музей — часть такой работы.

— Молодой человек! Объясните же, какие такие усилия по улучшению человеческой натуры предпринимали наш стратфордский певец разнообразных, большей частью губительных страстей, возле стелы которого мы стоим, или описавший незыблемую для его века, а для нас во многом сомнительную топографию мироздания Дант, чья статуя в полный рост хорошо видна отсюда, римлянин Вергилий, водивший в Дантовом воображении его по этому мирозданию и воспевший на золотой латыни бегство Энея из Трои, возможно, никогда не существовавшей, а потом и беспощадные подвиги своего баснословного героя в Африке и в Италии, Вергилий, чью память наша хозяйка почтила еще одной стелой с медальоном, Сапфо, которой тут воздвигнута мраморная плита с профилем и стихами и чьи страстные песни так чтил Катулл, которого хозяйка наша напротив совсем не чтит? Только вслушайтесь:


Тот мне представляется равным богу,

тот, возможно, бога и превосходит,

кто, сидящий прямо перед тобою,

видит и слышит


сладостно смеющуюся, все чувства

вырвав у несчастнейшего меня; о

Лесбия, взгляну на тебя — немею,

речь бесполезна;


пухнет мой язык, пробегает пламя

по суставам, громко звенит в ушах, и

застилает зрение — оба глаза —

мраком полночным[20].


Эспер был рад, что собеседник цитировал переведенные Катуллом строфы Сапфо в собственном изложении: ни в латинских, ни в греческих авторов он лет пять не заглядывал и помнил слабовато.

— И чем это все завершается? Вашим Пушкиным, чей бюст — в самом конце аллеи; да-да, тем самым, признавшимся, что «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Ад, чистилище и рай, кровавые подвиги героев Вергилия, страсти Шекспира и Сапфо завершаются полировкой ногтей. Вот предел развития вашего века, князь.

— Но мне кажется, что Пушкин еще скажет свое слово о милости, добрых чувствах и о свободе, которая одна может быть предметом истинной поэзии.

— Вы, сдается мне, умнее и тоньше большинства людей вашего возраста и круга, но не приписывайте талантливому человеку того, на что он может быть неспособен, не смотрите на него слишком возвышенно, не идеализируйте поэта, да и вообще любое лицо, частное или общественное. Впрочем, если хотите моего доброго совета, обратите больше внимания на Иларию: вот девушка, у которой мысль не в конфликте с натурой. Рад был с вами поговорить. Прощайте! Если что, меня нетрудно разыскать. Просто поговорите с хозяйками этой чудесной виллы.

Не прошло и минуты, как кто-то легко тронул Эспера за левое плечо. Он обернулся и увидел Иларию и удивился простоте обращения, происходившей, очевидно, от сильного волнения.

— Где он? — только и спросила Илария по-итальянски безо всяких предисловий.

— Он — ушел совсем, — улыбнулся князь. — Вы действительно Илария?

— Конечно, — ответила она.

— Эспер Лысогорский, — представился князь, отбросив показавшийся ему ненужным титул.

— Боже. Вы родственник Адриана?

— Да, племянник.

В этот момент запустили фейерверки. Получалось, что все знали друг друга, но говорили и действовали невпопад. Действительно, скучно здесь не было, как и обещала ему еще на пароходе Александра.

— Не уходите никуда. Оставайтесь здесь, — неожиданно для себя осмелев, сказал Эспер.

— Да я никуда и не ухожу пока. Ваш дядя и тот, с кем я хотела поговорить, еще недавно появлялись здесь вместе. Но это было во время отъезда сестры моей приемной матери — вы ведь знаете, что я ей не родная дочь? — по делам в Петербург. Приемная мать стала католичкой, и надо было подтвердить, что имущества у нее в России не осталось.

Эспер припомнил запрет на такие переходы (их стали особенно опасаться после польского мятежа) и требование в случае добровольного присоединения к Римской церкви отказаться от всего, что принадлежало новообращенным на территории Российской империи.

— Что же из этого следует?

— Видите ли, моя приемная тетка была сильно увлечена князем Адрианом. Это было настоящее бедствие. И хорошо, что он уехал — надеюсь, что надолго, может быть, навсегда. Но... вы, похоже, узнаете об этой истории последним?

— Не совсем, — ответил князь Эспер, смутившись от того, каким он оказался простофилей. — Вы прекрасно пели, Илария. Можно было заслушаться. Я заслушался.

— У нас вся семья музыкальная. Четыре певчие птички. Тетка моя Александра еще очень хорошо играет на клавишных и на струнных.

— Да, я об этом тоже слышал, — ответил Эспер, чувствуя себя еще большим дураком.

— Уж не грустите. Все случается. Мне даже нравится, как вы смущены.

Лицо Эспера, как всегда, выдавало все его мысли и чувства.

— Вас ведь тетка моя пригласила? — продолжила Илария. — Она наверняка вас разыскивает: ей охота знать, о чем вы говорили с англичанином. Пойдемте — я вас от нее укрою и покажу части нашего удивительного владения, где нет посторонних.

И они пошли. Фейерверки цвели в небе вращающимися восьмерками: синими, красными, желтыми. Тут и там начали стрелять ракетами. Пылавшие со всех концов сада огромные светильники придавали бы своим переменчивым светом ощущение не то странного священнодействия, не то поджога Рима при Нероне, когда б не хлопки ракет, вспышки и шипящий, искрящийся свет фейерверков.

Илария привела его к правому крылу расположенных вдоль стены неосвещенных, но ловивших отблески садового огня крытых галерей, где за частоколом тонких и высоких, словно сошедших с помпеянских фресок колонн располагались коллекции: фавны всех возрастов и видов, возбужденные карлики с нелепыми ушами и удами, взнузданные животные, сочетавшие в себе одновременно кита, козла и змея, на них — нереиды, также гении обоего пола с крыльями и без, в одном месте — рука или нога, в другом — каменная голова какого-нибудь древнеримского администратора, и, конечно, лампады, изображения языческих жертвенников, божеств и просто духов всех возможных видов и форм — словом, то курьезное и необычайное, что радует сердце настоящего собирателя и историка.

— Вот. И мы с Кьярой это унаследуем, — сказала Илария, как-то по-простецки подбоченившись. — Каково?

— Конечно, совершенно поразительно и грандиозно. Многие годы кропотливого труда, усилия десятков, если не сотен тех, кто это отливал, складывал в мозаике, высекал резцом, потом закапывал — прочь от глаз пришедших варваров, потом откапывал на заброшенных руинах, потом восстанавливал. Я счастлив за вас.

— Значит, просыпаясь и выходя в сад, вы бы с удовольствием смотрели на это? Прямо с раннего утра? Каждый день?

— А вам — вам нравится?

— Моя приемная мать хочет, чтобы из копий всего этого составился музей. Музей, только подумайте!

Красочные отблески фейерверков и колеблющиеся отсветы садовых огней пробегали по выставке курьезов.

— Да, действительно много нелепого, даже смешного. Простите, я что-то слишком серьезен.

— Пойдем, — сказала Илария, без особых предисловий перейдя на менее формальное обращение и взяв его за руку.

На шедшей от палаццо окружной аллее у галереи Эспер увидел Филиппа, в полутьме похожего в своем артистическом одеянии на заправского смуглого итальянца, и очень близко к нему стоявшую черноволосую Кьяру. Эспер вдруг сообразил, что обратно в Рим Вакаринчука влекло не одно искусство, что, судя по тому, как он и Кьяра смотрели друг на друга, по их жестам и коротким, не требующим пояснений репликам, симпатия была давней и прочной. В нескольких шагах от них он заметил приставленную к галерее высокую, выше крыши, лестницу, очевидно, забытую здесь смотрителями сада.

— Предлагаю залезть на крышу, — сказала Илария, — оттуда видно, как запускают ракеты.

— А ведь больше ничего и не надо, — сказал Эспер Филиппу по-русски. — Знаете, вот так и следовало бы прожить всю жизнь.

— Возможно, — улыбнулся тот и посмотрел на Кьяру. Та в ответ с улыбкой посмотрела ему в лицо. Потом сестры глянули друг на друга. Кажется, эта «ловушка» была ими подстроена.

Тут была какая-то последняя простота и очевидность действия, которой все еще робевшему Эсперу — чужой язык, чужая, хоть и прекрасная страна — не хватало. Он осторожно приобнял Иларию; та подалась к нему плечом:

— Вот так бы давно, — сказала она очень тихо.

Эсперу было хорошо, как никогда. В этот момент в темноте впереди проплыло, как долгая тень, что-то светлое, и со стороны галереи раздался твердый знакомый голос, говоривший по-русски:

— Князь, я вас искала весь вечер. Рада, что вам так весело у нас. — Светлая фигура, вышедшая из ночной тени, оказалась Александрой: она подошла к Эсперу. — Вы мне нужны на несколько слов. Прости, Илария.

— Ладно, дорогая тетя, — ответила Илария по-итальянски, отстраняясь от Эспера, — только веди себя с нашим гостем прилично.

— А где же Сергей Алексеевич? — поинтересовался Эспер, когда они отошли на несколько шагов. Он и сам удивлялся тому, как за несколько часов в этом веселом и счастливом обществе осмелел и многое, что было бы для него почти непреодолимым, стало естественным и легким.

— Он уехал недавно. Знаете, у меня страшно разболелась голова. А теперь вроде бы проходит. Вам было здесь хорошо?

— Очень. И, кроме того, ваша чудесная племянница...

— Это все пустяки. Да и разница у нас в годах невелика. Так что я ей скорее вроде старшей сестры.

— Младшая сестра ваша поразительна. Как, впрочем, и старшая ваша сестра. Да и вы сами. Я был очень впечатлен, еще на пароходе.

— Представляю, что Илария наговорила обо мне. У нее богатое воображение, и она страшно ревнива. Но это, конечно, ревность девочки, а не настоящей женщины, так что вы не увлекайтесь особенно.

Они теперь шли вдоль стены прочь от галерей, а потом свернули на одну из пустовавших аллей, которая должна была привести их обратно, к месту общего празднества; по обе стороны рос густой кустарник, спереди и справа доносились негромкие голоса, но здесь, в неверном догорающем пламени светильников они были одни.

— Пообещайте, что, если решите покинуть Рим, прежде известите меня об этом, и не письмом, а лично.

— Конечно, Александра Дмитриевна.

— К чему эти церемонии. Просто Александра. — И она посмотрела на собеседника с неожиданно пристальным вниманием. — Знаете, Эспер, вы и поразительно похожи на него и одновременно совершенно нет. Наверное, он был таким прежде, но я его таким не застала. Это невероятно. — Лицо говорившей было очень близко к лицу Эспера, которое она внимательно рассматривала. И тут она быстро и порывисто его поцеловала. А потом внимательно и испытующе посмотрела и еще раз поцеловала.

Достреливали последние фейерверки. Ходившие по саду слуги гасили светильники. Над Виллой Солнца и Луны занималась заря. А Эспер и Александра так и стояли друг против друга; она — в казавшемся теперь совершенно белым платье, положив ему обе руки на плечи и продолжая внимательно вглядываться в его лицо. Никогда еще Эспер не чувствовал себя игрушкой в руках схлестнувшихся друг с другом сил, и это происходило здесь, на отгородившейся от остального мира, странной и прекрасной вилле.

Когда он наконец добрался до римской квартиры своей, то вспомнил о переданном письме. События вечера и ночи заслонили от него то, что, скорей всего, было важным сообщением, касающимся его дальнейшего пребывания в Риме и в Италии вообще. В Риме ему очень нравилось, и уезжать куда-то еще, куда его могло звать новое письмо, он совершенно не желал. Эспер сломал сургуч со знакомой наследственной семейной печатью (кириллическое «Л» над коротким мечом внутри лаврового венка с лентами), развязал тесемки, делавшие невозможным чтение многократно сложенного листа посторонними, и развернул лист. То, что было изображено там, — назвать письмом было можно лишь с натяжкой. Перед ним была загадочная таблица с пояснениями снизу и сверху:


«Адриан Лысогорский — Эсперу Лысогорскому

КЛЮЧ

Музей,

временное оцепенение

Младенец

Человек

?

Пепел

Ветка

Животные

Гули

Гибель Геркуланума и Помпеи

Змей

Растительность

Каан-че

Извержение

Вулкан

Неорганическое

Могила



Если что непонятно, спрашивай у Джузеппе Меццофанти в Риме, а также у Орацио Фальконе и Дионисио Гамберини в Болонье. Действуй!»





ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


МГЛА РАЗВЕИВАЕТСЯ


Проще всего оказалось добиться свидания с Джузеппе Меццофанти. Падре Джузеппе служил в Ватиканской библиотеке, и, услышав, что у него хотел бы получить совета один молодой русский, знаменитый лингвист, испытывавший большое сердечное расположение к славянам, тотчас предложил князю встретиться. Именно тогда Эспер пересек пешеходный Элиев мост, совершив те самые несколько сот шагов по символической Via Crucis навстречу вождю небесного воинства над усыпальницей Адриана, которые почему-то не смог совершить в свой первый римский день.

Когда Эспер входил в ворота Св. Анны, охраняемые дюжими швейцарцами с алебардами, а те даже не заинтересовались пригласительным письмом от падре Джузеппе, он уже испытывал такое благоговение, что невольно снял шляпу, как мы делаем при входе в храм, и дальше так и шел с шляпой в руках, прижатой к груди, до самого входа в Бельведерский двор перед зданием библиотеки! Шутка ли — сейчас он окажется там, где сохранены для будущих поколений тысячелетние запасы письменного слова, от скопированных писцами императорского Рима стихов Вергилия до новейших изданий, посвященных непредставимой, баснословной Америке. Как служивший прежде в архиве, он-то понимал, что это за ценность. На Эспера за воротами никто особенно не обращал внимания, и на его смущенные поклоны спешившее туда и сюда духовенство отвечало рассеянными кивками. Когда наконец он оказался внутри здания библиотеки и добрел в растерянности до Альдобрандинской залы, на полу которой была выложена грубоватая мозаика, изображавшая победителя-Ахилла в доспехах на двуконной колеснице, тянущего за собой обнаженный труп Гектора, то внимание его остановила знаменитая свадебная фреска, недавно приобретенная Ватиканом и украшавшая одну из стен — как раз над сценой торжества Ахилла над Гектором. На фреске была изображена череда свадебных сцен: вот некая женщина в укрывающем ее с ног до головы светлом гиматии, с опахалом из крупного зеленого листа, омывает правую руку в металлической лохани, поставленной на жертвенник, слева от которого — две служанки; вот еще одна женщина — в тонких сандалиях, с собранными на макушке и перевязанными широкой лентой темными прядями, в зеленоватом гиматии, сброшенном до поясницы (вокруг шеи ее стрельчатое ожерелье, только подчеркивающее красоту загорелой кожи), что-то перебирает внутри огромной раковины, лежащей на жертвеннике; вот сидящая на ложе, завернутая с головы до ног в зеленоватый же гиматий невеста слушает речи обнаженной по пояс богини уговора — Эспер помнил со времен Благородного пансиона, что у греков и римлян были божества на все случаи жизни, и уговаривающая невесту точно должна была быть таким божеством, обутым в сандалии на тонких ремнях по лучшему фасону, в то время как на ногах у взволнованной невесты шитая обувь из красноватой кожи; вот сильно загорелый, крепко сложенный жених в венке из виноградной лозы сидит на ступени с той стороны брачного ложа, уже раздетый, его чресла едва прикрыты ненужной теперь изумрудной хламидой, он с нетерпением смотрит на продолжающую совещаться с собеседницей невесту; вот, наконец, справа от него женщина в желто-белом гиматии и зелено-красной косынке держит в правой руке нечто похожее на бубен, который она затем кладет на стол, а ей навстречу справа идет другая в светлом пеплосе, играющая на лире, между ними же стоит в темном гиматии и в царской короне — сама молодая жена. Эспер, как и все, кто видел эту фреску до него, был заворожен фоном изображения, становящимся серее, если взгляд переходит на стены свадебной комнаты, и немного краснеющим странной коричневатостью, когда взгляд наш падает на пол помещения, в котором находятся изображенные. Мягким переходам цвета соответствовала нежность линий и поз и предельная простота ниспадающих или, наоборот, укрывающих одеяний, точно все стягивалось к чему-то, чем овладеть насильем и натиском было нельзя. Каков бы ни был подлинный смысл изображения, Эспер подумал сейчас, что аллегорически это о знании и о последнем страхе пред этим. И вновь — теперь уже в самом сердце Западной Церкви — он целиком погрузился в созерцание римской древности: живой, необычайно светлой, но при этом дышащей смыслами, превышающими видимое. Он и не заметил, как в зал вошел густобровый человек с легкой, почти юношеской походкой и быстрыми движениями и ласково тронул его за рукав. Эспер был страшно смущен. Слава о владении Меццофанти неисчислимыми языками распространилась широко, но то, что через минуту услышал Эспер, превзошло даже самые смелые ожидания и смутило его еще больше, почти лишив дара речи. Говорил сам падре Джузеппе, бегло и чисто, открыто улыбаясь, немного окая и произнося «г» на малороссийский манер. Эспер некоторое время не мог отделаться от мысли, что перед ним стоит не священник-католик, а переодевшийся им из странной прихоти полтавский или житомирский помещик:

— Я сразу узнал, что вы — русский. Мудрено ли? Вот послушайте, молодой человек, что мне сочинилось о прошлом годе:


Ах! что свет!

Все в нем тленно,

все пременно;

мира нет.

Я в себе

без-покоен.

Где покоен

буду, Боже?

Где? В Тебе.


Ну, как я владею языком ваших северных, снежных муз? Как вам, молодой человек, такие опыты? Был о прошлом годе у меня один стихотворец ваш, Вяземский, тоже князь, и он хвалил меня, почти старика. Но я думаю, князь Вяземский просто хорошо воспитан. И вот что я ему ответил:


Хоть русских славных муз я слышу с удивленьем,

могу ли подражать я, иностранец, пеньем?[21]


Нет, не могу, это все шутки — вроде медведя в балагане. Итак, с чем вы ко мне пожаловали?

— Мне, собственно, посоветовал к вам, преподобный отец, обратиться дядя, князь Адриан Лысогорский.

— Ах, il principe russo Montecalvo[22]. — И падре задумался, утратив прежнее оживление, выказанное при встрече с представителем страны, каковую он, очевидно, заочно любил. — Так в чем же, собственно, ваш вопрос?

— В записке, которую мне оставил дядя, упомянуто некоторое растение или существо, перевода названия которого я не нашел ни в одном из доступных изданий по флоре и фауне.

— Что же, покажите мне записку вашего дяди. — Меццофанти снова оживился. Не было для него дела приятнее, чем разгадывать загадки доступных ему, но сопротивляющихся другим языков. Либо брать осадой языки не подчинившиеся. Итак, падре Джузеппе развернул протянутый Эспером лист — и тут уж помрачнел не на шутку. — Как служитель Церкви, — начал он в волнении, — я очень советую вам проявлять крайнюю осторожность в деле, мне ясном с первого взгляда. Обратите внимание на верхний правый угол таблицы. Вы находитесь в большей опасности, чем сознаете, и я, князь, готов помолиться о вас, что не мешает вам также просить духовной помощи у любого заслуживающего доверия представителя греческой Церкви. Разговаривать со всяким я вам не советовал бы, тут нужно понимание сложности дела. Но, как человек, отдавший много лет науке, я скажу вам, что так называемое «загадочное растение» не представляет никакого труда. Это kaan-che’, дерево-змея, или дерево многих змей, слухи о котором наши доверенные лица не раз сообщали нам из Центральной Америки. Странный монстр, простое, но хищное существо, очевидно, образующее свой собственный класс, переходный от растений к животным. Индейцы говорили нашим представителям не раз, что в отличие от других хищных растений, например, росянок, пожирающих насекомых, каан-че пожирает и более крупную пищу — мелких птиц, привлеченных сладким запахов его смолы, некрупных млекопитающих, решивших поточить зубы о его странную волокнистую, мягкую, как мясо, древесину. Папский престол, признаться, не верил сообщениям о каан-че, мы ведь покровительствуем наукам и воспринимаем непроверенные слухи критически. А кроме того, были уж и вовсе невероятные сообщения, что особенно крупные экземпляры этой породы могли пожрать и человека, особенно если он по усталости прилег с вечера отдохнуть под кроной, спутав низкорослое каан-че, прячущееся под кроной других деревьев, с засыхающим, почти лишенным листьев, болеющим аstronium graveolens, которое индейцы называют похожим словом «кулим-че», а по-испански оно ronrоn, чьи ветви неравной длины, а древесина на срезах красно-коричневая, темнеющая на воздухе, как мясо животных. Но поскольку речь шла действительно о монстре, мы предприняли поиски. Наконец экземпляр данной породы был выделен, вывезен с предосторожностями через Атлантику и передан в Болонский университет, где и я во время оно имел честь заведовать кафедрой. Вам необходимо поговорить с профессором Гамберини, он занимался подробным описанием и изучением привезенного экземпляра. Сошлитесь на меня. Гамберини большой домосед — если доберетесь до Болоньи, то, скорей всего, там его и застанете. Чем вам сможет помочь господин Фальконе, я не знаю, хотя с дядей вашим он был дружен. Слышал я, что у Фальконе обострение лихорадки, заработанной еще в Египте. Дай Бог ему здоровья. Адрес его вам скажут в университете, как и адрес профессора Гамберини. Когда же я говорил вам об опасности, то имел в виду не дерево. В конце концов, оно лишено разума, самостоятельной воли и выбора и обуреваемо порывом и хищнической жаждой. В большой опасности находится тот, кто этот документ составил. Если это ваш дядя, значит в большой опасности находитесь и вы. Но помните: молитва, открытое сердце и искренняя вера могут совершить многое, а Церковь будет с вами, если и вы будете с Церковью, — и благословляюще перекрестил Эспера.

— Советуете ли вы мне ехать в Болонью? — опасливо поинтересовался Эспер.

— Конечно. Поезжайте: кто вам может это запретить? — Кажется, этот добрый человек не мог по-настоящему и на долгое время омрачаться. — Но, еще раз, будьте крайне осторожны. Вы не совсем понимаете, какой опасности подвергаетесь. Приходите послезавтра: я приготовлю вам на дорогу выписку о каан-че, узнаете много прелюбопытного. Кстати, а что нового написал Пушкин? Вам понравился его «Бахчисарайский фонтан»? А «Полтава»? Как хорошо, что у вас есть Пушкин — у него такой простой и ясный язык!

Перед отъездом в Болонью Эспер, как и обещал, заехал на виллу к сестрам Елизавете и Александре, но застал там только княгиню Елизавету. Муж-генерал отсутствовал. Александра, Кьяра и Илария тоже уехали — за покупками. Дело происходило в среду.

— Знаете, сестра находилась в последнее время в большом душевном смятении, по, вероятно, известному вам поводу, — говорила ему Елизавета, — однако ваше появление у нас подействовало на нее благотворно. Вы уже осмотрели папские музеи, нет? Советую перед отъездом это сделать. Саша моя будет вам отличным гидом. Даже так: приезжайте, милый князь, к нам завтра с утра, мы встаем рано, и сестра вам покажет все, что стоит увидеть в Ватикане. Не отказывайтесь, и очень прошу вас: будьте с ней ласковы.

Но Эспер и не думал отказываться.

Когда на следующее утро он снова заехал на виллу, сестра Елизаветы уже ждала его. В экипаже она заговорила первой:

— Простите, если в тот вечер смутила вас.

— Нисколько, — ответил Эспер, не зная, именовать ли ему говорившую «Александрой», «Сашей» или как-нибудь еще.

— Но это был порыв, а нерассуждающее чувство всегда самое истинное.

— Конечно.

Всю остальную дорогу, около часу, они говорили о пустяках. Эспер при этом был больше взволнован, чем ожидал. И волнение его только росло.

Спутница его оказалась прекрасной провожатой по прихотливой и путанной, но превосходящей самые смелые ожидания коллекции Священного Престола. Когда Эспер увидел древнего Лаокоона с двумя сыновьями в поединке со змеями у алтаря Аполлона, то скульптура впечатлила его куда больше живописной вариации Роберти. В ней не было того почти предельного мрака, какой заполнял все пространство картины; сам поединок, в котором уязвляемые и удушаемые неколебимо стояли в почти театральных позах, был больше похож на наказание богов за противление их воле, чем на последнюю и отчаянную схватку с бессмысленной и жестокой, внечеловеческой силой, как это было у Роберти. И совсем уж обрадовал Эспера Бельведерский Аполлон, увиденный в подлиннике, — это, по Винкельманову слову, «осуществление лучшего, что могут произвести натура, искусство и ум человеческий». Прекрасно сложенное обнаженное божество в плаще казалось только что высеченным из камня, и Эспер попытался сострить:

— Смотрите, совсем как петербургский кавалергард перед тем, как оседлать стройного жеребца.

— Ну, уж скажете.

Зашли и в Ватиканскую библиотеку, где Эспера ждала обещанная Меццофанти выписка. Сам падре вышел попрощаться и, бегло глянув на Александру, сказал на своем необычайно хорошем, хоть и книжном русском:

— О, я неплохо знаю вашу сестру. От княгини Елизаветы произошло много добра и еще больше произойдет в будущем. Передайте ей сердечный поклон и скажите, что мы всегда рады ее помощи. А вас, милый князь, я еще раз благословляю — в добрый путь!

На обратном пути Александра молча слушала Эспера, который был в ударе и рассказывал ей, не раскрывая до конца цели, о будущем путешествии в Болонью и том, какие встречи ему там предстоят. Лишь подъезжая к вилле, она добавила:

— Когда будете проезжать через Флоренцию, обязательно посетите Uffizi; там вы тоже найдете немало интересного, но особенно обратите внимание на одну картину Пьеро ди Козимо, которого Вазари считал ненавидевшим людей, даже своих подмастерьев, безумцем, жившим в доме как дикий зверь, поглощенным собственными видениями, но я-то думаю как раз наоборот, — кажется, «Персей и Андромеда». А я вам напишу в Болонью, на адрес гостиницы «Le Due Corone», останавливайтесь там, — и быстро и решительно вышла из экипажа, после чего, не попрощавшись и не оборачиваясь, направилась к дому. Эспер какое-то время смотрел ей вслед, а потом приказал вознице трогать.

«Ваше Высокопреосвященство кардинал Педичини! — так начиналась выписка из архива Конгрегации пропаганды Веры, сделанная для него Джузеппе Меццофанти. — Спешу сообщить, что во исполнение данного нам Конгрегацией и Вами лично поручения мы предприняли розыски баснословного „змеиного дерева”, вызывающего столь ощутимое смущение в умах прихожан Юкатана, в частности, в вопросе о существовании противного высшему замыслу, магического, превышающего наше ему сопротивление, бессмысленно злого начала в сотворенной Природе, воплощаемого, по мнению туземных жителей, в дереве-людоеде. И если для нас проблема с каан-че — это, как Вы верно, Ваше Высокопреосвященство, заметили, вопрос установления научной истины, ибо ответ на вопрос о субъективном зле той или иной твари естественным образом разрешается в утверждении: „Все, что ведет к страданию во всех его проявлениях и особенно к страданию в смерти, — зло”, то для них этот вопрос есть проблема зла объективного, которое они вполне буквально и потому ошибочно считают сотворенным, как и сама Природа, от начала времен и потому античеловеческим попустительством нашего Творца. Стоит ли говорить, сколь возмутительны для всякого трезво и ясно верующего этот и некоторые другие из слышанных мною выводов, от повторения которых я предпочту удержаться в ответе Вам, не потому, что сколько-нибудь их опасаюсь, а потому что они Вам, Ваше Высокопреосвященство, как и всему ученому духовенству нашей Церкви, ведомы давным-давно, а местная их расцветка роли не играет.

Итак, предприняв наши разыскания, мы достигли к 1 июля сего года мест, где хвойные леса Южного Юкатана сменились на лиственные. Именно здесь, на их границе, мы и рассчитывали увидеть баснословное растение, противоречивые сведения о котором столь смущали индейцев и вызывали законное беспокойство вверенной Вам Конгрегации Священного Престола. Предпринимаемое нами расследование должно было положить конец кривотолкам. Я и врач Мацей Моровецкий, старый товарищ мой по Виленскому университету, оказавшийся волею обстоятельств в Центральной Америке и присоединившийся к нашей экспедиции, были почти убеждены, что стоим близко к цели, потому как проводники наши впали в немалое беспокойство и отказывались ночевать в лиственном лесу, говоря, что если случайно заснуть под каан-че, то можно и не проснуться. Мы прошли несколько верст обратной дорогой и вернулись на опушку, после чего поставили палатки у ручья, решив завтра, чуть свет, совершить первую вылазку.

Спалось плохо, поднялись мы все рано; Моровецкий остался с тремя провожатыми сторожить палатки и имущество экспедиции, а я с еще тремя местными уроженцами, вооружась лопатами и острыми ножами и прихватив с собой на всякий случай ружья, проследовал в лиственные заросли. Задачей проводников было указать мне каан-че, о котором я был столько наслышан последние несколько лет. Продвигались мы достаточно осторожно, потому как оно росло среди прочих пород, которые его не интересовали, а вот на приближение человека могло среагировать самым неожиданным образом. Я знал, что дерево каан-че относительно низкорослое, что прекрасно уживается в тени других деревьев, ибо солнца ему для роста почти не нужно. Вокруг нас пропархивали мелкие птицы, слышны были гукающие и свиристящие голоса, точной принадлежности которых разным живым существам я бы определить не смог. Неожиданно слева я сначала услышал, потом увидел отчаянное хлопанье крыльев одной из порхавших вокруг нас птиц, размером с горлицу, отчаянно пытающейся оторваться от ветки, на которую она присела, но словно прилипшей к ней. Присмотревшись, я увидел густую смолу, которой была эта ветка покрыта. Но самым удивительным было не это, а то, что чашечковидный отросток на ветке накренился к пойманной птице и начал втягивать ее голову (крылья продолжали отчаянно хлопать), а потом заглотнул и все тело. Зрелище было отвратительным. „Змеиное дерево!” — заговорили проводники по-испански и тут же начали, побросав бесполезные ружья и подняв вверх острые лопаты и ножи, быстро оглядываться вокруг. При этом кто-то успел перекреститься и даже поцеловать висевшую на груди ладанку, и все они начали что-то шептать на своем языке, какого ни я, ни господин Моровецкий, к сожалению, не знаем.

Я пригляделся и увидел, что не все ветви „змеиного дерева” имели чашечковидные отростки, но все сочились смолой, облепленной перьями и пухом птиц, а на некоторых были видны высохшие лапки или хвосты мелких млекопитающих, очевидно тоже пошедших на прокорм каан-че. Листьев на ветках было мало. Но некоторые из липких веток были еще обвиты подобием коротких змей, отчего, вероятно, этот монстр и получил прозвище свое. И таких деревьев вокруг нас была целая семья, сначала нами не замеченная. Вероятно, они были соединены общими корнями, как грибница, и представляли собой огромную, пусть и неповоротливую и неуклюжую сеть, расставленную против обитателей девственного леса. Странным образом увиденное нами соединяло черты растительного и животного, и Бог весть каких еще слепых действий можно было от него ожидать.

Страх и даже отвращение, испытанное при виде „охоты” каан-че на горлиц, если такой способ пропитания вообще можно назвать охотой, сменились изумленным любопытством, хотя осторожность следовало соблюдать: одной птицы на прокорм такой древесной „грибнице” явно было бы мало. Старший по возрасту из моих проводников предложил действовать сразу и срубить лопатами или срезать ножами несколько крупных веток с такими чашечками и вернуться лагерь, но я решил поступить иначе — воткнуть в землю одну из лопат и повязать на черенок мой красный шейный платок и вернуться сюда со всеми инструментами и нашим ученым Мацеем Моровецким.

Через полтора часа мы были на прежнем месте с новыми лопатами, плотными рукавицами и ножами, а также со специальной металлической емкостью, в которую была насыпана земля, и удлиненный, высокий колпак над ней представлял собой прочную металлическую клетку в очень мелкую решетку. За нами последовали доктор Моровецкий и еще один проводник (двое остались стеречь лагерь), и вот в дюжину рук, в полдюжины остро заточенных лопат и при помощи нескольких длинных ножей мы начали срубать ветви одного из деревьев, самого близкого к нам. Но лопаты завязали в чем-то волокнистом, и из порезов обильно текла смола, больше всего напоминавшая сукровицу. И тут я и спутники мои услышали звук такой, будто крупная рыба, выброшенная на берег, хватает воздух: чашечковидные отростки на других, удаленных от нас деревьях зашевелились и стали медленно, как во сне, схлопываться, словно в бессильном желании поймать добычу, а змеевидные щупальца, до того лежавшие на ветках, так же медленно поднялись в воздух. Вся семья каан-че, соединенная единым подземным корнем, пришла в движение. Это было омерзительно. Но ни мы с Моровецким, ни наши проводники-индейцы не теряли самообладания.

Когда наконец несколько веток было срублено и с предосторожностью воткнуто в землю под сетчатым колпаком и мы отправились обратно в лагерь, а из лагеря, после короткой передышки, проследовали уже на север, но безопасной дорогой, то лишь тогда и я, и Моровецкий признались друг другу, что повидали в своей жизни многое, но такое — впервые. И под колпаком отростки на ветках продолжали открываться и закрываться, пока один их провожатых не предложил „покормить чудовище”. Мы были в индейской деревне и через узкую дверцу в решетчатом колпаке запустили к саженцам каан-че несколько пойманных нами домашних грызунов. Прошло совсем немного времени, как несчастные жертвы уже пытались выкарабкаться из липкой смолы, в которой они завязли, вскарабкавшись из неодолимого любопытства на саженцы; более того, ожившие чашечковидные отростки уже накренились к будущим жертвам, готовые сглотнуть и их. Но мы теперь знали точно, что каан-че не миф, не игра воспаленного воображения, а самый что ни на есть подлинный, не известный прежде науке вид, хищнический и даже вполне паразитический, но тем не менее подлежащий изучению, и благодарили Матерь Церковь за возможность послужить установлению истины и лучшему уяснению Высшего Замысла Творца. Проводники наши тоже были довольны, ибо их ждало приличное денежное вознаграждение за смелость и пережитые страхи, в соответствии с пожеланиями вверенной Вам Священной Конгрегации Святейшего Престола.

Разумеется, вопрос об опасности каан-че для человека можно считать разрешенным; для человека оно неопасно и представляет собой малоприятный курьез.

В подтверждение рассказанному выше препровождаем добытые образцы каан-че. Считаю должным указать, что рацион каан-че, в соответствии с нашими наблюдениями, состоит действительно из относительно мелких птиц и млекопитающих. Ничем более крупным каан-че питаться не может; слухи об опасности данной формы жизни для человека до полного изучения данного вопроса в подходящих условиях следует считать преувеличенными, что, вероятно, и следует донести до местного населения, сославшись на авторитет науки и Матери Церкви.

Ваш смиренный брат во Христе Ян Хвалибог.

Прочитавший это врач Мацей Моровецкий подтверждает полную правильность и точность изложенного.

В лето 1833-е Господа нашего Иисуса Христа, июля 15-го дня. Полуостров Юкатан».

Дорога из Рима во Флоренцию была долгой — целые пять дней, вверх и вниз по холмам Тосканы, но все это время, несмотря на окружавшие его красоты, Эспер продолжал думать о прочитанном, так мало вязавшимся с довольно формальной, как он почему-то думал, перепиской по вопросам местных суеверий, о двух безрассудных поляках из Вильно, извлекших каан-че из тропического леса Центральной Америки, о загадочном болонском профессоре Гамберини, детально описавшем доставленного ему монстра. Эсперу открывалась не только новая, может быть, не менее тревожная, чем прежние, черта, новый интерес его неуловимого, отказывавшегося материализовываться дяди, но и те стороны здешней итальянской жизни, о которых он мог только глухо догадываться. Воистину фантазия Пиранези была не столь уж безудержной, а произрастала из наблюдаемого ежедневно. Куда же Эспер сейчас ехал? Что его ждало в Болонье?

Наконец копыта везших его экипаж лошадей зацокали по мощеным улицам Флоренции. Была первая половина дня, и, оставив вещи в гостинице, он, как был в дорожном костюме, отправился в галереи Уффици, еще открытые для посетителей. Стараясь не оглядываться на коллекцию древних скульптур, собранную Медичи, кажется, ничем не уступавшую ватиканской, на вид из залов дворца на застроенный лавками ювелиров городской мост и на текший под мостом быстрый зеленоватый Арно, он стремительно проходил зал за залом, пока не обнаружил то, что искал: перед этой картиной нельзя было не остановиться.

Из зеленоватых вод глубоко уходящего в сушу залива (именно такого цвета вода повсюду в Италии), обрамленного горами, вылезает странный морской зверь, не то слон, не то морской лев, не то кит; на его мохнатую спину только что приземлился обутый в крылатые башмаки Персей в полном боевом облачении; рука его занесла меч, чтобы отсечь зеленовато-коричневую голову чудищу. Персею на помощь спешит по зеленоватому же воздуху не то позднего утра, не то раннего вечера в крылатых своих сапогах Гермес; бивни чудища нацелены на привязанную к прибрежному дереву простоволосую Андромеду в жертвенных белых одеждах; накидка распахнута, грудь Андромеды обнажена. Толпа собралась поглазеть на происходящее. Тут и просто досужие зрители, и женщины с музыкальными инструментами, пытающиеся увернуться от распространяемого чудищем смрада и наладить свою расстроенную музыку, и те, кто в ужасе бежит прочь с жуткого берега. Но никто, кроме Персея, не спешит на помощь Андромеде...

В еще большей задумчивости Эспер отправился в гостиницу, где почти не спал и, не задерживаясь больше во Флоренции ни минуты, с первым светом решил ехать в Болонью.

Эта дорога была совсем не похожа на тосканскую — горные ручьи и мельницы, гостиницы и таверны (в одной из них Эспер и возница его жадно ели макароны с мясом и грибами), мир, где человек уже не обладал той властью, что на равнине. Минуя одну из гор, впрочем, находившуюся на отдаленье, кучер рассказал Эсперу о странном обычае горных жителей расстилать на большой церковный праздник на склонах этой коры белые ткани, на которые собираются стада муравьев, и именно в этот день их запрещено трогать, ибо и букашке Божьей должно быть где помолиться о печалях и малых грехах своих, а в народе гора так и называется — Муравьиной. Температура заметно упала. Нет, это была не альпийская стужа Бреннера, но достаточно холодно, хотя яркое солнце сияло в стылом воздухе.

Когда достигли самой высокой точки перевала и до Болоньи было еще очень далеко, то Эспер услышал ровный шум, словно от множества водопадов. Но никаких горных рек вокруг дороги и даже на некотором отдалении не было. Правивший экипажем сказал Эсперу, что так звучит лес. Действительно, вокруг дороги по склонам и в низине был совсем не густой, как знакомые Эсперу тверские чащобы, а относительно редкий, весь пронизанный светом лес, росший здесь не одно столетие. Под дыханием вечно и ровно дующего через перевалы ветра он звучал, как мощный инструмент, как прибой Океана: воздушного и водяного одновременно. «Так, вероятно, поет Атлантика», — подумал Эспер, ни на каких морях, кроме Балтийского, не бывавший. Звук этот поднимался из низин и по склонам вверх, к дороге и толкал экипаж своим дыханием, как легкую лодку, — вперед, к неизбежной цели путешествия. Ничего подобного Эспер никогда не встречал. «Ветер истории поет, вероятно, так же», — подумал бы путешественник, склонный к более смелым обобщениям. Эспер не знал, что, проезжая той же дорогой и слыша на тех же самых вершинах этот же неумолкающий шум, удивлялись ему и приятель Байрона Шелли, ехавший по перевалу уже после заката, и князь Вяземский, приятель Пушкина, ехавший тут при свете солнца, — да-да, тот самый стихотворец и критик, о котором напомнил ему Меццофанти. Шум леса полнил сознание Эспера будто в предвестье чего-то немыслимо важного.

Окаймленная горами, как короной, Болонья умещалась вся внутри средневековых стен. Выделялись только башни, некоторые накрененные, да кресты церквей. Центральные улицы были названы все по именам святых. Университет располагался на Свято-Донатовской. Сюда — прежде гостиницы — и отправился в нанятом им экипаже Эспер. Застроенная уже много столетий многоэтажными домами с арками на нижнем этаже, улица, по которой, вероятно, было удобно идти в ливень, из окна экипажа напоминала гигантский, бесконечный амбар. Вот и университет с обсерваторией Коперника и с музеями. Из-за летней поры сейчас здесь можно было застать лишь сторожей. Сонный полуграмотный привратник написал крупными буквами на листке улицу и дом, в котором проживал профессор Гамберини, подтвердив, что ученый муж еще в городе, во всяком случае, его видели третьего дня. Услышав же имя Фальконе, он всплеснул руками: «Беда, такая беда! Разве вы не знаете?» Нет, Эспер ничего не знал. «Господина Фальконе похоронили третьего дня, да, знаете ли, странно так похоронили, упокой Господи его душу, а распоряжался похоронами профессор Гамберини». Эспер понял, что следует действовать без промедления. Экипаж довез его до гостиницы «Le Due Corone», которая по случаю августовской жары почти пустовала — в такую пору даже самые заядлые состоятельные домоседы выезжали из перегретой солнцем Болоньи в горы или на море: в Равенну и особенно в Римини — а уж в город никто не ехал, считая это безумием. Щедро расплатившись за услуги и сменив дорожный костюм на приличествующий случаю, Эспер отправился пешим ходом по указанному адресу. Сказать, что он шел к Гамберини не без волнения, не зная, чего ожидать от их встречи, значило бы ничего не сказать. Солнце уже клонилось к вечеру, город, в отличие от Рима, был невелик, но улицы его даже в такой жаркий день не пустовали — под прохладными арками торопились куда-то оставшиеся в городе жители, мимо проезжали коляски, — и не прошло и получаса, как Эспер постучал набалдашником трости в дверь первого этажа, на которой была прибита металлическая дощечка с именем ученого постояльца. Дионисио Гамберини сам открыл ему дверь и встал на проходе, словно преграждая вход в жилище:

— Вы Эспер? Правильно?

— Разумеется.

— Не удивляйтесь, я ждал вашего появления.

— Простите, что без предупреждения и, видимо, — в неурочный час. Я, признаться, хотел сначала повидаться с господином Фальконе, но в Университете мне сказали, что он скоропостижно скончался от приступа египетской лихорадки.

— Это, к сожалению, не лихорадка, я осматривал труп. Третьего дня мы сожгли Орацио — так было принято у древних латинян: я сам настоял на подобном погребении. А вы — сначала покажите мне руки.

Изумленный Эспер прислонил к стене прогулочную трость, снял перчатки и, неловко засунув их в карманы сюртука, протянул профессору Гамберини обе руки.

— Да не ладонями вверх, а оборотной стороной, я хочу осмотреть ногти. И развяжите ваш шейный платок. Не волнуйтесь, я все-таки практикующий врач. Спасибо, вот теперь проходите. — И Гамберини плотно затворил за по-прежнему изумленным Эспером дверь.

— Вы думаете, смерть господина Фальконе как-то связана с моим дядей? — спросил Эспер в плохо скрываемом волнении, чтобы как-то выйти из предельно неловкого положения, ибо Гамберини продолжал внимательно рассматривать его, прямо в упор, как это делал бы с, вероятно, уже заболевшим пациентом не пришедший еще к окончательному заключению врач.

— Напрямую нет. Думаю, что они оба — жертвы. Да вы, князь, снимите же наконец шляпу и проходите — что медлить в прихожей!

— Спасибо, профессор.

— Вы в курсе опытов, в которых участвовал ваш дядя? Вам знакомо то, чем он тут занимался?

— Откровенно говоря, нет. Да и виделись мы последний раз лет семь назад в Москве. Но письма от него я получал время от времени. И сейчас к вам меня привело его письмо.

— Покажите. Простите, князь, если я кажусь вам бесцеремонным. Но в свете последних событий мне — не до шуток.

Эспер достал из внутреннего кармана переданный им лордом Рутвеном «Ключ», Гамберини внимательно и недоуменно посмотрел на развернутый лист, повертев его так и эдак.

— А перевести вы не смогли бы? Бедняга Орацио разумел по-русски, я-то — нет.

Эспер изложил содержание «ключа».

— Дело серьезное, отпираться не буду, — заговорил Гамберини, несколько смягчившись. — Да вы не ждите приглашения и садитесь, голубчик. В ногах правды нет, как говаривал ваш родственник, — и придвинул к Эсперу стул с высокой резной спинкой, каковых в гостиной стояло несколько, правда, в основном посреди комнаты, вообще не казавшейся слишком прибранной. — Не хотите ли выпить?

— Наверное, не откажусь, — меньше всего сейчас Эсперу хотелось пить что-то крепкое, но, очевидно, Гамберини требовалось приободриться перед серьезным разговором, и он противоречить хозяину он не стал.

Профессор жил одиноко, даже без прислуги, как и подобает погруженному в науку чудаку. Через некоторое время он вернулся с запыленной початой бутылкой белого вина и двумя бокалами и поставил и то и другое на стол:

— Или вы предпочитаете красное? Не отказывайтесь, это — из лучшего, что производят в наших краях. Некий прелат, из немцев, известный разборчивостью, по дороге из Германии в Рим пробовал на вкус разные сорта, и многие казались ему недостаточно хорошими или попросту кислыми, пока один из виноделов у древней горы фалисков не подал ему вот этого и услышал в ответ радостное: «Est! Est! Est!»[23] — отсюда и сорт. Прелат стал его пить без удержу, пока не отдал Богу душу. С той поры это вино производят не только в Лациуме, но и у нас в Романье.

Оба подняли наполненные Гамберини бокалы — Эспер сидя, профессор стоя у стола и внимательно поглядывая на гостя — и осушили. В вине оказалась какая-то естественная игристость, мало вязавшаяся с очевидной серьезностью предстоящего разговора. Гамберини даже немного улыбнулся:

— Я вам налью еще, а вы сами решайте, пить или нет. Я же с позволения вашего снова выпью.

Эспер отодвинул от себя полный бокал, показав, что готов выслушать рассказ хозяина. Гамберини продолжил говорить, но уже с бокалом в руке, изредка делая несколько глотков, как если бы он пил воду, — алкоголь не оказывал на него видимого воздействия:

— Как я понимаю, все началось с истории, приключившейся с князем Адрианом в Турции; ее последствия и привели к нашей переписке, а затем и к встрече. Вашего дядю интересовало, сколько времени сложный организм может существовать в пограничном состоянии не вполне жизни, но и не вполне смерти. Уже в первых письмах он изложил мне довольно откровенно суть дела, я столь же откровенно предложил ему приехать в Болонью и для начала просто провести обследование. Как медика и ученого меня всегда волновала граница жизни и нежизни, поверьте мне, гораздо более подвижная, чем граница растительного и животного, а уж по этой части у меня были довольно серьезные, если не сказать больше, наблюдения. Дело в том, что из Америки с большими предосторожностями мне был доставлен образец промежуточного существа, я бы даже сказал формы жизни, впрочем, подпитываемой исключительно смертью других, и по просьбе Священного Престола нашей Церкви я начал изучение и описание доставленного образца. Да-да, это было то самое «змеиное дерево», упомянутое в составленной Адрианом, вашим дядей, таблице. Вы, наверно, заметили, что хотя я живу на людной улице, но живу один. Так-то спокойнее. Да и с некоторых пор приходится опасаться нежеланных гостей. Кстати, а вам говорили, как вы на дядю вашего похожи?

— Да, говорили.

— Я даже сначала подумал, не помолодевший ли это наконец Адриан. Но нет, такое невозможно. Что ж, я не уверен, что вам понравится то, что вы сейчас услышите, но коли пришли — вот мой рассказ.

Итак, дядя ваш прибыл осенью прошлого года в Болонью для обследования и опытов. В это время мой старый друг Фальконе находился в Египте. Признаться, я был встревожен отсутствием известий от него, ибо последние письма получил с Мальты, на которой он задержался на некоторое время для разбора одного из книжных собраний, посвященных нашим средиземноморским древностям. Нет-нет, он из Египта вернулся вполне благополучно и ничем не был болен, это я вам как врач говорю. Болезни, сопровождавшиеся лихорадками, начались позднее. Впрочем, об Орацио — речь впереди.

Первое, что удивило меня в князе Адриане, это была его внешность. Он ведь не был молод, ему, по его рассказам, было тридцать девять, но выглядел дядя ваш лет на пятьдесят, а то и больше. При внешней физической крепости он заметно, на глазах моих изменялся, а приезжал он ко мне не раз и не два, как если бы его собственный счет времени отличался от астрономического. Последний раз он был у меня незадолго до смерти нашего общего друга, т. е. чуть больше недели назад.

— Как?! И где он сейчас? — Эспер даже привстал.

— Уж точно не в Италии. Рассказ будет долгим, так что ради Бога садитесь и наберитесь терпения. Итак, князь Адриан заметно и сильно старел. И его интересовала возможность затормозить время жизни, которое у всех общее, но часы каждого идут с разным заводом, да и стрелки могут двигаться как вперед, так и назад. А так как я занимался переходными состояниями, то и подумал: а почему бы и нет? Может, наука что-то подскажет? При общем осмотре я обратил внимание на очень нерегулярный пульс, иногда пропадавший вовсе. Состав крови его тоже был в высшей степени странен. Еще дядя ваш жаловался на практическое отсутствие сна — не сновидений, грезить-то мы все умеем и наяву, а именно сна, длившееся неделями и, видимо, сильно старившее его организм. Как и на почти полное отсутствие аппетита. Между тем именно организм его, лишенный нормальных телесных нужд, и представлял для меня наибольшую загадку.

Как если бы этого было мало, вскоре я понял, что не встречал собеседника интереснее: знания его и умения были поразительны, а в некоторых смыслах и безграничны, ибо учился он легко, схватывая почти все налету. Я даже интересовался, были ли у него такие способности прежде. Он отвечал, что еще несколько лет назад — нет. Тут была какое-то нечеловеческое изменение ума. Или сильно превышающий привычное опыт. Словно до того, как у меня появиться, человек прожил не одну, а несколько жизней. Впрочем, может, и прожил, как знать.

Меня, конечно, интересовало и душевное здоровье вашего дяди. В те редкие ночи, когда ему удавалось уснуть, князь Адриан видел, по его рассказам, несколько повторяющихся снов, и чаще всего младшего брата своего с разбитым виском и выгрызенным сердцем (нет, не волнуйтесь, в его смерти — это ведь батюшка ваш — князь Адриан не повинен), другой сон — его будто бы мертвого и уже погребенного откапывают на кладбище в Турции, третий — что он останавливается в таверне высоко в горах и застает там компанию турецких знакомцев, тех самых с кладбища, приглашающих его присоединиться к ним. Кажется, он, осознанно или нет, опасался преследования.

Я уже говорил, что занимался научным описанием «змеиного дерева». Привезенные из Центральной Америки саженцы очень хорошо прижились у нас. Правда, пришлось создать для них специальную, отдельную ото всего университетского ботанического сада теплицу. После ряда опытов я понял, что «змеиное дерево» с человеческой точки зрения почти бессмертно, во всяком случае, крайне неприхотливо и обладает высокой способностью к возрождению. К жару и к холоду, что губительны для нас, оно безразлично. Я помещал один из его черенков надолго в камеру со льдом, и оно впадало в состояние, аналогичное глубокому сну лягушек, когда действие веществ внутри организма замедляется, но полная смерть — не наступает. Я воздействовал на саженец кислотами — вскоре пораженные области зарастали сами собой. Оно могло долго, месяцами обходиться без пищи, снова впадая в глубокий сон, но оживая при первом же приближении добычи. Единственное, что имело эффективное воздействие на него, — это огонь. Кстати, прожаренные ткани его внешне похожи на мясо. Конечно, следовало бы попробовать, каковы они на вкус, но тут, признаюсь, ученое бесстрашие изменило мне. И все-таки каан-че — это довольно простой организм, только огромных размеров. И совершенно непонятно, как бы себя повел организм высший, я уж не говорю человек, подвергшийся определенному внешнему воздействию и вследствие того развивший бы в себе определенные черты сходства с каан-че. Вы действительно хотите, чтобы я продолжал?

— Прошу вас, профессор.

— Первым делом я подверг организм князя Адриана — с его полного согласия, конечно, — медленному замораживанию. Делали мы это не в университете, где достичь таких условий невозможно и где нам могли бы помешать, а в лаборатории в горах, где легче добиться очень низких температур. Вы, вероятно, ехали к нам через Флоренцию, а если так, то не могли не обратить внимание, что выше нагорных лесов там есть хуторок...

— Нет, я был поражен их шумом, я слушал этот шум.

— Все равно вы не могли его миновать. Вот там, когда Адриан ко мне приезжал, уже повсюду лежал снег и опыты проводить было легче. Была устроена специальная комната с ванной. Впрочем, это все лишние подробности. Важно другое: при температурах, при которых пресмыкающиеся впадают в глубокий сон, а млекопитающие гибнут, организм вашего дяди не выказывал никаких внешних признаков глубокого сна, а сознание и речь тоже не давали никаких изменений. Все это можно было бы списать на помутнение моего сознания или даже на обман органов восприятия, но у меня есть журнал записей, там стоит и подпись участника опытов с другой, так сказать, стороны, князя Адриана Лысогорского. Сейчас, минутку. — Говорящий что-то искал в карманах; это был ключ, Гамберини победительно продемонстрировал ключ Эсперу: — Я сейчас вернусь, — и вышел из гостиной.

Эспер разом осушил бокал. Бутыль была пуста. Профессор вернулся с конторской книгой подмышкой, полной закладок, и с еще одной запыленной бутылью того же самого вина, которое тут же откупорил и налил себе и гостю.

— Вот, смотрите!

Эспер без труда узнал в одной из записей дядину руку, заверявшую дату и содержание проведенного опыта.

— Воздействовать на его организм химическими составами я не стал. Хотя не поручусь, что Адриан не сделал этого сам, уже без меня. Хотите взглянуть на каан-че? Нет? Как знаете! Ваш дядя попросил у меня перед отъездом черенок, я не смог ему отказать. — Гамберини снова налил вина себе и Эсперу. — Идеальным было бы осмотреть организм вашего дяди изнутри, но на живом человеке этого сделать невозможно.

— Вы имеете в виду... анатомическое вскрытие?

— Ну, что-то вроде этого. Вы знаете, как проводить вскрытие?

— Нет.

— А приходите тогда завтра к полудню на Главную площадь, в Архигимназию, в анатомический театр: увидите, как это делается, собственными глазами. Еще один бокал на прощанье, князь, а?

Эспер вернулся в гостиницу, едва понимая, как он идет. Вино и рассказ Гамберини совершенно выбили у него почву из-под ног. Между тем в гостинице его ждало пришедшее из Рима письмо, заставившее почти протрезветь:

«Эспер,

знайте: если я что-то рассказывала на пароходе, то только потому, что увидела вас. Я не обращаюсь к вам „дорогой” или „милый”, потому что эти слова значат слишком мало с точки зрения того невероятного, нерассуждающего, ошеломительного и да, неизбирательного сродства, которым теперь связаны наши жизни. Начну с главного. Внешность ваша и даже то, как вы говорили, показались мне страшно знакомыми, а когда я услышала ваш разговор с Тарасовым и Корсаковым, отпали последние сомнения. А случайный рассказ полковника и история Сергея Алексеевича, о которой он прежде умалчивал, только подтолкнули меня к тому, что рассказала я. Я действительно возвращалась из России почти в отчаянии, но вы показали мне, что и отчаянье это иллюзорно. Я не претендую ни на что большее, но, если вы сочтете, что все, что происходило в Риме, не было наваждением, минутным увлечением, я буду счастлива. Вероятно, я не должна была писать вам такого письма, но что значат условности, если мы вынуждены идти против себя самих? Вы-то, кажется, совсем не способны к притворству.

Александра».

Эспер и не заметил, как заснул, а снившееся ему было сокрушительным. Казалось ему, что это не дядя его, а он сам лежит под многозвездным южным небом среди разрытых могил, и над телом его, будто пребывающим в глубоком, бесчувственном сне, склонились какие-то собачьего вида существа в сорочках и жилетах и, отвратительно дыша на него, изучают, мертв ли он вполне или все еще нет, обмениваясь дикими взглядами и согласно подвывая. Потом что-то острое, как лопата, вошло в его грудь, и зубы стали выгрызать там, где сердце. Но боли он совсем не почувствовал, потому что был уже скорее мертв, чем жив.

Яркое солнце било сквозь не занавешенное окно. Колокол звал к заутрене. Наскоро умывшись и одевшись, Эспер отправился пешком на Главную площадь. Голод мучил его, и после всего услышанного и приснившегося это естественное человеческое чувство скорее радовало Эспера. Заказав в первой открытой кондитерской местного сладковатого хлеба и крепчайшего кофейного отвара, который здесь подают с узким стаканом питьевой воды, Эспер, может, и не насытился, но почувствовал себя вполне бодрым. Пришел он на Главную площадь довольно рано и, побродив вокруг, решил заглянуть в Собор Св. Петрония. Грузноватый, без особой вычурности собор вот уже несколько столетий стоял не вполне достроенным, с не отделанным до конца мраморным фасадом. Впрочем, строительство таких зданий, как правило, идет бесконечно долго. Огромный и не полностью расписанный, он впечатлял внутри гораздо больше, чем снаружи. Прихожан в соборе было совсем немного, почти все они — женщины, и Эспер, стараясь не нарушать шагами их сосредоточенного молчания и звуков тихой музыки, почти крадучись прошел в одну из капелл левого нефа, где были поразительные фрески — изображения волхвов, рай и ад. За те несколько недель, что он находился в Италии, знакомство с церковной и светской живописью превратилось почти в ритуал. Особенно впечатляла фреска ада. Среди мраморных скал обросший синеватой шерстью Люцифер со светящимися красными зрачками пожирал живьем грешников, и если уста его начинали с голов жертв, то хищный зубастый зад пожирал в первую очередь их ноги. Красные, серые, синеватые черти, похожие на крылатых собак, огромных мышей, кабанов или принявшие получеловеческое обличье, все с рогами и с крыльями за спиной, все, как их господин Люцифер, тоже покрытые шерстью, гнали на прокорм со всех сторон новые и новые стада согрешивших. А на самих скалах мучились, уязвленные и обезображенные, — те, кто будут пожраны в последний момент.

Отступив от фресок, Эспер увидел под ногами прочерченный по плитам меридиан астронома Кассини, позволявший правильно исчислять по солнцу день календарного года. Сегодня было 13 августа.

Эспер снова вышел на площадь; до встречи оставалось еще часа полтора, и он проследовал мимо дворца и дальше по Рыночной к двум башням, одна из которых накренилась, а на вторую можно было за небольшую плату влезть по внутренней деревянной лестнице. Когда-то по таким же деревянным ступеням на нее взбирались Дант, чье видение ада воплотилось на стене собора, возвышенно-страстный Петрарка, прекрасный Боккаччио. Вид на залитую солнцем Болонью с высоты орлиного полета полностью затмевал картину вечной погибели: дома и дворцы, сплошь покрытые красноватой черепицей, золотящийся от солнца воздух; дальше — темно-зеленые, заросшие лесом горы, еще дальше, вплоть до моря — синеющий мир, великий и разнообразный.

Когда Эспер дошел до Архигимназии, где на втором этаже располагался анатомический театр, специально, как сказал привратник, открытый по просьбе профессора Гамберини, его внимание остановила фреска: дивная, даже соблазнительная Медицина в тонких сандалиях и в синей небесного цвета накидке указывала присевшей и смотрящей туда, куда ей указывают, не менее дивной Любознательности в синей епанче и шитой темно-золотыми цветами просторной сорочке и в роскошной, червонного золота юбке на портрет одного из медиков, распространявших в стенах Архигимназии научное знание. Руки Любознательности были распахнуты ладонями вверх, будто она и удивлялась, и готова была принять неисчислимые дары. У ног ее играли друг с другом два амура.

Анатомический театр действительно был больше всего похож на театр. Два ряда светло-коричневых скамей по периметру зала, мраморный стол посередине; по стенам резные, темного дерева скульптуры великих врачей прошлого вместо привычных в театре обычном поэтов и муз — на фоне крытых светло-коричневым деревом стен; на таком же светло-коричневом потолке — вместо ангелов — изображения Аполлона, Геркулеса и знаков Зодиака, тоже вырезанные из темного дерева. В этот момент в анатомический театр вошел профессор Гамберини с тремя помощниками, двое из которых на носилках внесли накрытый простыней труп мужчины средних лет, а третий — инструменты. Гамберини был в фартуке и в перчатках; он пригласил Эспера жестом подойти прямо к столу, а помощников отпустил, велев возвращаться через час.

— Князь, времени у нас немного, — начал Гамберини без излишних любезностей, — потому смотрите и запоминайте. Сначала необходимо сделать надрез скальпелем от верхней части груди до лобка. Действовать следует смело, но аккуратно. Под кожей и желтым жиром обнажаются грудина и чрево. Под мечевидным отростком режете мышцы брюшины, вводите туда два-три пальца свободной руки и достигаете скальпелем до кишечника, стараясь не повредить его. Кожно-мышечные лоскуты на груди режете так, чтобы обнажались ребра. Для отделения легких и сердца используются ножницы и ножи, кишки и прочее можно отделить и извлечь руками. Я рад, что вы молчите и смотрите, — не всякий выдержит с первого разу. Я мог бы это повторить, но вам, пожалуй, хватит и одного наблюдения.

Эспер стоял перед столом, на котором лежало выпотрошенное то, что когда-то было человеком. Гамберини снял рукавицы и фартук и положил их на окружавшие стол невысокие перила. Жестом он пригласил Эспера вернуться на скамью и сам присел рядом с ним:

— Я обещал вам рассказать о смерти Орацио. Что ж, слушайте. Несколько раз к Орацио приезжал лорд Рутвен, у которого, как у дяди вашего Адриана, с нашим бедным Фальконе были какие-то общие интересы, связанные с египетскими и прочими древностями. Вы, конечно, читали то, что опубликовал доктор Полидори?

— Да, читал.

— В этом много фантазии и всяческих прикрас, но он врач, а мы, врачи, обычно не скрываем главного.

— Я не совсем понимаю, что именно вы имеете в виду, профессор.

— Князь, лорд Рутвен — не тот, за кого себя выдает. Т. е., конечно, настоящие Рутвены были Полидори оклеветаны, но он — не настоящий. Он, я почти уверен, из тех. Существует нечто вроде братства, нечто вроде тайного союза таких, как этот лже-Рутвен. Конечные цели их не ясны ни вам, ни мне. Заманивают они в свои сети по-разному; в случае с князем Адрианом это был любовный интерес, Орацио Фальконе соблазнили неожиданной находкой в Королевстве обеих Сицилий. Когда одной из их жертв, еще в Турции, оказался ваш дядя, опыт прошел неудачно, и все, чего дядя ваш хотел впоследствии, — это избавиться от состояния, в каком он оказался, найти решение, вернуться в точку, с которой все началось или, на худой конец, выражаясь поэтически, сбросить чары. С Рутвеном или с тем, кто себя за него выдавал, он встретился, как и наш бедный Орацио, путешествуя по Средиземноморью, и затеял опасную игру. По многим признакам дядя ваш был «свой», из их, так сказать, братства, но им не был.

— Но именно Рутвен передал мне письмо, которое привело меня к вам.

— Таблицу? Все еще хуже, чем я предполагал. Адриан решил, что если Рутвен письмо прочитает и не передаст его вам, то тем самым себя окончательно изобличит, но он его не прочитал или сделал вид, что не прочитал, и передал вам. Он, я думаю, решил, что это такая наживка для вас. А вы поступили правильно, что приехали ко мне. Ах да, я обещал рассказать про последние дни Орацио. Все началось не с Египта, Египет был моей умышленной ложью, чтобы отвести подозрения от некоторых вовлеченных в события лиц, пока я сам во всем не разобрался. Полтора месяца назад Фальконе ездил с так называемым Рутвеном в Апулию смотреть якобы раскопанный там крестьянами небольшой египетский обелиск, что обещало стать неслыханным открытием, а вернулся несколько недель назад сам не свой. Князь Адриан тогда безвыездно находился в Риме в ожидании вас, и я его вызвал срочной депешей в Болонью. Возможно, обелиск и вправду откопали, но дело не в этом. То, что я обнаружил при осмотре бедного Орацио, подтвердило худшие опасения: пульс был исчезающим, химический состав крови не соответствовал привычному. А кроме того на шее его и на груди были следы, напоминавшие укусы и вообще множество ран, наскоро зашитых. Приехав, Адриан подтвердил, что да, это все очень напоминало его собственное состояние в похожих обстоятельствах. Именно тогда дядя ваш, видимо, испугавшись, хотя он точно не робкого десятка, принял решение срочно возвращаться в Россию. Отговаривать его я не мог. На прощание он попросил у меня саженец «змеиного дерева», и я без колебаний дал его ему вместе со всем, что было необходимо для перевоза столь диковинного экземпляра через всю Европу. А вдруг то, что не получилось у меня, получится у него?

Когда ваш дядя уехал, Орацио стало еще хуже, и вскоре бедняга умер или, во всяком случае, продемонстрировал видимые признаки смерти. Анатомировал я его сам, без свидетелей. Предварительно всадив осиновый кол в сердце. Знаете, я не суеверен, но тут уже речь шла не о суеверии. Внутренние органы его были в том состоянии, в каком дальнейшая жизнь невозможна, а некоторые и отсутствовали вовсе. Были ли они излечены хирургически — трудно сказать. Тело его было, как я уже сказал, все в наскоро зашитых ранах. Под воздействием каких сил он смог вернуться в Болонью и прожить еще некоторое время — было для меня самой большой загадкой.

— Но почему вы не сообщили обо всем в полицию? Почему не известили власти?

— Знаете, не все ходы в шахматной партии были сыграны. И один из этих ходов, простите меня за откровенность, — вы. Будут еще и другие. Победа под силу настоящему мастеру. Вы готовы быть не фигурой, не наблюдателем, а тем, кто фигуры двигает?

Эспер молчал.

— Итак, все, что осталось от Орацио, в тот вечер прилюдно сожгли, а прах запечатали в египетскую урну в форме статуи Гора; она стоит у меня дома. Даже если за прахом придут — он бесполезен. Пепел есть пепел. Но какой был пышный костер! Вы помните историю Лазаря?

— Как не помнить!

— Мне не хватило сил и знаний воскресить Адриана до конца, полностью вернуть к жизни, развязать тяготившие его путы. Вам по крайней мере под силу вернуть его обратно. Но прежде крепко подумайте. Вот вам набор очень хороших инструментов: не отказывайтесь, вы не знаете, какой именно из них может вам пригодиться. Больше вам, пожалуй, ничего и не понадобится. Ах да, совсем запамятовал. Вот письмо, которое я должен был передать — после того как мы обо всем поговорим. О чем оно — я не знаю. Даю слово чести.

Письмо было запечатано сургучом с оттиском прежнего, хорошо знакомого по первым двум письмам дедовского знака — кириллическое «Л» с лежащим у его основания коротким мечом внутри лаврового венка с лентами. Эспер поблагодарил Гамберини, а тот крепко пожал ему на прощание руку и потом еще долго смотрел вслед. Выйдя из анатомического театра на площадь, к собору, Эспер разломил сургуч, однако вместо ожидаемой новой головоломки или простой отписки внутри было хоть и краткое, но сердечное объяснение происходившему все последнее время:

«Дорогой мой племянник, если это письмо попало в твои руки, то ты уже знаешь достаточно из того, что я хотел бы, чтобы ты знал. Выводы делай сам. Жду тебя в середине осени в нашем кесьминском захолустье. Раньше приезжать не стоит. Ничего особенного ты там не застанешь. Наслаждайся покуда Италией. Твой дядя Адриан».

Ударил колокол, начиналась вечерняя служба. Эспер пошел по Via Clavature и очень скоро оказался у монастыря Св. Стефана. Он зашел в те проходы и церкви, куда был доступ с улицы простым посетителям, — тут и там были видны на ободранных стенах остатки дивных фресок — и остановился у изображения Св. Урсулы. В красно-золотом плаще с красной книгою в руках она удивленно и внимательно всматривалась в лицо подошедшему, как бы помахивая ему со стены золотой ветвью. В мягких женственных линиях было что-то завораживающее. Но могла ли она поддержать его в осуществлении задуманного им и, может быть, страшного дела? Ведь тот, в чьем отношении оно должно было осуществиться, сам развязывал ему руки, давал право на действие.

Эспер вышел на Свято-Стефановскую и пошел в сторону Свято-Донатовской, на которой располагались закрытая сейчас обсерватория и пустовавшие здания университета. Его гостиница стояла в нескольких кварталах от университета. Кое-где в уклоняющихся влево переулках светлели вечно шелушащиеся стволы платанов, в кожаном футляре позвякивали хирургические инструменты анатома, в том числе похожий на стилет скальпель. Вокруг Болоньи журчала вода вечно прохладных каналов, двигая колеса мельниц и фабрик, далеко на востоке — так далеко, что ее из Болоньи было почти не разглядеть, — блестела Адриатика, над Болоньей, горами, морем, над землей и всем тем, что по ним двигалось, плыл Океан воздуха.

Наслаждаться так наслаждаться — завтра он пойдет в Пинакотеку. А потом поедет и в Рим, где ждет его Александра.

Ощущение небывалой силы, свободы и да, победы и неизбежного счастья завладело им и отлилось по обретенной в Риме привычке в стихах, сочиняемых, может, и неправильно и уж точно не так, как их написал бы Пушкин, которого Эспер так горячо защищал на вилле княгини W. и ее сестры, — а так и только так, как мог сказать о поднимавшемся в нем сам Эспер; и он ни за что не отдал бы нового зрения, нового чувства, не смирил бы его ни перед чьим авторитетом.


Ударом? — нет, просто движеньем крыла

душа, освеженная знаньем,

себя от смущающей все зеркала,

стекло затеняя дыханьем,

уже отделяет, и то — тем скорей,

чем ближе биение полных морей,


что волнами дышат в платанов листве,

в игольчатых пиниях или

в изогнутых лирах древесных кровей

под слоем серебряной пыли:

звенят, пробуждаясь к сознанью, цветут

и зрением блещут, и ввек не умрут.


Где, смерть, твое жало? Где адский пожар?

Разливами лиственных, хвойных

поверх этих крон, как рассеянный пар,

дыханье созвучий нестройных

стройнее становится, громче, плотней,

сгущаясь во смысл оживающих дней.


Довольно и этого. Значит, душа

движением, просто намеком

движенья поверхность воды вороша,

стоит над блескучим потоком,

и ей просветляется сил глубина,

и светом одета нагая она.


Теперь его остановить не мог никто.




ГЛАВА ПЯТАЯ


ДОМОЙ!


В один из редких теплых дней в середине осени 1835 года на почтовой станции городка Кесьминска, расположенной в стороне от Староандожского тракта, встретились двое. Эта станция была последним пунктом, куда можно было добраться на перекладных, по подорожной, дальше расстилались леса, болота и вообще глухомань, почти бездорожье, где всякий ехал на вольных. Только крайняя необходимость могла привести на эту станцию осенью двух столь непохожих людей, которые между тем давно знали друг друга. Один был одет не по-здешнему легко — плащ поверх дорожного костюма, широкополая средиземноморская шляпа, а еще забавная трость, небольшой саквояж и плед, как если бы он не собирался провести в этом краю сколько-нибудь существенного времени, другой, напротив, при всех замашках столичного франта, щегольских бакенбардах и золотых очках нарядом выдавал местного жителя, знающего край крепко и основательно: на нем был слишком теплый для стоявших сейчас погод полузимний приталенный барский тулуп, высокие охотничьи сапоги и черная шапка; не хватало только рукавиц и ружья, и ехал он из глухомани обратно в губернский город. Первый был сосредоточен и неразговорчив, второй, наоборот, истосковался по «человеческому», как он говорил, общению. И так как встретить друг друга они не ожидали, то говорил больше второй.

— Поражаюсь твоему, Лысогорский, легкомыслию, но и восхищаюсь им. Твой дядя известный человек. Появился из Италии с целым поездом скарба и с какой-то свитой. Да еще понавыписывал разных устройств и машин из Англии и Германии для улучшения хозяйства. Навьино перестроил в считанные недели. Отпустил своих деревенских бездельников на все четыре стороны. Правда, губернскому начальству теперь забота. Но — удивительная голова! А мужик — ты, брат, знаешь — подозрителен и ломать привычный порядок не любит. Слух пустили, что силой человеческой так, как он Навьино, не перестроишь, что занимается ведовством. Через то я с губернским полицмейстером к нему ездил, дело-то при всей вздорности из ряда вон выходящее. Вот на обратном пути заехал к Бергам, у них имение в здешнем уезде, но в немного другой стороне, и задержался. Счастлив, что встретил тебя! Пять лет c нашего выпуска миновало. Кстати, дядя твой привез прелюбопытнейшую библиотеку, особенно по медицине, ботанике и биологии, и мне кое-что показывал. Демонстрировал работу разных изобретений. Дал в нашу честь обед. А какая у него там охота! Конечно, человек не без странностей. Но кто из наших усердных витязей просвещения не таков, а? Верно ли, что бедный Рожалин канул от скоротечной чахотки? Я всегда им восхищался. Где сам служишь? Я пока здесь — по особым поручениям при губернаторе, но особых поручений не так уж и много, сам знаешь. Вот дядю твоего навестил.

Однако Эспер торопился — надо было добраться до Навьина засветло и, поблагодарив встреченного однокашника за рассказ, подтверждавший, что дядя действительно ждал его в этой глуши и на этот раз встреча их была неизбежна, отправился в ямщицкий трактир при станции. Никто в такие дни никуда не ехал из Кесьминска, и возницы весело пили, не просыхая, уже вторые сутки. Однако на вопрос, не возьмется ли кто за хорошую плату довезти до Навьина, все сразу посерьезнели и поскучнели, словно с них сошел хмель, и лишь один из них, икая, сказал, что поедет, но за плату тройную.

— А далеко ли по нынешним дорогам ехать?

— Ехать недалёко — верст двадцать пять.

Сказано — сделано. В полдень бричка с возницей, от которого все еще сильно разило, и с единственным пассажиром, вылетела с почтовой станции и довольно быстро отмахала первую дюжину верст. Эспер уже предвкушал, что скоро откроется вид на столь дорогие его сердцу дедовский дом, беседку, речушку Навку перед ними, как возница, словно подверженный внезапной перемене настроения, осадил коней, перевел их на шаг, а потом и вовсе остановил бричку. Было видно, что обещание он дал во хмелю, а теперь хмель сошел. Между тем местность, которую они проезжали, и та, что была видна впереди, не сильно отличались друг о друга, и найти сколько-нибудь разумный довод для внезапной остановки было нельзя.

— Прости, барин, дальше я не поезду. Как знаешь, а сил моих нет. Сам-то ты, барин, крещеный?

— Сам-то — да, — усмехнулся князь Эспер. — И что, далеко еще до Навьина?

— Верст тринадцать. Если пойдешь по дороге прямо, то будет поворот направо на Городище. А там и до Навьина рукой подать. Храни тебя Бог.

— Ладно, ладно, давай, — ответил ему ехавший, как показалось мужику, с некоторым раздражением и, схватив свою легкую поклажу и дав ямщику только половину обещанных денег, спрыгнул на обочину.

— Ты уж прости, барин, если чем согрешил.

— Поезжай, братец. А у меня своя дорога.

На самом деле последний поворот на Навьино был еще верст через семь. Там, за росшим чуть в стороне лесом и возвышавшейся над равниною Лысой горою, возле древних валов, от которых осталась лишь насыпь, и ютилось бедное сельцо Городище. Молодой князь шел мимо горевшего багрецом и золотом, как писал в стихах своих Пушкин, леса, вдыхал запах осенней сырой земли и вдруг начал тоже испытывать род пиитического восторга, приходящего к нам вблизи дорогих, но довольно давно покинутых мест. В волнении он размахивал тростью сильнее привычного. Широкополая шляпа, просторный плащ, свернутый в трубу и застегнутый ремнями плед, который был зажат подмышкой, маленький саквояж в левой руке придавали ему довольно диковинный вид. Городищенские мужики решили, что вот наконец сам черт в их края пожаловал, и, крестясь, потянулись из своих почти вросших в землю изб наружу с вилами и дубинами. Веселое приветствие проходившего мимо — по интонации и выговору это был барин — сбило их с толку.

— Здравствуй, коли не шутишь, — мрачно ответили они и еще долго смотрели вослед проходящему.

Полузаросшая, редко используемая дорога вела Эспера по осеннему лесу прочь от мрачного Городища. Наконец он вышел на расчищенное пространство. Река пересекала его, и по ту сторону располагались барский дом, беседка и какие-то новые, не знакомые ему строения. Он шел уже два с половиной часа, но усталости не чувствовал, наоборот, близость цели придавала новых сил. И чем ближе он подходил, тем меньше узнавал Навьино.

У въезда в имение перед перегораживавшей речушку Навку кирпичной плотиной, которой тут прежде не было, выстроенной на манер римских мостов, только с наглухо заложенными арками, стояли две одинаковые стелы светло-серого камня с навершиями из металлических шаров — навроде тех стел с шарами, что видны по обе стороны Полицейского моста в Петербурге, — только шары эти казались приделанными позже, а сами стелы, судя по надписям внизу, на кубических фундаментах каждой, были изготовлены не к приезду Эспера, а свезены с какого-то недалекого кладбища. Надпись на левой гласила:


Постой, прохожий, здесь, постой и воздохни;

размысли сам с собой, как меркнут наши дни.

Воспоминанием меня, друзья, почтите

и теплою слезой могилу оросите.

Мы все подвержены сей роковой судьбе;

вчера ему, днесь мне, а завтре и тебе!


Ей вторила надпись на правой:


Что в надписи витиеватой?

Она меня не оживит.

Что пышный памятник, богатой?

Он пpax умерших тяготит.


На самих стелах не слишком умелым резцом деревенского мастера было высечено по нескольку египетских иероглифов, смысла которых Эспер не понимал, но сам вид таких стел посреди лысогорской глуши вызывал недоумение, которое только усиливалось от того, что над таким знакомым Эсперу по прежним годам двухэтажным каменным домом с опирающимся на колонны навесом вокруг первого этажа и увенчанной флагштоком башенкой над вторым этажом — развевалось серое полотнище, на котором был нарисован голый младенец с оливковой ветвью, идущий навстречу кольчатому змею, справа от которого было начертано заглавными буквами по латыни: «GENIUS LOCI MONTIS CALVI»[24]. Дом с развевающимся флагом и стоящая чуть поодаль, вправо от дома и ближе к лесу беседка отражались в образованной плотиной запруде. Эспера не покидало ощущение, что он попал в чей-то, не свой сон или в рассказ, уже от кого-то слышанный. Кажется, еще и потому, что, переходя плотину, Эспер услышал возрастающие струнные звуки низкого и среднего регистров, легкие и вместе с тем тревожащие, иномирные, не умолкавшие до конца ни на мгновение, ибо слабый вечерний ветер уже дул над Навьиным. Как будто инструменты невидимых эфирных существ приветствовали его; но нет, никого не было видно. Скорее всего, в беседке установили теперь эолову арфу. На свежевыкошенном лугу между плотиной и домом с поющей беседкой не было ни одного человека, но зато сидели или спокойно бродили короткошерстые пятнистые собаки, настолько похожие друг на друга своим окрасом, черным и коричневатым, в лучах клонящегося солнца казавшимся золотистым, что Эспер подумал, что это должен быть один помет, от очень породистой суки. Эспер насчитал их семь. Собаки не то чтобы не реагировали на него, но при приближении стали садиться на землю, а уже сидящие или лежащие отворачиваться, как они отворачиваются в знак подчинения при приближении строгого хозяина или высшего, чем они сами, существа. Но если бы этим одним то, из-за чего стоило недоумевать, ограничивалось!

У темного мужика все увиденное и услышанное должно было вызывать нечеловеческий трепет.

Звук эоловой арфы, доносившийся из беседки, возрастал. Эспер вошел в открытые двери дома. Внутри было полутемно, хотя дом казался обитаемым. Те, кто в нем жил, вероятно, отлучились ненадолго, не заперев даже дверей, хотя Эспер не сомневался после увиденного, что войти в такой дом кто-нибудь посторонний едва ли решился бы.

Эспер услышал шаги и покашливание, и в полутьме возникла высокая фигура, лица которой он пока разглядеть не мог.

— Я ждал тебя со дня на день, — сказала фигура прежним, знакомым голосом дяди Адриана. — Ну, дай я тебя обниму, звезда моего вечера, — и прижал растерявшегося Эспера к груди.

Дядя сильно постарел. Он казался семидесятилетним, хотя и не дряхлым, но уже сильно пожившим свое: глаза стали водянистыми, из зрачков ушел прежний их синий цвет, зачесанные назад волосы поредели на лбу и стали совершенно пепельными, когда-то темные заломленные брови застыли теперь в вечном изумлении, свойственном пожилым людям, лицо покрылось мешковатыми морщинами, губы стали скорее поджатыми — итог множества свойственных возрасту разочарований, наконец, даже высокая и прежде статная его фигура стала как-то суше и сгорбилась. Белая, давно не стиранная сорочка была застегнута на все пуговицы, горло замотано бланжевым платком, поверх сорочки был надет похожий на удлиненный сюртук турмалиновый халат. Эспер все никак не мог привыкнуть к различию между тем, каким он помнил дядю, какие изменения в нем представлял себе по рассказам других все эти месяцы долгих невстреч, и тем, как выглядел князь Адриан, когда он встал прямо перед ним.

— Как тебе моя музыка? — продолжил Лысогорский-старший, видя замешательство Эспера. — Помогает скрасить уединение. Да и крестьяне соседские обходят теперь за семь верст.

— Ты живешь здесь один? — еще больше изумился Эспер.

— Мужичков-то навьинских я, знаешь ли, отпустил. Как закончили улучшения и строительство: плотину, музыку в беседке, дом внутри, стелы вот эти при въезде, перестроили теплицы (я теплицы тебе покажу) — как все миром мне сделали в месяц, так я им дал вольную. Но без земли. Да и зачем им земля? Они и подались всей деревней прочь: кто в Кесьминск на заработки, кто еще далее. Дома стоят заколоченные. Да и лучше без них-то, без мужичков. Места уединенные, конец всех дорог. Никто не придет, кроме дикого зверя. Но на такую оказию держу собак.

Эспер, чье изумление не уменьшалось, продолжал молчать.

— Нет, конечно, дорогой племянник, не совсем один. При мне тут целая свита: повар-француз, живописец (он же архитектор), учившийся в Италии, садовники, прислуга опять же итальянская, которая всяко лучше русской, немец-врач; сейчас они поехали охотиться к Лысой горе. Ждать не стоит — возвращаются поздно. Не хочешь ли посмотреть дом?

— Конечно.

И хотя в комнатах было еще достаточно дневного света, убывавшего медленно, дядя Эспера зажег фосфорными спичками свечи, и они проследовали из сеней в прихожую и вскоре оказались в просторной с большими окнами гостиной, стены которой были оклеены ярко-синими, почти фиолетовыми обоями, по верхнему краю которых празднично и игриво пробегала широкая бумажная лента с золочеными краями, изображавшая кентавров, оседланных вакханками с тирсами, вздыбленных кентавриц с лирами, плясуний с бубнами и с литаврами, то танцующих сами по себе, то ловящих в круженье друга. Запечатлевший этот хоровод был недюжинным рисовальщиком. Парусиновые шторы оказались подняты вверх, и яркий еще свет лился сквозь плотно затворенные окна, однако дядя Адриан держал в левой руке канделябр с зажженными свечами, словно естественного света ему не хватало. У стен по-прежнему стояли невысокие дедовские шкафы осьмнадцатого столетия с плетеной металлической решеткой на дверцах, позволявшей касаться пальцами корешков книг (как Эспер любил это в детстве!); зато у противоположной стены комнаты красовались новый стол модного немецко-итальянского стиля в виде плоской чаши на массивной ноге, напомнивший Эсперу фонтан на Квиринальском холме, и несколько стульев с грифонами и лирами на спинках, как и стол, привезенных из-за границы. Комната деда на первом этаже показалась ему почти не тронутой и даже не была оклеена обоями. Поднялись на второй этаж, и там то, что когда-то именовалось дедовским кабинетом, было теперь украшено обоями темно-красного цвета, на которых рука все того же талантливого художника нарисовала золотые театральные маски и порхающих птиц на манер помпеянских. Но все, что составляло дедовскую собственность, — кушетка для полуденного отдыха, заключенный в раму рисунок на стене, казавшийся загадочным в детстве (теперь Эспер понял, что это копия с древней свадебной фрески, виденной им в Альдобрандинской зале Ватиканской библиотеки), стол, несколько чернильниц — все это было на месте. К ним прибавилась только повешенная на противоположную стену, раскрашенная красным и желтым гравюра Шинкеля «Пожар Москвы», шкап с химическими составами в длинных и узких колбах, а на столе, как на мрачных изображениях кабинетов алхимиков, лежал теперь человеческий череп. Шторы в комнате были опущены, отчего она казалась темнее и загадочнее, чем была. Соседняя с кабинетом комната, которую он занимал младенцем вместе с матерью, была вся оклеена теперь темно-зелеными обоями, и даже драконьей зелени обивка стульев и кушетки была подобрана им в тон. И, наконец, если подняться на самый верх, то можно было оказаться в башенке, над которой развивался так поразивший Эспера флаг. Вся внутренность ее была окрашена золотой и коричневой краской разных оттенков — от темно-золотых стен и светло-золотых, почти лимонных перил входившей на башню лестницы до ступеней цвета майского жука. Когда взошли наверх, солнце уже пересекало черту горизонта, и даже свет, проникавший сквозь окна башни, был темно-золотым, потом желто-красным. Смеркаясь, остывая, свет становился почти коричневым, как и внутренность башни. Эспер почувствовал себя внутри гигантского ожившего иероглифа.

Однако зеркал в доме Эспер нигде не увидел. Видимо, пережившему такую стремительную перемену дяде совсем не хотелось глядеть в глаза собственному отражению.

— Ты, верно, устал с дороги?

— Ужасно, — улыбнулся Эспер впервые за все время их странного разговора.

Когда он уже засыпал, через стену полузабытья до него донеслась французская, итальянская, немецкая, русская речь, отрывистая и неясная, словно собачий лай, и сознание Эспера затопило тревожным темным потоком без сновидений, в который обычно погружается человек, засыпая в месте, которого он давно стремился достигнуть, но какое оказалось совсем не тем, каким он его оставил много лет назад.

Проснулся он на следующий день около полудня. Было тихо и, видимо, безветренно — даже эолова арфа не пела, — только назойливо звенела крыльями о стекло тревожная деревенская муха.

Спал он на первом этаже в комнате деда; во всяком случае, он помнил с детства, что это была дедовская комната. На стене висела еще одна памятная гравюра, изображавшая алхимическую трансмутацию — от зачатия в колбе, благословляемого коронованными отцом-Солнцем и матерью-Луной, до образования волшебного эликсира. Эспер встал с кушетки, на которой он спал на крахмальных белых простынях и под пуховым стеганым одеялом — впервые за многие дни путешествия, — и вдруг почувствовал, что разница между ним и дедом может быть сейчас и не так уже велика. Вот он идет в длинной, до полу ночной рубахе (в такой наверняка хаживал по дому и дед, пусть сильно старше его нынешнего) по деревянному чистому полу, слышит жужжание мухи, которое дед слышал десятилетиями в своем добровольном навьинском заточении, пока дети по зову долга и тщеславия заняты были чем-то для них очень важным во внешнем мире — а внешний мир этот нес стареющему князю Василию Степановичу новые разочарования; вот он берет с дедовского стола до сих пор лежащий на нем нож для разрезания бумаги, попросту стилет, который ему трогать в младенчестве строго воспрещалось; вот, накинув халат летом или полушубок зимой, выходит в приусадебный огород, вот беседует с воображаемым управляющим; вот под вечер при свечах возвращается к своим французским книгам, из русских читает исключительно Татищева, а еще временами заглядывает в греческую «Илиаду», а пуще того в «Одиссею» (Эспер с детства помнил эту украшенную усиками значков и ударений насекомообразную запись эллинской речи). А что же нож? Нож лежит себе на столе, как лежал там и двадцать, и тридцать лет назад. Все книги в дедовской библиотеке, до сих пор заполняющей шкафы в гостиной на первом этаже, были разрезаны и прочитаны, писем дед под конец жизни почти не получал. Да и в Навьино их доставляли из Кесьминска только по случаю: иное могло пролежать на тамошней почтовой станции неделю-другую.

Завтрак давно ждал Эспера в гостиной и уже успел остыть. Состоял он из одного блюда, состав которого было определить трудно. Мягкие, как бы мясистые светлые волокнистые кусочки были перемешаны с продолговатыми полосками тушеных овощей и густо политы сладковатой приправой. Тут же стояли графин с янтарной наливкой и продолговатая рюмка на тонкой ножке. И Эспер не удержался — отведал хмельной, но бодрящей наливки.

— Не хочешь ли осмотреть остальное хозяйство? — поинтересовался вошедший в гостиную князь Адриан. — Особенно я горжусь теплицами.

Конечно, Эспер был согласен.

— У большинства растений, как мы знаем, четыре поры жизни, — говорил дядя языком торжественным и книжным, все более воодушевляясь на пути к теплицам возможностью поделиться чем-то для себя очень важным, — прозябание в сонном зерне, возрастание, цветение, или пора возмужалости и, наконец, плодоношение, которое, дорогой Эспер, есть нисходящая пора старости, когда прежняя жизнь полностью перетекает в созревший плод. Цветение, пора любви к чему-то, что не ты, — пожалуй, лучшая пора, уж поверь моему опыту, когда растение, да что там растение, почти все живое в первый и последний раз готово пожертвовать бытием своим ради других ему подобных существ. Вот, дорогой племянник, что меня всегда занимало — жертвенность и то, что ей противостоит. А готовы ли люди умственные — те, кого и ты и я знаем хорошо, — пожертвовать бытием своим? Не пережив в большинстве своем цветения, не зная возмужалости и любви, они хотят плодоносить. Плод их, уж поверь мне, — пустые формы, фантомы, существующие лишь кровью и энергией других. Да, человек, как и многие другие организмы, пожирает окружающий мир, но он и плодоносит. Эти же отклонения от одинакового всем жребия, эти выпавшие из мировой жизни монстры, эти живые, пока им есть, чем питаться, не знающие никакого потомства, кроме того, что рождается в простом делении, в умножении себя самих, перескочили из возрастания прямо в старость и стремятся изо всех сил избегнуть ее, продлевая рост без зрелости; и даже посмертное прозябание в зерне им тоже не обещано.

У входа в теплицы стоял металлический истукан довольно грубой работы: Лаокоон, борющийся с обвившими его со змеями, почти пародия, видимо, приобретенная где-то задешево. Над дверью на деревянной доске была начертана цитата из Данта: «Lasciate ogne speranza, voi ch’intrate»[25]. Эспер понемногу привыкал к своеобразному юмору дяди, перестроившего Навьино.

— Вот посмотри, — говорил князь Адриан, вводя Эспера в теплицу и подведя его к дереву-змею каан-че, — этот американский переселенец никогда не цветет. Чем же он жив?

Князь Адриан достал из клетки молодую горлицу — из тех, которые, по видимости, ловили его незримые помощники; Эспер насчитал таких повешенных на крюки клеток пять; все они уже были пусты — и бросил ее к каан-че; горлица впорхнула в листву, прилипла к смоле, которой была покрыта ветка, и тут же была схвачена ловким щупальцем, и, сколь ни трепыхалась, удушена и всосана чашечковидным отростком на ветке. Дерево-змея содрогнулось, как будто это было пресмыкающееся, проглатывающее добычу, и вновь замерло в древесной неподвижности. Видя реакцию Эспера, князь Адриан продолжил:

— Дионисио Гамберини когда-то получил из Америки черенок, тот разросся в дерево, потом от того дерева было получено еще несколько деревьев. Одно, как видишь, и у нас прижилось. Чем проще организм, тем ближе к бессмертию. В конце концов, что удивительного в восстановлении хищного целого из части? Грибы тоже размножаются почкованием; какая-нибудь крошечная гидра, обитательница тухлой воды, видимая лишь под микроскопом, если отрезать от нее часть, в двое суток восстанавливает все отрезанное. А тут довольно ясная помесь растительного и животного, просто огромных размеров. Но чем сложнее организм, тем менее вероятно его восстановление. Впрочем, прости, что донимаю азами. Мы-то говорим сейчас о монстрах.

Но это, Эспер, не все. Я пытался путем отбора преобразить жизнь в нежизнь и обратно, довести простейший организм до затухания. Гамберини был теоретиком, я воплощал все это на практике. Иногда это были растения, иногда... Целью конечной были организмы высшие и да, человек. Палингенез, словом. Да что много говорить об этом! Победа над смертью, ее полная остановка казалась очень близка, но в последний момент что-то не сходилось. Возможно, для меня уже не сойдется никогда, ты-то сам как думаешь? Что-то из этих опытов я начал повторять здесь, но, увы, неудачно. Их результаты — во второй теплице. Хочешь посмотреть?

— Нет, пожалуй, — это были единственные слова, которые Эспер сказал, предпочитая слушать.

Когда вышли из теплиц, было темно, но не от времени суток, а от набежавших с юга тяжелых облаков. Тревожно звучала эолова арфа.

Обед, приготовленный невидимым поваром и поданный отсутствующей прислугой, уже дымился на столе в гостиной. Было отчего мужикам побаиваться сюда заглядывать и спрашивать Эспера, их ли он сам веры. Эспер налил себе наваристого, не мясного, не овощного, а Бог весть из чего приготовленного супу, потом ел удивительную смесь растительного и мясного со множеством приправ, Адриан же отведал две-три ложки супу, вытер губы салфеткой и продолжил, по-видимому, очень важный для него разговор:

— Княжество наше Лысогорское было, дорогой Эспер, чем-то вроде шутки. Ведь мы не Рюриковичи и даже не Гедиминовичи, а так — удельные князья безвестного корня. Но зато таких, как мы, осталось мало. Предок наш владел крепостцой там, где сейчас Городище у Лысой горы. Когда лет пятьсот назад была смута в Тверском княжестве, он объявил себя удельным князем, но кто тогда себя князем не объявил? С тех пор канули князья Дорогобужские, Кашинские, Микулинские, Телятевские, Чернятинские, пошли на ущерб славные Холмские, лишь мы, Лысогорские, уцелели. Когда поляки взяли Москву и послали свои войска в остающиеся русские города и поселения, то про наш захолустный удел просто забыли. Слышал я от своего деда, что жизнь здесь была довольно простая; мужики городищенские после польской войны оброку не платили, в церковь не ходили, а устраивали какие-то свои игрища на Лысой горе, а наш с тобой предок князь Борис, живший лет через восемьдесят после тех событий, впал по бедности и общему одичанию в ничтожество, сожительствовал с ватагой городищенских девок (те были повеселее навьинских), нарожавших ему несколько дюжин детей, и, кажется, едва разумел грамоте. Потому, когда дошел до него слух, что царь Петр набирает учеников в Навигацкую школу, он отправил старшего дитятю своего Алексея Борисовича, единственного, кого признавал за наследника, в Москву. С тех пор у нас принято было служить по морской, артиллерийской или военно-инженерной части. Князь Алексей Борисович, тогда еще очень молодой, сделал блестящую карьеру во флоте и сына своего, рожденного в 1717-м году, назвал Петром в честь Государя, которого, по всему, уважал и ценил больше беспутного отца. Петр Алексеевич Лысогорский пошел уже по военно-инженерной части, жил в обеих столицах и в разных других городах, где подобало заниматься военным строительством, и, хотя именовался князем, удел свой увидал только в зрелые годы. Запустение глубоко его удручило: Городище впало в полное безвластие, и вернуть его к хозяйственному управлению не представлялось никакой возможности, тем более что чуть не половина его тогдашнего населения приходилась Петру Алексеевичу двоюродными братьями и сестрами и даже в самом Навьине никто не смог указать точно могилы его деда Бориса. С энергией князь Петр взялся за строительство новых домов, расчистку поляны под парк, углубление русла Навки и восстановление хозяйства. А кроме того он положил себе проводить часть года здесь. Его трудами и инженерным умением никакого следа от былой дикости не осталось. Был возведен новый дом с колоннами, в саду проложены дорожки к куртинам. Рожденный в 1742-м сын его Степан Петрович, хоть и увлеченный восхождением на престол Екатерины, которая отмечала ласками и служебным продвижением молодого артиллерийского офицера привлекательной внешности, уже подолгу живал в Навьине, а к тому же хорошо и рано женился на дочери генерал-майора, следившего за тем, чтобы служба зятя была лишена бессмысленных тягот, и сын Степана Петровича, мой отец и твой дед Василий Степанович, был первым за несколько поколений князем Лысогорским, родившимся здесь, летом 1765-го года. В имении появилась отличная библиотека, а на расстоянии нескольких десятков верст от Навьина — новые соседи, с понятными вкусами и привычками, жившие не как прежние поколения одичалыми хозяевами медвежьих углов, а приезжавшие сюда надолго столичными жителями, видевшие другую жизнь, а некоторые — и другие страны.

Я, собственно, рассказываю тебе это, чтобы ты лучше понял своего деда, а моего — отца. Единственный ребенок, князь Василий Степанович был сызмальства склонен к чтению и наукам. Когда семья жила в Навьине, то к ней приезжали из Петербурга и Москвы учителя, которые занимались развитием мальчика. Особенно удавались ему древние языки и математика. Василий был воспитан в свободомыслии, нередком среди людей екатерининского века, но, конечно, это свободомыслие не мешало ему быть потом, когда пришлось брать на себя дела по имению, рачительным и строгим хозяином, а временами и тираном, ибо таков был тот век. Хозяйство в Навьине восстановилось окончательно. Кроме того, мой отец талантами своими явно выделялся, и все прочили ему раннюю блестящую карьеру: он пошел, как и его отец, по артиллерийской части и участвовал в Рымникском сражении и во взятии Измаила, а когда женился, то назвал старшего сына, отца твоего, Александром; таким образом тот оказался Александром Васильевичем, тезкой славного военачальника, как собственный дед Василия Степановича был тезкой Государя, в энергичное и смелое правление которого мы, Лысогорские, поднялись из прозябания.

Но после восторгов пришло и разочарование. Началось все со взятия варшавской Праги. Отец мой был с артиллерией и в погроме после взятия Праги не участвовал, но последствия его видел. Поляков никто особенно не жалел, как они особенно никого из наших не жалели лет за двести до того и как не пожалели при восстании русского гарнизона Варшавы, однако добивание сдавшихся было уже слишком. Я бывал, Эспер, на войне и думаю, что любой победитель поступил бы так с отчаянно сопротивлявшимся противником. Однако от Британии уже отделились североамериканские колонии, а во Франции у власти стоял конвент, и самое кровавое время французской революции совпало с польским восстанием. Идея свободы была повсеместной; ей увлекались, но от нее и отшатывались.

Когда я родился в начале 1795-го, через три года после моего старшего брата и твоего отца, меня нарекли уже вполне нейтральным именем, хотя отец и знал, что был-де такой римский император, который расширил и укрепил государство, и смут больших при нем вроде как не было... В швейцарской кампании отец участвовал уже без большой охоты, Наполеон ему был скорее симпатичен, но Суворов продолжал восхищать и личная преданность Александру Васильевичу, простому, бесстрашному и заботливому, как и присяга, перевешивали все остальное. После, как он говорил мне, славных, но ненужных побед и испытаний, он вышел в отставку и дальше жил безвыездно в Навьине с матушкой моей Ефросиньей Ксенофонтовной. Все мое знание народного греческого — от матушки, в благородных пансионах такому не учат. Она была из старой фанариотской семьи, поселившейся в Валахии, слаба здоровьем, и навьинский климат ей оказался неполезен, но Василий Степанович, прошедший с Суворовым всю Европу, становился все более мизантропичен, не хотел видеть никаких других земель, говорил, что нам, русским, нечего делать ни в Неаполе, ни на Чортовом мосту, что родная землица сама питает силами и лечит, и тут проявлялась его сумасбродная, тираническая натура удельного князя дикого Лысогорья, заглушенная было на несколько поколений внешним столичным лоском. Натура, между прочим, не чужая ни мне, ни тебе, дорогой племянник. Саша, отец твой, покинул здешнюю глушь и начал службу военным инженером в западных губерниях, где и встретил твою матушку Анну Константиновну Зенович; я был отправлен на обученье в Москву, где у нас оставался выстроенный еще при деде просторный особняк, весь деревянный (он и сгорел в наполеоновский пожар), однако особой свободы не имел, так как за мной присматривала строгая материнская родня, перевезенная Василием Лысогорским из Валахии в Москву, а в приезды мои домой слышал я вечные отцовские разговоры о творящемся в России и Европе непорядке — благословенного Александра отец, кажется, ставил ни во что: не только ниже Екатерины, но и несчастного Павла Петровича, которого он уважал за, как не раз говаривал, несвойственную нашим правителям рыцарственность; а еще я видел, как молчаливо угасает моя мать. Она умерла весной 1812-го накануне наполеоновского вторжения. Дед твой на отпевание не пошел, и похоронили ее у леса за нынешними теплицами, обозначив мраморной плитой с разными таинственными для непосвященных знаками навроде Афины с измерителем или жезла Гермеса, — да ты это место знаешь.

Когда с большим опозданием известия о переходе армий Наполеона через Неман докатились до Лысогорья, Василий Степанович, по рассказам мужиков, впал в возбуждение, и все разочарование и горечь, что копились в нем уже второй десяток лет, вышли наружу. Перво-наперво он объявил, что теперь в Лысогорье — конвент, что в церковь ходить больше не надобно, а праздновать следует Божество Абсолютного Разума. Слово барина — закон. Мужики, побаивавшиеся рачительного и приметливого Василия Степановича, исполнили все, как он повелел. В особой приверженности церкви они замечены не были, хотя на большие праздники ходили туда исправно, как и на неделе на сельские работы, и с легкостью собрали под почетным председательством князя вседеревенский конвент, но особенно им понравился культ Божества Абсолютного Разума, коим каждую неделю назначалась самая разбитная девка, обряженная в короткий хитон и так под смешливые приветствия односельчан и порицающие взгляды односельчанок расхаживавшая весь день по Навьину. Со спокойствием они занялись посадкой молодых дубков — деревьев свободы, но когда отец мой велел пошить специальные красные шапки и развешать их на дубках, то деревенский староста, не на шутку встревоженный, поехал «от конвента» к кесьминскому доктору Богдану Андреевичу Граббе.

Богдан Андреевич осмотрел совершенно здорового князя, выпил отличной наливки, а потом и отобедал у него, и счел за лучшее объявить, что у Василия Степановича началась нервная горячка от чтения столичных газет, действительно доставлявшихся отцу моему, но с большим опозданием, и определил князю впредь, до особого его доктора Граббе решения, строгий врачебный присмотр, после чего стал являться еженедельно, обедать, вести разговоры, пить наливку, а мужикам было велено тихо обо всем позабыть. Мужики, не имевшие от причуды Василия Степановича никакой выгоды, быстро о ней позабыли.

Когда накануне сдачи Москвы Саша, уходивший из города вместе с армией Кутузова, отправил мать твою с обозом скарба в Навьино и мы с ним виделись в последний раз (я как раз поступил добровольцем в ополченье 1-го округа), то ни он, ни я не знали, что творится в Лысогорье. Отец наш встретил невестку настороженно, но, когда зимой, уже после изгнания Наполеона, ты появился на свет, сердце его смягчилось, и все, что происходило в Навьине предшествующим летом, представлялось уже странным сном, словно ничего того и не было. Доктор Граббе принимал твои роды и вскоре заключил, что Василий Лысогорский более не нуждается в присмотре. Но это только половина истории, дорогой племянник. Будь терпелив и дослушай ее до конца.

Множество воспоминаний ожило в душе Эспера. Допожарная Москва, которую он знал лишь по рассказам, но представлял себе ярко, Москва послепожарная, первые годы в Навьине, смутный образ отца, которого он почти не знал, и живой и ясный — деда...

— Когда сгорела Москва и нам пришлось строиться заново, происходило это без прямого моего и Сашиного присмотра — отец твой ушел с армией в Европу и воевал в Германии, в Голландии и во Франции. Поначалу был в Европе и я — под Данцигом и Дрезденом — и в конце концов перешел в регулярные войска прапорщиком-артиллеристом. Нам с Сашей пересечься больше и не довелось, но уже в 1814-м я был отправлен в южные губернии, в опасение возможных враждебных действий со стороны Турции, и оставлен в Полтаве. В 1817-м я получил письмо от Саши, что после окончательного поражения Наполеона и всех европейский перипетий он вышел в отставку, добрался до Москвы, осмотрел заново выстроенный и отделанный без нас, под присмотром валашской родни дом, остался им очень доволен и едет забирать семью из Навьина. От деда я знал, что он и вправду к тебе прикипел душой, я сам от него это слышал вскоре после твоего рождения, когда перед зимними квартирами в Малороссии заехал в Навьино повидаться, да и в письмах он рассказывал о тебе с той нежностью, которой ни мне, ни Саше в детстве нашем не досталось; компания невестки ему, враз сильно постаревшему, была тоже очень радостна, может быть, даже слишком; чему удивляться — Сашу он встретил в Навьине враждебно. Ему казалось, что обрушился не только понятный миропорядок, но и уединенное, частное счастье у него отнимают самым незаслуженным образом. Видимо, отец высказал сыну неодобрение очень резко, как ему бывало свойственно, и бедный мой брат после всего им совершенного и виденного за несколько лет войны оказался не на шутку задет.

Мать твою вместе с тобой Саша отправил в Москву, а сам остался с отцом «для разговора», собираясь через день-другой последовать за ними. Но это и было ошибкой. Я даже могу легко представить, что отец говорил Саше. Что с изгнанием Наполеона Европа лишилась и твердой руки, и свободы и что такие, как его сын, это позорное дело и довели до конца, оставив победу за теми, кто ее не заслуживал. Что в Европе воцарился раб без господина и хуже такой безвластной власти раба нет ничего, что Лысогорье наше это уже видело лет за сто до того. Но это все ерунда, разумеется. Мы с твоим отцом защищали родную землю; у нас, как у пленного Костюшки, отвергшего дружбу императора Павла, выбора не было. И счастье, что мы превзошли Наполеона; чувствуя силу, мы теперь могли показать великодушие и благородство и показали их в турецкой кампании 1829-го года. А то, что раб оказался не готов ни к Наполеону, ни к русской победе, нашей вины тут нет.

Я могу представить и то, что ответил бедному отцу нашему Саша, — чувствовали-то мы одинаково.

Бог весть, что произошло дальше между ними, но отец был оскорблен смертельно и взялся за оружие. Была ли это сабля, его любимый нож для разрезания бумаги или просто первый острый предмет, попавшийся под руку, Бог весть. Не думаю, что Саша собирался сопротивляться всерьез; не думаю, что и отец хотел его убивать, но случайный, нелепый удар в висок был нанесен; думаю, помочь было уже нельзя; и когда стало очевидно содеянное, отец объявил крестьянам, что его поступок — начало борьбы, и он уходит сейчас с ополчением в лес. Крестьяне, увидев барина Василия Степановича в невменяемом состоянии, а сына его Александра Васильевича в луже крови в прихожей господского дома, в ужасе от произошедшего и опасаясь, что их, обвинив во всем, упекут без разбору в каторгу, разделились поровну; часть «ополченьем» отправилась с барином в лес, с целью присмотра, дабы он чего еще не набедокурил, другая же — за полицией в Кесьминск. Отец, по их рассказам, которым я не могу не верить, был еще в худшем состоянии, чем в пору «конвента». Диагноз доктора Граббе сбывался, но так, словно ход времени был нарушен. На дворе стояла поздняя осень, очень холодная и сырая; на второй день бессонного хождения по лесу у отца начались воспаление, жар, и когда его на носилках доставили в усадьбу, то он уже был в кризисе и так на глазах прибывших на место полицейских чинов и дознавателей и скончался.

Меня вызвали срочным оповещением о смерти отца и брата из Полтавы, я взял длительный отпуск, и, когда приехал, обоих уже похоронили рядом с моей и Сашиной бедной матушкой, твоей бабкой. Ужас произошедшего не сразу дошел до меня. Но уездный предводитель, как и полицмейстер, посоветовали не предавать дела огласке, списав на несчастный случай и скоротечную болезнь, тем более что твой дед умер собственной смертью.

Когда же я наконец это все осознал, произошедшее меня раздавило. В Полтаву я не вернулся. Поехал в Москву, где виделся с тобой и Аней, не знаю, помнишь ли ты это. Матери твоей сказал, что Саша погиб на охоте, а отец от горя наложил на себя руки. В общем, я не солгал в главном — виною Сашиной гибели был отец. Тебе, помнится, говорили, что папа умер от последствий старого ранения, хотя ранений тяжелых он сумел избежать и был к этому времени вполне здоров. Жить не хотелось. Жить, чтобы унаследовать что? Весь этот навьинский ужас и само имение, которое я считал, начиная с какого-то момента, проклятым, погибельным? Ведь только расставшись с ним, мы, Лысогорские, смешно и подумать, когда-то удельные князья никому не нужного куска леса и болот, ведовской горы да диких деревень, выбились в люди, думал я. А теперь оно обратно засасывало в свою черную трясину всю нашу семью. В имении я назначил управляющего. Жизнь же для меня потеряла всякую цену. Я некоторое время занимался наукой, потом вернулся на военную службу. Все, что говорили о моем бесстрашии и презрении к опасности, происходило исключительно от разочарования в жизни. Я был гораздо моложе сердцем и умом, хотя это не было так уж давно. Но смерть не приходила, точнее, приходила в совсем неожиданной форме и обличии. Я умирал несколько раз, умирал по-настоящему, но все время не мог умереть. Лучше тебе не знать подробностей. Все, что ты слышал обо мне, дорогой племянник, — правда. Я так хотел, чтобы ты разобрался со всем сам, потому что и тебе, боюсь, грозит похожая участь. Для этого я и позвал тебя в Италию, но точно знал, что нам окончательно предстоит говорить — здесь. Ведь с тем, что ты узнал, тебе придется разбираться после моей смерти, а она когда-нибудь наступит; она не может не наступить.

Ах, вот еще что. До того, как это все случилось, я в 1814-м году в Полтаве взял себе в прислугу казачку Оксану, сироту, воспитывавшуюся у приходского священника Афанасия Тивериадского. Это мать Филиппа, а кто его отец — он тоже знает. Люби Филиппа как брата. Я рад, что вы подружились. Но пусть Филипп не узнает того, что ты узнал здесь. Еще тогда, в Полтаве, я определил ему пансион; а ребенок на счастье оказался необычайно способным к рисованию. После того, что здесь случилось в 1817-м, я в Малороссию уже не вернулся; вещи мне переслали в Москву; мать его писала мне мало, потому что была полуграмотная, да я и не знаю, много ли она читала из того, что я ей писал. Когда стало ясно, что мы больше не увидимся, ее взял в жены отставной вахмистр Вакаринчук, инвалид, и она родила ему еще троих. Потом была кампания в Турции. Встретились мы с Филиппом уже в Италии; Академия обеспечила его стипендией. Завещание я составил — оно хранится в Москве у нашей валашской родни. Хочешь узнать еще что-нибудь?

— А что написано по-древнеегипетски на двух обелисках при въезде? — Эспер спрашивал это исключительно чтоб отвлечься от безнадежности только что услышанного.

— О, это шутка Орацио Фальконе. Он ведь состоял в переписке с Шампольоном. Книга о латеранском обелиске — тоже его. Два кратких восхваления владыке Адриану, пересоздателю Навьина. Когда-то и тебе придется управлять этим местом, и тебе надо решить, хочешь ли ты, а не хочешь — как быть дальше? Время есть, подумай. У тебя могут быть другие резоны для приезда в Навьино, но я думаю, что именно за этим судьба тебя наконец привела сюда. Я вообще верю в судьбу, в предопределение. Но хотел, чтобы ты крепко подумал — сначала в Италии, а теперь даю тебе возможность подумать снова, после того, как ты приехал сюда. На тебя я, да и не я один, возлагаю все надежды. Как решишь — так и будет! И возьми эту рукопись деда: она поможет тебе в решении.

Эспер сидел, положив руки на стол, и смотрел куда-то в сторону от закончившего свой рассказ дяди, а князь Адриан внимательно и терпеливо смотрел на Эспера. Что Эспер мог действительно помнить о своем раннем детстве? Деда в гостиной, где они сейчас сидели с дядей Адрианом, за чтением на разных языках — больше всего на французском и греческом (что это именно были французский и греческий, он понял только годы спустя), позволявшего часто залезать к нему в кресла и крепко его обнимающего, потом его же, присматривающего за строительством теплиц и уже после их завершения надевшего огромный фартук садовника и что-то там в этих, как казалось ему в детстве огромных, застекленных сооружениях копающего, сажающего, а потом обрезающего великанскими ножницами. Траву у надгробной плиты бабушки Ефросиньи Ксенофонтовны, умершей накануне его рожденья, портретов которой — это он осознал только сейчас — в доме не было (вероятно, их уничтожил дед). Мать, проводящую с Эспером все время, рассказывающую ему и читающую, учащую складывать буквы в слова. Долгое покашливанье деда, когда он ходил по дому, уже когда они легли спать, и посверкивающие белки неспящей матери, лежавшей вот так без движения, словно чего-то опасаясь, пока скрип деревянного пола и покашливанье не унимались до полуночи. Плаванье на лодке в неглубокой Навке, страх войти самому в ее воду, ужение рыбы с деревенскими мальчишками, собирание ягод в ближайшем лесу, ночи, утра, дни, слившиеся в нечто бесконечное, будто всегда стояло нежаркое лето, а зимы, весны и осени и не было. Конечно, он помнил и сугробы снега, и замерзшую Навку. Но выходил ли он тогда на улицу в тулупе и малахае? Становился ли на первые свои лыжи? Ездил ли в Городище и Кесьминск в санях? Получали ли они в Навьине письма от отца, и если да — то что было в этих письмах? Память оказалась крайне избирательной.

Чем, наконец, был для него пожар Москвы, приведший к его рождению в этом глухом краю? Наверное, чем-то в духе театральной гравюры Шинкеля, которую он увидел вчера на стене прежнего дедовского кабинета: люди с тюками на плечах и с ведомыми под уздцы лошадьми, а кто-то верхом, и обозы, обозы, идущие вдоль набережной прочь от Каменного моста и отбрасывающие огромные тени на зрителя, потому что там на востоке — за Кремлем и обмелевшей Москва-рекой поднимается сквозь помпеянские почти клубы извергаемого дыма кровавое, страшное солнце. Не важно, что город подожгли, когда почти никого из жителей в нем не осталось, — так, с толпами уходящих даже красивей.

Все эти воспоминания, реальные или фантомные, затенялись куда более нелепым, несправедливым и страшным — гибелью отца от руки его деда, о чем он узнал только что, и смертью матери в эпидемию холеры 1830-го года, когда общее число смертей уже пошло на убыль. И невозможностью из-за карантина подойти к умершей, которую отпевали в закрытом гробу.

Эспер, не говоря ни слова, встал из-за стола и поднялся к себе в комнату с рукописью — большой тетрадью из бумаги с водяным знаком в виде буквы «Л» в лавровом венке и лежащего под ней кинжала, которая была переплетена в светло-коричневую кожу. Он ожидал, что это будет рассказ деда о его страшных сомнениях, приведших его к не менее страшному концу. Но нет, это было написанное лет двадцать назад квадратным и, как это бывает у стареющих людей, чуть отрывистым, с дрожаниями проводимых уже нетвердым пером линий почерком сочинение «О степенях смерти и о последствиях, от них происходящих». Укрывшись походным пледом на детской своей постели, он, как и был одетый, начал читать.

«Животное являет наибольшую сложность бытия телесного, — читал Эспер, — и первою, предварительною степенью смерти для него будет сон, в который животное погружается ежедневно, а иногда и на долгие промежутки, если при понижении температуры впадает в длительную спячку, например, зимой. Некоторые земноводные могут спать годами, если не дольше. Медик французского короля видел, как каменотесы разбивали цельные камни, внутри которых обнаруживались живые лягушки, запертые там столетиями.

Сон лишает животное чувственного бытия, отдает во власть растительной силы, низводит до растения. И человек, это сверхживотное, при забвении „я”, при понижении телесности до сна в растительном состоянии видит не то, что ясно ему при бодрствовании, а нечто общее, растительному, нечувственному состоянию во всех человеках присущее. Безумие, идиотизм, даже сомнамбулизм — вот состояния сугубо сновидческие, растительные, и не будет большим преувеличением назвать человека в таких состояниях живым мертвецом. Животное во сне тоже мертвеет — хотя не до конца и не полностью.

Вторая степень отхода от жизни — полное оцепенение, когда животные пребывают только массами вещества, и в нем следует различать три стадии. Первая еще предполагает возвращение через сон к бодрствованию, хотя и расположена на переходе от растительного к минеральному. Таковы земноводные, вмерзшие в лед или находимые в цельных породах и потом оживающие. Но есть и стадия вторая, означающая не только пребывание, пусть и временное, одной вещественной массой, но полную, необратимую утрату способности возвращения к животной жизни. Таковы мумии египетские или естественным образом высушиваемые мертвецы в каменных гробах на католических кладбищах; таковы наши гербарии и музейные собрания насекомых. Наконец, третья стадия — превращение органической массы в минерал. Минерал не только мертв по отношению к растительному и животному, не говорю уже о сверхживотном царстве человека, но и в самом себе жив до того предела, пока целен и не распадается. Но и жизнь минерала — низшая форма жизни вообще — не вечна.

Третья степень погружения в смерть есть уже разрушение минерала, его распад, переход к бытию земностихийному, в иную форму пространственности и вещественности. Однако и земностихийные превращения минерального царства оставляют его достаточно плотным и тяжелым.

Четвертая степень погружения в смерть есть преодоление земностихийности, избывание ее веса, истончение пространственной вещественности. Земностихийность переходит в огнестихийность, разрешающую от абсолютной власти тяготения, делая пространственность все менее материальной, приближая ее к чистому протеканию, т. е. времени. Это — пламенная смерть земного бытия, но не бытия вообще. Это состояние движущееся, значит в чем-то живое, и движение и жизнь его вполне исчислимы.

И только когда все живое, миновав несколько стадий смерти, достигает этой последней, наибольшей и светлой степени, почти уже перейдя грань чистого временения, чуждого жизни животного, сну растения, утлому бытию минерала и всем земным стихиям вместе взятым, то нам, наблюдающим это, становится очевидным, что полная и окончательная смерть прежнего есть тоже жизнь, притом более широкая и светлая, и хочется воскликнуть: в мире все живет и нет ничего окончательно мертвого!»

Он слышал, как дядя молча поднялся следом за ним и зашел в свой кабинет, от которого комнату Эспера отделяла стена.

Эолова арфа продолжала звучать, но Эспер не замечал ее пения. Они с дядей были по-прежнему одни в имении. Шумная компания, голоса которой он слышал предыдущей ночью, засыпая, снова где-то отсутствовала весь день, и Эспер даже не спрашивал — где. Да и существовали ли хозяева этих голосов вообще? Не были ли они мороком, порожденным рассказами дяди, хотевшим оправдаться перед племянником, или просто не слишком пугать его, слуховой галлюцинацией самого Эспера от страшной усталости? Но кто вообще перестроил имение, украсил его стелами, скульптурами и флагом, расписал обои этого дома, невидимо готовил еду? Кто-то ведь должен был все это делать.

Пора была действовать.

Он достал из лежавшего в саквояже футляра подаренный ему Гамберини скальпель анатома и вошел в кабинет дяди.

Князь Адриан Лысогорский лежал с закрытыми глазами на кушетке. Руки его были вытянуты вдоль тела.

— Совершай то, за чем ты сюда пришел. И — чем скорее, тем лучше. Это будет твоим главным милосердием. Ты правильно меня понял. Все хорошо, — произнес князь Адриан, не открывая глаз.

Давно отрепетированным движением Эспер нанес удар там, где должно было располагаться сердце, но острое и тонкое лезвие прошло как сквозь бумажную труху, не встречая сопротивления. Лицо дяди дернулось и стало стремительно меняться, словно ему становилось лучше. Складки-мешки расправились, даже какой-то оттенок жизненного порозовения возник на щеках, бескровные губы потемнели, заломленные брови вернулись из прежнего вечно удивленного положения в спокойное, седые волосы потемнели, даже какое-то подобие улыбки возникло на лице. Но это все длилось очень короткое время. Эспер вынул скальпель: ни единой капли крови не осталось на поблескивавшем лезвии. Человек — настоящее, живое, страдающее существо, жившее в оболочке Адриана Лысогорского, — умерло давно. Эспер еще раз посмотрел на зажатый в руке скальпель и увидел дедовский острый нож для разрезания бумаги. Как он у него в руке оказался?

«Что же делать теперь с теплицами?» — это было единственное, что сейчас занимало Эспера. Тут он неожиданно осознал, что давно, уже много часов звенит эолова арфа. В окнах мигали зарницы: с юга приближалась гроза. Раскаты грома, сначала далекие, раздавались все ближе, пока неожиданный и сокрушительный раскат не ослепил Эспера — ему показалось, что атмосферное электричество вошло прямо в него: такова была сила разряда. Но нет: и он, и дом были целы и невредимы, но когда Эспер вышел на крыльцо, то увидел, что загорелся деревянный остов теплиц. Молния, видимо, ударила в стоящего рядом медного Лаокоона, оплетенного змеями. Через какое-то время от занявшегося жара стали лопаться стекла, и страшные, утробные стон и выдох в голос раздались там, где еще полчаса назад под поблескивавшими от зарниц и дождевой воды стеклами притаилось каан-че. И вместе с выдохом — Эспер увидал это с крыльца — в небо взметнулись похожие на черных голубей хлопья: словно души всех, заживо пожранных, вырвались на свободу. Сразу несколько голосов завыли там, где лопалась стеклянная крыша второй теплицы. Низкое дребезжание эоловой арфы не умолкало. Эспер вернулся в дом, скатал трубою походный плед, затянул на нем ремни, взял одно из охотничьих ружей, стоявших со вчерашней ночи в углу прихожей, взял запас пороха и патронов, положил в свой маленький саквояж стилет и рукопись деда о степенях смерти и пошел поджигать дом. Обои и разная ветошь занялись легко — от имевшихся в доме и бывших у Эспера с собой фосфорных спичек; но мебель, картины, книги поначалу не хотели гореть; однако князь Адриан хранил в своем кабинете какие-то легко воспламеняющиеся составы, которые начали оглушительно хлопать и взрываться, распространяя удушающее зловоние; уже через час-полтора, несмотря на дождь снаружи, все здание изнутри было охвачено пламенем. Какие-то пятнистые черно-золотые тени метались на верхнем этаже, и раздавались похожие на отрывистый лай голоса, но Эсперу было все равно. Барский дом, дом его детства горел хорошо. Столб пламени виден был за несколько верст в Городище. Тамошние мужики и бабы, разбудив детей и выведя их к околице, все, глядя в сторону Навьина, крестились молча и истово, по доступной им простой и немудрящей вере.




ЭПИЛОГ


Если бы эта история была записана сразу, то содержание ее можно было бы отнести на поветрия времени. Но меньше всего здесь каких-либо поветрий.

Каждые 22 года князь Эспер Лысогорский появляется на повороте на Навьино. Он одет по моде, которую легко отыскать в приложениях к московским журналам середины 1830-х. В руках Эспера трость с набалдашником из переплетенных змей, увенчанных крылышками, на нем широкополая шляпа блином не по погоде и климату, под мышкой свернутый трубой плед. Он обращается к проезжающим мимо на несколько церемонном и искусственном, на нынешний вкус, наречии, на котором уже не говорят даже на сценах столичных театров, и спрашивает, много ли еще верст до Навьина. Но поворот давно ведет в никуда. От деревни не уцелело ни дома. Эолова арфа давно не звучит в беседке, да и от самой беседки, как и от главного дома усадьбы, мало что осталось — фундаменты, полторы стены и несколько отдельно стоящих колонн. Расчищенные прежде пространства давно заросли кустарником и сорными травами. На том, что когда-то было руинами барского дома, да на крепкой еще плотине у двух покосившихся стел живут мириады галок. Грай их становится громче по мере того, как солнце клонится к закату. И хотя беспроводная связь работает здесь исправно, с приближением сумерек хочется срочно покинуть руины.

Ты скажешь, дорогой мой читатель, что это все шутки пространства, искривляющегося, загибающегося в отдельных местах, под воздействием на него сил больших, чем понятные нам. Прежде чем говорить о пространстве и о географии, подумай, читатель, в каком бы ты хотел жить времени. В той ли дурной бесконечности повторяемого события, что не покидает нас, как не выученный урок?

В последний раз князя Эспера видели лет шесть назад. Проезжавшие на внедорожнике хозяева бакалейной лавки в соседнем Городище решили, что это отбившийся от съемочной группы актер из русского народного блокбастера «Маша Троекурова», который снимали как раз под Кесьминском.

Главное не обращать на вечного князя никакого внимания. Он просто исполняет свое дело: проверяет, не поселился ли кто на руинах. Через еще шестнадцать лет он появится снова и задаст тот же самый вопрос.


Ноябрь 2013 и апрель 2014. Болонья

Октябрь 2016 — май 2017. Питтсбург



Примечания


[1] Catulli carmina, LI. Ad Lesbiam, заключительная строфа.

[2] Семито-греко-латинская смесь, характерная для языка тунисцев. Означает в примерном переводе «Базилика милосердия».

[3] Castellum — крепостца (лат.); слово «каср» также могло произойти и от латинского названия военного лагеря (или форта) castrum, вариантом которого является castellum.

[4] Именно так говорит в стихах своих «О поэтическом искусстве» Квинт Гораций Флакк: «Слушай теперь, чего я и народ со мною желаем» (пер. А. А. Фета).

[5] Автор настоящего повествования видел в 2001 году и стоящий при пыльной дороге мавзолей, и высеченную на нем латинскую поэму; так что сомнения С. А. Корсакова беспочвенны.

[6] «Явленные древности Геркуланума» (ит.), восьмитомное издание гравюр, запечатлевших все обнаруженные к моменту издания археологические памятники Геркуланума (поначалу считавшегося местом главных раскопок), Помпеи (правильнее: Помпей) и Бай (где раскопки были законсервированы в XVIII-м и возобновлены лишь в XX веке), предпринятое в 1757 — 1792 гг. на средства и по настоянию короля Неаполя и Сицилии Карла VII (он же король Испании Карл III Бурбон).

[7] «Любовь, что движет солнце и прочие звезды» (ит.) — завершающая строка «Божественной комедии».

[8] Римский мир (лат.).

[9] Современный читатель удивится этому слову, но и Эспер удивился бы, если бы услышал, что мы называем их моллюсками: такого слова в русском языке тогда попросту не было.

[10] «Король Теодорих эту церковь от основания ее во имя Господа нашего Иисуса Христа выстроил» (лат.). Еще в IX веке надпись была видна, и Андреа Аньелло скопировал ее в свою «Книгу понтификов равеннской церкви».

[11] «Аз есмь Царь славы» (лат.).

[12] Захоронение поэта Данта (лат.).

[13] Здесь и сейчас (лат.).

[14] «Ключ к загадке латеранского обелиска» (фр.).

[15] «Система наук. Том первый [Феноменологии духа]» (нем.) или просто «Феноменология духа» (1807) — главное философское сочинение Георга Вильгельма Фридриха Гегеля.

[16] Господство и рабство (нем.), термины философии Гегеля, диалектике которых посвящено начало четвертой главы «Феноменологии духа». Именно от этой диалектики происходят политическая теория левого гегельянца Карла Маркса с его идеей о революционной смене общественных формаций при завоевании бывшими рабами господства и куда более пессимистическое учение русско-французского философа Александра Кожева (Кожевникова) о постепенном движении Европы (и западного мира в целом) к царству раба без господина.

[17] Джованни, хоть немного внимания удели детям (ит.).

[18] Так или примерно так переводил в своем уме Эспер строки из «Vorrei spiegarvi, oh Dio!» (1783) KV 418.

[19] «Бесплодные усилия любви» — название известной комедии Шекспира («Loves labors lost» в первом издании 1598 года).

[20] Catulli carmina, LI. ad Lesbiam, первые три строфы.

[21] Русские стихи, сочиненные Меццофанти в качестве экспромтов в феврале 1834 года (первое из них посвящено А. И. Тургеневу). См. подробнее: [А. И. Тургенев]. Русские стихи Иосифа Меззофанти. — Московский наблюдатель: журнал энциклопедический. М., 1835. Ч. 1, кн. 2 (март), стр. 454 — 455.

[22] Русский князь Лысой горы (Лысогорский) (ит.).

[23] «Есть! Есть! Есть!» (другой вариант перевода: «Вот оно! Вот оно! Вот оно!») (лат.).

[24] Гений места Лысой горы (лат.).

[25] «Оставьте всякую надежду вы, кто входит сюда» (ит.). В «Божественной комедии» — надпись над вратами ада (Inferno, Canto III, 9).






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация