Алексей Музычкин
СВЕТЛАЯ НОЧЬ
рассказы

Музычкин Алексей Владимирович родился в 1965 году в Москве. Окончил МГПИИЯ им. Мориса Тореза, имеет степень магистра делового администрирования (MBA, London Business School). Переводчик, прозаик, совмещает писательский труд с работой в бизнесе. Первый рассказ «Her Point of View» написан по-английски и опубликован в 1998 году голландским издательским домом VNU в голландской версии журнала «Cosmopolitan». В настоящее время живет в России.




Алексей   Музычкин

*

СВЕТЛАЯ  НОЧЬ


Рассказы




ТЕННЕССИ


Натюрморт на стене был геометричен и изображал край стола с очень острыми складками накрахмаленной скатерти, пустую бутыль, играющую всеми оттенками зеленого, будто отражающую ликующую поверхность залитого солнцем моря, мертвую рыбу на тарелке с молчаливо глядящим в мир круглым глазом, не понимающим живого движения на заднем плане картины, — движение это обозначалось пышными расплывчатыми мазками, призванными создать впечатление колышущихся под летним ветром вершин деревьев.

Рядом с картиной было настоящее окно, и в нем боги Иллинойса ясно не выразили свои артистические намерения. Вид за стеклом был почти весь закрыт — соседним домом с одной стороны и стеной деревянного сарая с другой, между ними оставался только перевернутый треугольник бледного ноябрьского неба, из потонувшей вершины которого тянулись вверх черные вены вязовых сучьев.

Картина настоящей жизни, впрочем, не была однозначно бледна. Цвета за окном за последние полчаса постоянно менялись, погода никак не могла устояться; не устоять и пасть — всегда заманчивый выбор колеблющейся робости.

За эти полчаса треугольник был сначала ярко-красным, потом стал прозрачно-желтым, потом сумрачно-серым; потом на нем высыпали, словно гусиная кожа, капли дождя, потом они замерзли в сверкающие слезы, потом растаяли и потекли по стеклу, обнажая за окном голубоватые пары дышащей земли.

Сейчас окно было цвета подгнившего мандарина, оттенка, очень похожего на цвет стилизованной фотографии в руках сидящего на диване посреди гостиной мужчины.

Фотография не была старой, и мужчина тоже не был старый, но женщина на фотографии была молодой — и она была мертва, и оттого фотография казалась древней, — но и мужчина тоже был мертв, если уж на то пошло.

Он уже давно сидел так, глядя на фотографию.

Он сидел так столь давно, что отчаяние его за это время пропиталось запахом завядшей сирени, этим терпким вкусом забродившего смирения и покоя. Бутылка Теннесси, стоящая перед ним на столике и уже на две трети пустая, делала из этой тишины в комнате, из меняющейся то и дело беззвучно расцветки окна, из самого акта смотрения на ее фотографию, из самого акта смотрения внутрь себя глазом мертвой рыбы — что-то, как ему казалось, приемлемое — во всяком случае, лучшее из того, что он сейчас мог делать.

Гостиная, как и лицо мужчины, была уныла.

Грубая потертая мебель, подобранная на улице или выторгованная на свалке в конце переулка, книжные полки без книг и чей-то серый ковер с затейливыми цветами и с прямой ясной линией по этим цветам чернильных клякс — Бог знает кем, когда и при каких обстоятельствах на цветы пролитых.

В углу стояла миска, и на ней было написано: Сноуи, — она была вся до блеска вылизана и желтым свои сиянием заменяла отсутствующее в комнате солнце.

Пес где-то шлялся, сын тоже; один — животное, второй — калека.

Мужчина раньше чувствовал удовлетворение, когда наблюдал два этих состояния, — они вдохновляли его, они осмысляли его жизнь, они неким образом составляли его, как простое составляет сложное. Забота о меньших воспринималась им как разумное действие. Теперь он не был больше уверен в разумности заботы о своих состояниях. Теперь он думал о том, что лишь женщина на фотографии в действительности составляла его.

Пусть она создавала лишь минимум комфорта — жизнь — в их доме в Скоки, но и этого минимума ему всегда хватало.

За прошедшие недели свет в гостиной зажигался редко. Он по-прежнему мог механически выполнять некоторые действия — открывать холодильник, ходить в лавку на углу, покупать продукты и Теннесси, насыпать в желтую миску собачью еду, спрашивать сына: «Как школа?» — но это было не много. Щадящий церебральный паралич или нет, он уже не мог настроить себя на заботу о меньших.

Если бы его спросили, то он, наверное, ответил бы, что по-прежнему сильно любит своего сына — даже сильнее, чем раньше, щадящий церебральный паралич или нет. Но потом он бы попросил дать ему еще пару дней на то, чтобы переварить случившееся.

Это продолжалось уже больше двух месяцев — Теннесси и тишина, — может быть, еще потому, что в какой-то момент он стал ощущать во всем происходящем это странное, вязкое, пахнущее завядшей сиренью наслаждение.

Маленькая черная книжечка лежала рядом с ним на диване.

Весь фокус заключался в том, чтобы то и дело переключать внимание с окна на картину на стене, оттуда на книжку, а потом на фотографию.

За маленькой черной книжечкой открывалась манящая бесконечность, она всасывала в себя и натюрморт на стене, и окно с настоящей жизнью, и фото. Сам же он как бы распределял себя между ними тремя, одновременно оставаясь неделимым.

Он взял со столика бутылку и сделал еще глоток. На секунду лицо его искривилось гримасой — но в ней в равной степени читалось и удовольствие, и отвращение.

«Это была Божья воля, — сказал он себе еще раз, возвращая бутылку на стол и снова опуская взгляд на фотографию. — Это была Божья воля».

Он говорил себе это в тысячный раз и в тысячный раз чувствовал облегчение и успокоение от этих слов, и рыба на стене уже была ему только смешна — а не страшна, — и заплесневело-зеленоватые небеса за окном были так же нелепы, как боль в его сердце. У него оставался сын — щадящий церебральный паралич или нет.

Розовеющая дымка подернула окно.

«Любовь едина, — подумал он, лаская лежащую рядом с ним на диване маленькую черную книжечку. — Любовь нельзя делить, любовь только одна, только к Одному. Любовь посылает нам испытания, я должен благодарить за них. Спасибо же, Боже, и да исполнится воля Твоя».

Слова эти были приятны — как приятен был Теннесси, как приятно грела спину подушка дивана, как приятно было чувство детской беспомощности — последнее с легким вкусом жженого имбиря.




— Эй, Паучина, может, на дерево заползешь?

— И пару мушек там высосешь?

— И будешь кидаться в нас оттуда своими паучьими какашками?

Мальчик на костылях отступал, похожий на развинчивающегося на ходу робота. Четверо его одноклассников наступали, свежий ветер с реки ерошил их волосы. С затравленным видом мальчик оглянулся и посмотрел на шумящий сзади поток.

— Я этого не делал, Джон, — сказал он дрожащим голосом. — Мэтью передал стихи, не я.

Самый высокий из мальчиков сделал шаг вперед:

— Не свисти, Паучина. Ты что, думаешь, если ты калека, так можно опускать весь класс? Это был твой почерк.

— Я же не знал, что он отдаст стихи директору. — Мальчик умоляюще смотрел на высокого. — Я написал стихи, потому что Мэтью попросил меня. Он сказал: напиши для смеха. Я никому не собирался их показывать.

— А не странно, что в стихах ты один не куришь марихуану? И что упоминаешь про подвал? И даже где что там лежит?

— Мэтью попросил меня написать. Но это вовсе не значит, что я…

Он не успел закончить — сильный удар в лицо опрокинул его в грязь, костыли шлепнулись рядом, словно отошедшие в сторону мачты-опоры.

— Крысеныш! — Мэтью склонился над ним, его гладкие щеки светились огнем румянца. — Гадкий сволочной крысеныш! Никто с тобой не будет играть в корректность, ты понял? Ах, мразь!

Он плюнул в лежащего.

Высокий удержал его руку.

— Хватит, пожалуй. Он получил что заработал.

Четверо стояли, засунув руки в карманы, глядя, как больной копошится у их ног, — речной ветер поднимал полы их пальто, ерошил волосы, свистел в ветвях вязов. Холодная вода монотонно бормотала за упавшим, и небеса каждую минуту меняли цвет: с синего — на молочно-белый, с зеленого — на красный.

Тело было проклято. Оно не слушалось; оно не слышало. Все члены оказывались вывернуты в ненужную сторону.

Взмахивая, словно птица, руками, он пытался плыть по грязи.

Он думал в эту минуту о том, что сам видел, как Мэтью передавал стихи директору. Мэтью должны были отчислить весной, отец обещал прибить его, если это случится.

Привстав на локте, он повернулся к мальчикам:

— Мэтью, пожалуйста, скажи им правду! Пожалуйста!

— Ах ты, скотина!

Вырвавшись из хватки высокого, краснощекий подросток одним прыжком подскочил к инвалиду и пинком ноги откинул костыль еще дальше.

— Ползи, крыса! Чтоб ты сдох!

Костыль упал на выступе земли, нависающем над рекой.

Он знал, что никого в своей жизни не предавал, он знал в точности, кем он был — маленьким калекой, маленьким поэтом. Он хотел бы, чтобы отец помог ему сейчас.

Четверо мальчиков, не двигаясь с места, продолжали смотреть на барахтающегося в грязи. Двое из них — с неприкрытым ужасом, один — с ухмылкой, один — с ненавистью.

Он наконец дополз до костыля, поднял его, поставил вертикально на земле. Потом, карабкаясь по нему, медленно поднялся на ноги.

Едва выпрямившись, понял, что не сможет уйти — мальчики стояли у него на пути.

Он опустил голову и увидел грязь на своем пальто. Нагнулся, попытался зачем-то вытереть ее — но тут костыль скользнул под ним на мокрой глине, он пошатнулся, потерял равновесие и упал назад, — и тут же пропал из глаз.

Послышался глухой всплеск, в следующий миг звук растворился в монотонном бормотании потока. И вязы, и мигающее всеми цветами небо, и шум реки — все осталось, — только мальчика на кромке земли больше не было.

Видя пустоту на том месте, где он только что стоял, четверо, не сговариваясь, повернулись и побежали — в разные стороны, — как будто прыснула в воздух стая испуганных воробьев.

Лай теперь слышался у реки.




— Пошел вон! Пошел, мать твою!

Белый терьер, рыча, тянул мужчину за рукав.

— Какого черта, Сноуи?!

Мужчина схватил собаку за холку и отшвырнул ее. Должно быть, она приземлилась неудачно: что-то с грохотом обрушилось, послышался плаксивый вой.

Мужчина не стал смотреть.

Было только четыре вещи, на которые имело смысл смотреть: маленькая черная книжечка, фотография, картина на стене, окно.

Окно в особенности сейчас давало ему понять важность происходящего: пронзительный розовый закат на очистившемся небосводе сиял в опрокинутом треугольнике.

Лай возобновился.

— Господи Иисусе!

Он нагнулся, стянул с ноги тапок и неловким пьяным движением запустил его в пса.

Тапок пролетел мимо.

Собака была теперь прямо перед ним, она стояла, пружинисто раздвинув передние лапы, готовая в каждое мгновение отпрыгнуть назад, — все ее тело, словно магнитом, тянуло к двери.

Пятый элемент портил всю картину. Миру незачем было становиться хуже, чем он был.

Покачиваясь, мужчина поднялся с дивана и попытался ухватить собаку рукой — та отбежала на несколько шагов, повернулась и продолжила заливисто лаять, наполняя мир своими нелепыми животными тревогами.

— Сноуи! — позвал хозяин собаку, пытаясь придать нежность охрипшему голосу. — Сноуи, милый, иди сюда!

Она всегда звала его «милый».

На секунду собака замолчала; глядя на него, склонила голову набок, потом несколько раз громко гавкнула.

Тут он подошел и схватил ее рукой.

Держа пса за загривок, он вышел из гостиной, шатаясь, спустился по лестнице в подвал. Там мужчина отпер тяжелую дверь мастерской и швырнул собаку в темноту. Все животные тревоги остались за закрывшейся плотно дверью.

Мужчина поднялся обратно в гостиную, сел на диван и взял в руки фотографию. Затем на секунду поднял лицо к потолку и прислушался. Во всем доме не было ни звука.

Он почти счастливо вздохнул и погладил маленькую черную книжечку. Затем посмотрел на фотографию в своих руках и приготовился ощутить в сердце спазм боли, а в желудке ожог виски.

В перевернутом треугольнике в окне погода совсем наладилась, комната купалась в волнах прозрачного света, спокойствие и любовь золотили предметы в гостиной, и заходящее солнце трепетанием бархатных лучей шептало сердцу мужчины простую и вечную колыбельную.



КРУГОВОРОТ


Сначала Дмитрий Сергеевич подумал, что сын шутит.

Потом, когда он убедился, что сын не шутит, Дмитрий Сергеевич подумал, что речь идет об обычном подростковом упрямстве. Из многих доступных из компьютера и школьной программы мнений и допущений назло родителям выбирается именно то, которое родителей заведомо больше раздражит и разозлит.

— Послушай, — терпеливо сказал Дмитрий Сергеевич сыну. — Это Испания, это их традиция.

— Жестокая и бессмысленная традиция, — ответил сын равнодушно, ероша вихры на голове, с лицом, невидимым магнитом притянутым к экрану смартфона.

— Ну, Лева, — почесал затылок Дмитрий Сергеевич и замолчал.

Он прошелся несколько раз по комнате, потом подсел на кровать к сыну, расставил ноги на этнической дерюге, опер локти о колени, вздохнул и приготовился отрубать ладонями в такт своим убедительным доводам, как любил делать перед подчиненными.

Но лишь только он собрался отрубать ладонями, как вдруг увидел себя со стороны, и тут же с досадой понял, что был плешивый, тяжелый и не до конца ясный себе самому, а сын был вихрастый, легкий и прозрачный, — и что сейчас сын готовился с внутренним вздохом к тому, как отец будет сидеть рядом и отрубать ладонями, и что он уж заранее решил про себя, что все это глупость.

Дмитрий Сергеевич потому ничего не сказал, а только взял в горсть свои губы и поднял глаза к потолку. Так они просидели рядом на кровати в молчании с минуту.

Пальцы сына елозили по клавиатуре смартфона, гоняя на экране какие-то геометрические существа, но Дмитрий Сергеевич чувствовал, что сын следит за ним боковым зрением.

Сын нервничал от этого совместного сидения на кровати и молчания.

— Я же сказал, папа, — наконец мрачно пробурчал он. — Это против моих принципов.

Еще сегодня утром защитник прав животных лежал на кровати в трусах, задрав ноги на стену, набив рот какими-то ужасными леденцами, купленными накануне в лавке у гостиницы (леденцы продавались в маленьких зловещих бочках зеленого цвета с надписью «Waste»), и смотрел по телевизору одну за другой серии мультфильма про желтую губку. Какие, к черту, принципы?!

Стараясь звучать спокойно, Дмитрий Сергеевич тихо спросил:

— Лева, разве тебе не интересно самому посмотреть на корриду, а не слушать про нее разные чужие мнения?

— Не интересно, — хмуро отозвался сын. — Быков убивают ради развлечения, только чтобы посмотреть, как они умрут. Зачем мне это видеть? Я вообще против любого убийства.

Дмитрий Сергеевич начал терять терпение.

— А ты никогда не думал, что собственный опыт важнее чужого мнения? И выведенное из пережитого тобой самим значит больше, чем то, что ты прочтешь в Википедии и на своем фейсбуке?!

— Папа, — сын на миг остановил передвижение геометрических существ на экране и выдохнул, — на корриде убивают животных — это факт. Я не хочу такое переживать. Ты же не просишь меня смотреть, как убивают человека, чтобы получить представление об убийстве.

Дмитрий Сергеевич не ожидал от сына такого упорства, теперь он не знал, что делать. В особенности же его злило то, что сын говорил правильные слова, но что это были не его слова. Не нравилось ему еще то, что из-за чьих-то чужих слов и мнений он сам сейчас выглядел в глазах сына дремучим ретроградом.

В этом городке, где он сейчас проводил отпуск со своей второй женой и с детьми — Левой, четырнадцатилетним сыном от первого брака, и Алисой, трехлетней дочерью новой жены от ее предыдущего брака, — Дмитрий Сергеевич уже бывал.

Это случилось давным-давно, и об этом никто в его семье не знал.

Двадцать пять лет до того, еще молодым человеком, он приехал сюда с Верой — девушкой, которую никак не мог заставить полюбить себя.

Вера в его воспоминаниях была красива какой-то печальной, больной и порочной красотой. Каштановые волосы ее вились кольцами, глаза казались всегда влажными и едва заметно косили — оттого взгляд у нее получался неуловимый, дикий, неприрученный. Узкое лицо ее в водопаде мелко-кудрявых волос было бело, и пятнышки прозрачных веснушек на скулах создавали чувственный контраст с сильным, уверенным ртом.

Он был тогда заместитель директора фирмы, она — ассистент директора. В офисе в те времена царила атмосфера свободной любви, на работу ходили как в клуб.

Она начала встречаться с ним из-за его статуса и красивой внешности (в молодости он был хорош собой) — словно исполняя некий положенный оборот секретарш в природе. И так и вела себя все время — спокойно, ровно, — будто следуя не очень интересному ей долгу.

Он не находил в ней развития чувства, которое обычно наблюдал у других женщин после нескольких встреч с ним, — этого перехода от интереса к судорожному обожанию. Вера, словно послушная ученица, выполняла с ним то, что, как ее научили, было правильно.

Кажется, она и сама до конца не очень понимала, зачем это делала, — но все как будто ждала, что вот-вот поймет. И было в ее покорности общепринятому порочному порядку вещей нечто простодушное, детское, то, что у Дмитрия Сергеевича слилось тогда с ее прозрачными трогательными веснушками, и он испытывал к ней непонятную, незнакомую ему до того нежность.

Он позвал ее тогда на корриду только для того, чтобы показаться жадным до жизни, до варварского действа, страстным. Чтобы наконец она поняла, зачем на самом деле была с ним: потому что любила его.

Вера довольно равнодушно — хоть при этом приветливо, хоть покладисто — как делала все, что относилось к нему, — на корриду пойти согласилась.

На той корриде — от этой страсти и от жадности жить, которые он старался перед ней изобразить и в которые сам вдруг поверил, — он стал совсем другим. Позже в жизни Дмитрий Сергеевич не раз убеждался про себя, что был на самом деле холодным и осторожным человеком, но в тот день...

Песок из-под ног лошадей, казалось, долетал до ноздрей — а в уши лились звуки труб, тяжелый топот копыт по арене был, как стук сердца, и крики сидящих рядом старых испанцев в соломенных шляпах: «Оле! Оле!..»

И были ее закрытые глаза, когда бандерильи втыкались в спину быка. И дрожь по черной холке с вставшей на ней дыбом шерстью, и кровь, черной нефтью капающая на песок, и ее маленькая твердая грудь, прижимавшаяся к его плечу…

— Оле!..

И еще жар напротив, там, где были пустые скамьи в секторе Sol, и цветная шевелящаяся толпа на их стороне трибун, в секторе Sombre, — и этот удивительный контраст шевеления, говора, криков, прохлады с одной стороны и белой раскаленной пустоты — с другой…

Все в яйце арены было желто и красно. И пыльно, и потно, и кроваво. И живо. Живо, живо! Там не было смерти — это было так ясно и радостно.

Все была лишь игра, и сама жизнь была только игра, — и не было у этой игры конца. И маленькая твердая грудь ее, которую он ощущал плечом, и дрожащий в предсмертном хрипе бык на арене, и солнце, и шевеление толпы, и белая раскаленная пустота напротив — все это было одно, все это было прекрасно.

Тогда на корриде он ощутил себя пыльным, горячим, живым, веселым — вечным. И Вера почувствовала его таким.

Жарки и влажны были их поцелуи, когда убитого быка запряженные в специальный механизм лошади волокли за хвост с арены.

Ни до, ни после секс в его жизни не был таким, как после той корриды. Что-то проснулось в ней, мягкие губы ее нежно тянулись к нему, худые белые ноги судорожно обнимали, и стоны ее были стонами не просто чувственности — но плачем живого, любящего существа…

После Испании они разругались, расстались — но он еще долго потом вспоминал о ней, тосковал, хоть из гордости не сделал попытки примирения.

Потом у него было еще много женщин.

Постепенно, с возрастом, как часто бывает, требования к женской красоте и уму незаметно сменились в нем желанием обрести заботу о своем стареющем теле, о потрепанном самолюбии, — и в конце концов желание это стало главным в поиске.

Как шарик на замедляющемся колесе рулетки, выбор женщины, перескочив на прощанье несколько раз с деления на деление, наконец окончательно замер на одном номере — вполне обычном, — и крупье с бейджиком «Судьба» придвинул Дмитрию Сергеевичу скромный выигрыш — домашний уют, скучные вечера в семейном кругу и безусловное признание его несуществующих талантов.

Дмитрий Сергеевич снова повернулся к сыну.

— Ты знаешь, что бык в корриде может победить и остаться жить?

Сын сокрушенно покачал головой — что-то не получалось у него в смартфоне.

— Да ты послушай меня! — продолжил Дмитрий Сергеевич. — Если бык проявит исключительную смелость, публика попросит президента арены сохранить ему жизнь, это называется даровать быку «прощение»…

— А, — сказал сын, яростно вдавливая кнопки в гарнитуру.

— Цель всей корриды, если хочешь знать, и есть на самом деле «прощение». Задача матадора — раскрыть и показать характер быка, именно для того, чтобы зрители и президент корриды сохранили быку жизнь...

— Чушь, — буркнул сын, с досадой швыряя телефон на кровать. — Все приходят на корриду посмотреть, как быка красиво зарежут. Чего тут мудрить?

— «Мудрили», как ты говоришь, еще минойцы и древние иберы! — вконец раздражился Дмитрий Сергеевич. — Почему бык всегда черный, ты знаешь? Бык символизирует смерть, человек борется со смертью и побеждает ее! Это ритуальное действо, древняя мистерия! Бык не жертва, а часть круговорота душ… Считалось, что жизнь быка входит в зрителей новой силой. И…

— Папа, успокойся, — сухо перебил сын. — Я не пойду.

К трем часам дня с прогулки вернулись жена и дочь. Дмитрий Сергеевич с досадой рассказал жене о разговоре с сыном.

Жена совсем мало разбиралась в искусстве — как и в истории корриды, — но после пяти минут беседы с ней Лева смягчил отношение к тавромахии. Согласие увидеть смерь быка было куплено обещанием подарить Леве новый смартфон — не на Новый год, как было оговорено ранее, а немедленно.

— Вот и все принципы, — развел руками Дмитрий Сергеевич.

— Я пойду, но не буду смотреть, — буркнул сын с кровати.



Все было не так.

Стадион был тот же, и арена была та же, и солнце пекло с огромного голубого глаза над белым кругом, как тогда, — но почему-то все под этим высоким небом и ярким солнцем сделалось каким-то маленьким и бутафорским.

Народу было совсем мало — даже в секторе тени, в Sombre. Немногочисленные зрители опасались, что представление отменят, но бой все равно решили дать…

В ожидании начала он закрыл глаза, вдохнул жар, песок, небо — он хотел снова вспомнить себя тогдашним, ощутить...

Но тут жена постучала ему пальцем в плечо и попросила открыть банку «Фанты» для дочери. Газировка в банке была теплая, она пролилась ему на брюки и сделала липкими пальцы.

Вытершись платком, он снова закрыл глаза.

Узкое белое лицо, прозрачные веснушки, косящие глаза… Ощущение маленькой груди, вжимающейся в его плечо.

Пальцы жены прикоснулись к его лбу, а ее большая горячая грудь, мягкая, словно подогретая пастила, растеклась по предплечью.

— Ты не болен, кот?

— Я в порядке.

— Посмотри на него...

Он обернулся.

Лева с самого начала демонстративно отсел от них и устроился на трибунах на несколько рядов выше. Сейчас, криво надев на голову ковбойскую шляпу — так, чтобы не видеть арену, — он полулежал на лавке, закинув ногу на ногу. В руке его был новый смартфон.

— Оле! — выкрикнул старый, сморщенный, как сушеный лист, испанец, но тут же сам смутился от своего одинокого крика, налил в стопку из квадратной бутыли, которую держал в руках, и выпил.

Вышло неправильно и одиноко, как лишняя нота в пьесе, и всем сидящим вокруг стало неловко и очевидно, что испанца сюда посадили специально и дали ему дешевой текилы, чтобы он кричал «Оле!», и оттого сами зрители ощутили себя лишь теми, кто пришел принести заведению прибыль.

— Ничего, ничего, — думал Дмитрий Сергеевич, — вот как начнется… Будет первая терция, вторая. А потом финал — и тогда…

Зазвучали трубы. Зазвучали нелепо громко, не слаженно.

Тут же дочь объявила, что хочет в туалет. Пришлось подниматься с лавки и бегать по пустым прохладным каменным лестницам в поисках туалета, и он пропустил вступительное шествие участников.

Когда наконец Дмитрий Сергеевич вновь опустился на лавку, прямо за ними расселась вновь прибывшая компания — американцы, и один из них очень громко и гортанно принялся объяснять спутникам правила корриды, и голос его звучал металлической нотой диктора CNN и заглушал все так нужные Дмитрию Сергеевичу звуки с арены.

В белый круг наконец медленно и вяло вышел бык.

— Коровка! — Дочь весело вытянула к арене пальчик.

И бык показался Дмитрию Сергеевичу каким-то маленьким и худым. Матадор и тореро вышли к быку словно нехотя, вразвалку и потом принялись лениво суетиться вокруг него, то и дело взмахивая плащами. Все они как будто тоже чувствовали: народу на представлении мало, стараться особенно не для кого.

Бык, очевидно, не был обозлен, он с удивлением вертел головой на прыгающие вокруг него фигуры и не двигался с места.

— А что дяди делают с коровкой, мама?

— Они хотят с ней потанцевать…

Дмитрий Сергеевич на мгновение обернулся к Леве. Тот лежал на лавке, положив смартфон на согнутые колени, заткнув пальцами уши.

Младшие тореро уже заставили быка несколько раз вразвалку пробежать по арене. Но всякий раз, вяло пробежав отрезок, бык, словно в нем кончался заряд аккумулятора, останавливался и замирал, теряя интерес, опускал голову, нюхал песок.

Вдруг с ужасом Дмитрий Сергеевич понял, что не было во всем этом никакой бесконечности и не было жизни, а все, что происходило на арене, было до нелепого глупо и страшно.

Бык вовсе не хотел умирать. Он не хотел играть с теми, кто пришел его убить. И убивающим было лень его убивать, но они должны были это сделать, потому что он, Дмитрий Сергеевич, оплатил это убийство.

Началась вторая терция.

Один из тореро, подскочив к быку, привычным движением вонзил ему в холку острую пику с желтым галуном. Бык дернулся, отпрыгнул в сторону и замотал от боли головой.

— Смотри, какой муравей ползет по лавке, — сказала дочери жена.

Второй тореро бойко подскочил к быку — как будто изображая своим движением, что перед ним не ничего не понимающий, стоящий на месте бык, а рассвирепевший страшный зверь, и вонзил еще одну острую палку ему в спину.

Бык слабо дернулся, шея его пошла дрожью. Но он остался неподвижно стоять на месте, опустив голову, как будто плача, как будто надеясь, что, если он сдержится и не двинется с места, назойливые жестокие люди уйдут.

Еще одна бандерилья — уже с другого бока — порвала ему кожу на спине.

Бык заревел как-то мучительно-жалко, и Дмитрию Сергеевичу вдруг вспомнилось, как много лет назад зимой он вез маленького Леву в больницу, вез на такси — у того был жар за сорок, и вся Москва была в пробках, и ребенок стонал у него на руках в забытьи.

Дмитрий Сергеевич закрыл глаза ладонью. Потом поморщился и снова посмотрел.

Нагнув голову, бык вяло бодал ею по сторонам, потом вдруг опустился на передние колена и пригнул голову к песку.

«Оставьте, оставьте его, пожалуйста», — шепнул вдруг, сам не понимая, кому, Дмитрий Сергеевич.

Но люди, одетые в нарядные одежды, все прыгали и кривлялись вокруг быка. Тореро подбегали к нему, дергали за рога, тянули за хвост; еще одна бандерилья воткнулась быку в плечо и закачалась.

Спина быка уже вся лоснилась от черной крови.

— Мы пойдем погуляем, — сказала жена, беря дочь на руки.

Когда они ушли, Дмитрий Сергеевич обернулся на сына.

Ему теперь хотелось, чтобы Лева так и лежал, отвернувшись от арены, глядя в свой смартфон.

Сын, однако, уже сидел на лавке, а не лежал, — подняв шляпу и придерживая ее поля над глазами, он, не замечая взгляда отца, пристально смотрел на арену.

Наступало время третей, заключительной терции.

Быка наконец удалось поднять на ноги, но он был по-прежнему вял — то пробегал короткие отрезки в вымученной погоне за тореро, то стоял на месте, раздуваясь облипшими кровью боками, поднимал кверху морду и нюхал воздух.

Худой матадор с изможденным лицом, в облегающих черных бриджах с бантами, в расшитом золотом широком жакете, много шире его плеч, делающим его похожим на пышного мотылька, выставил вперед длинную шпагу и двинулся к быку.

Дмитрий Сергеевич почувствовал ком в горле.

Бык, словно принужденный исполнять работу, топнул копытом по песку и нагнул рога на красную тряпку. Черно-золотистая фигура отклонилась в сторону, словно сдутая ветром, мулета взметнулась вверх, рука со шпагой нанесла удар.

Но выпад опоздал, пришелся не в назначенное место — бык дернул головой и вдруг завизжал противно и отчаянно, как свинья.

— Оле!.. — хрипло выкрикнул старый подсадной и выпил стопку.

Бык развернулся и снова побежал на матадора, тот снова ударил его шпагой и снова промахнулся — в этот раз неуклюжесть матадора стала очевидна даже туристам, — лезвие шпаги вонзилось в лопатку, ниже хребта, распоров быку кожу длинным неряшливым лоскутом. Уже хромая, тряся отвалившейся кожей, бык снова побежал, но вдруг запнулся, припал на поврежденную ногу и опустился на передние колени.

Он был брошен всеми. Вокруг него ходили пестрые фигуры, которые хотели его смерти. И знаком страшного, неизбежного конца металась перед глазами, дурманя, мулета…

Бык понял все. Он отвернулся от мулеты и положил голову на песок.

Матадор очевидно для всех испытывал смущение — тем не менее он не намеревался оставлять не проявившего характер быка в живых. Подойдя к быку в изогнутой театральной позе, он грубым усилием глубоко всадил шпагу в упругое, покрытое шерстью тело.

И опять промахнулся.

Бык дернулся, задрожал, попытался рывком встать на ноги — явно хотел убежать, спрятаться, — но сил не оставалось. Он снова рухнул на песок и сделал попытку отползти, перебирая коленями, в сторону. И острая шпага вошла в загривок — теперь легко, как в масло, — в последний раз.

Бык задрожал крупными судорогами, перевалился на бок, несколько раз дернул задними ногами и затих.

— Оле… — хмуро пробормотал, глядя на стопку, старый испанец.

Дмитрий Сергеевич плакал.

Он давно не плакал — с детства, плач давался ему тяжело, непривычно — жгло глаза, лицо все складывалось в странную гримасу, которую он давно забыл, в горле словно кружился рой злых пчел, тряслись плечи, слезы выходили скудно, с трудом.

Он плакал об этом быке — о том, что тот умер, не поняв, за что. Он плакал о том, кто сидел на этих трибунах двадцать пять лет назад и чувствовал себя сильным, спокойным и жестоким, — и бесконечным, и любимым. Он плакал о том, что не сбылось; и о том, что сбылось совсем не то, что хотелось, — а то, что должно было сбыться, наверное, никогда и не могло сбыться…

— Оле… — снова услышал он перед собой хриплый голос.

Кто-то положил руку на его плечо.

— Пап, не надо…

Лева неумело, непривычно обнимал его.

— Это было ужасно, — сморщил лицо Дмитрий Сергеевич, вытирая глаза рукавом, не в силах унять дрожь губ и щек, чувствуя, что именно в этот момент что-то безвозвратно меняется и в нем самом, и в его отношениях с сыном, и в его отношениях с миром. — Это было так ужасно… — шептал он, — ужасно…

Сын гладил ему плечо.

— Подумаешь бык, пап, — проговорил он, и было видно, что он тоже чувствовал сейчас внутри себя что-то важное. — Столько людей гибнет каждый день, а тут какой-то бык.

Своей полудетской еще рукой он обнял его.

— Я, знаешь, даже рад, что пошел. Спасибо тебе. Костюмы, позы, песок… Что-то в этом есть, пап... Правда… Ну, перестань.




КАТАСТРОФА


Гигантский алый панцирь был разломлен по всей длине, будто вскрыт чьими-то грубыми, жадными пальцами. Это позволяло взглядам удивленных посетителей опускаться в великую пустоту, малиновую, слегка подрагивающую, космически потустороннюю, — еще более сбивающую с толку тем обстоятельством, что тянулась эта пустота вниз, а не вверх, нарушая все обычные представления людей о том, куда должна указывать бесконечность, вызывая у смотрящих в нее тревожное ощущение потерянной памяти — чего-то мягкого, родного и невыразимого словами, — того именно, что эта пустота содержала в себе раньше, но что в какой-то момент оказалось у нее отобрано.

Прищурившись, герцог смотрел на свою тарелку с остатками еды.

Индийские креветки в соусе bechamel теперь представляли собой неопрятную кучу ошметков, пропускающих через себя розовый свет от свечей на столе, — отличный бы вышел натюрморт.

Вскрытые ножом и вилкой панцири лежали перед ним, непристойно вывернувшись, разверзнув свои пустые кремовые чрева, — смиренные, использованные, лишенные своей сути.

Была ли в них когда-то суть?

И впрямь эта картина всеобщего разрушения напоминала Большой Каньон в миниатюре.

Он посетил достопримечательность этим летом, во время короткой паузы, возникшей в переговорах с местными бизнесменами по поводу концессий на нефтяные скважины в Неваде. Он участвовал в этих переговорах на одной стороне со своими потенциальными партнерами — молодым и не зарекомендовавшим себя еще предприятием с континента.

Предприятие называлось «Шелл».

В кабинете было темно, три зажженные свечи из пяти в жирандоли на столе не были в силах осветить просторную комнату, отделанную панелями из сумрачных древесных пород, тонущую во мгле по мере устремления стен к высоким резным потолкам.

Старый дубовый стол, за которым с 1472 года писали свои дневники поколения Лодердейлов (по семейной легенде, стол когда-то принадлежал Ричарду III и был подарен Джону Лодердейлу Генрихом VII), — был сильно захламлен. Кроме тарелки с некрасивыми следами ужина и несколькими грязными кофейными чашками, помимо многочисленных прочих предметов, на нем стояло большое чучело ворона с осуждающе-круглыми, мерцающими в свечном свете фиолетовыми искрами глазами; небольшой, заключенный в дешевую рамку портрет Шекспира в исполнении Друшаута; лежала неразрезанная копия «Сердца Тьмы» и поблескивали настольные часы старинной работы с миниатюрной золотой статуэткой трех граций на мраморной подставке — подставка должна была приходить в движение каждые полдень и полночь, делая полный круг по оси за сутки, — но уже много времени механизм был сломан.

По стенам кабинета были во множестве развешаны карты и планы городов, — некоторые без рамок крепились к деревянным панелям булавками, иные перекосились, словно испытывая от уколов впившегося в них металла страдания, на некоторых виднелись пометы карандашом — повод бы предположить, что к картам этим часто прибегали, но недостаток света скрывал на них плотные слои пыли: практическое применение планов и карт в кабинете было столь же частым, как пользование предметов в египетской пирамиде.

Головы диких зверей вырастали из стен там и тут, окутанные синеватой чернотой, — были и лось, и зебра, и лев — чучела перемежались старыми полотнами, на которых едва уже можно было различить людей — тела их ныне определялись в пространстве лишь жирно-мерцающими рамами.

Ни один из этих предметов не занимал сейчас внимания герцога Лодердейла — он приказал подать себе ужин в кабинет с единственной целью иметь возможность не отвлекаться от своих мыслей, — в имении Рейвестоун вход в кабинет хозяина воспрещался и друзьям, и родным, и слугам — за исключением, разумеется, Гордона. Но и старый дворецкий приходил сюда за тем, чтобы принести герцогу еду и забрать тарелки, а не для уборки.

Жизненный выбор, который герцог Лодердейл обдумывал в этот момент, глядя на развалины в тарелке, имел колоссальные последствия — не только для него самого и для его семьи, но также и для репутации многих предшествующих поколений рода. Вопрос состоял именно в том, рискнуть или не рискнуть остатками нажитого предками ради того, чтобы войти в дело с львятами из предприятия со странным названием?

Неизвестность давила. По поводу скважин в Неваде было много вопросов, но немного ответов. Входной билет означал — помимо прочего — отдать Рейвенстоун в заклад, поставить вот эти стены, вот этот стол предков, вот эти портреты предков — даже и чучело ворона с его осуждающими фиолетовыми глазами, даже остановившиеся давным-давно часы — на карту модной авантюрной затеи.

Не лучше ли было отказаться? Чем рисковать скандалом и потерей всего того немногого, что у него еще оставалось, Лодердейл мог заставить себя уступить, променять былую славу дома, воспоминания о прошлом блеске на чувство личного достоинства, не изменить позе интеллектуального превосходства над амбициями, не скомпрометировать породистое пренебрежение аристократа погрязшим в меркантильной суете миром…

Он снова обратил свой взгляд на катастрофу в тарелке.

Вдруг среди розовеющих руин в ней он заметил что-то. Что-то совсем меленькое, крошечное. Маленькую креветку.

Уцелела.

Его первым нервным побуждением было немедленно съесть ее.

Но он уже не испытывал голода. Вместо этого он продолжил смотреть на маленькую креветку, и неожиданно в голову ему полезли совершенно неподобающие мысли.

Это малышка прожила жизнь зря. Она плавала в теплых водах Индийского океана, за тысячи миль от берегов Англии и зеленых полей Рейвенстоуна. Она любовалась лазурной, натопленной солнцем поверхностью океана, когда смотрела вверх, — быть может, она надеялась на то, что после смерти с ней случится что-то хорошее. Возможно, она нашла смысл даже в том, что сеть с ячейками поймала ее и потащила наверх, прочь из дома — вместе с тысячами ее товарищей.

Эта маленькая креветка прожила свою маленькую жизнь, не зная, что единственная цель этой жизни состояла в том, чтобы быть съеденной в определенный день и час — за тысячу миль от дома — им, герцогом Лодердейлом.

Так не благоразумнее ли было рождаться сразу в сети — чтобы чувствовать себя в ней естественно?

И какая жуткая трагедия для этой креветки в том, что герцог Лодердейл уже не голоден, какая бессмысленная потеря ее жизни…

Герцог посмотрел на портрет Шекспира, застыдился, но не успел вполне спохватиться нелепости своих рассуждений — в дверь кабинета с вежливой осторожностью постучали.

— Войдите! — с облегчением крикнул он.

Дворецкий вошел, но, прежде чем он успел что-либо сказать, Лодердейл сам рассеянно спросил его:

— Чем занят Нгамбези?

— О, он учится, Ваша милость, — почтительно склонил голову с аккуратной плешью Гордон. — Зубрит английские глаголы в центральной зале. Очень прилежный мальчик, Ваша милость. Вы облагодетельствовали его, вырвав из дикости.

— Ты так думаешь? — спросил герцог.

Потом он быстро указал рукой на блюдо перед собой.

— Унеси это, Гордон. 



СЛОВО


Окно кабинета, выходящее в сад, подернулось зеленоватым светом, свечи, стоявшие во множестве по комнате — на столе, на книжном шкафу, вокруг мольберта, — в наступившем полумраке яростнее заблистали горячими прямыми лезвиями.

Он по инерции еще что-то писал, водил по бумаге пером, но состояние, которое хорошо знал и которого панически боялся, было близко. Бесцветный дым, без запаха, без гари, — не теплый, не холодный, страшный именно отсутствием в себе примет, — сочился с улицы в сени, наполнял собой широкую лестницу, растворял в пустоте коридор…

Рука дрогнула, с пера на бумагу упала клякса.

Все предметы в кабинете, раньше казавшиеся плотными, объемными, — стол, шкаф с книгами, диван, портрет на стене — в преддверии этой белесой пустоты за дверью медленно повернулись в пространстве и показали свою изнанку, — и оказались вдруг полыми формочками, наподобие тех, что кухарки используют для фигурной выпечки.

И он сам, сидящий за письменным столом с пером в дрожащей руке, — и художник, ничего не замечавший и тихо шелестевший в углу над мольбертом, — вдруг тоже потеряли то, что раньше наполняло их, — плоть, память, мысли, чувства, — и оказались такими же пустыми формочками, как и все вещи вокруг: спереди они были выпуклыми, пестро раскрашенными, улыбающимися крышками саркофагов, а сзади зевали ободранными, страшными полостями.

Волосы зашевелились на голове… Перо бессильно опустилось в кляксу, потянуло ее, вывело на бумаге слово.

Нужно было срочно услышать себя, срочно убедиться в том, что мир вокруг существует.

— Николай Николаевич…

Голос был чужим, хриплым.

— Николай Николаевич… Как ваша… последняя картина?

Ге с детской поспешностью опустил руку с кистью, сколько позволяла ему сутулость выпрямился и обратил на Толстого добрые оленьи глаза.

Смотрит, словно безмозглая баба, которая от усердия никак не сообразит, что ей приказывают.

Рассердиться на себя за гадкую мысль не позволило слово, написанное на бумаге. Слово шелестело в голове змеей, больно задевало, царапало череп изнутри.

— «Милосердие» мое освистали, Лев Николаевич. — Ге жалко улыбнулся и махнул рукой. — Должно быть, плохо вышло.

Сизая пустота уже проникала в кабинет, давила на ребра, мешала дышать.

— Полноте... я… Я совершенно убежден, что вы… вы на себя наговариваете. Вы картину привезли?

— Работу я смыл, уничтожил. — Ге спокойно положил кисть на мольберт и вытер ладони о халат. — По правде сказать, я и не хотел, чтобы вы видели. Кажется, и в самом деле худо получилось.

Усилие. Голос словно стон.

— Да что вы… там...?

— Христа писал, самаритянку. Задумал было композиционно по-новому: обе фигуры повернул лицом к зрителю. Спаситель отпил воды из кувшина и уходит — как бы к нам. — Ге вышел из-за мольберта и поманил рукой. — А девушка за ним и…

Внезапно, словно что-то почувствовав, он снова, уже без улыбки, махнул рукой и замолчал.

Запряг, как лошадей, цугом. Хочет быть гениальным, а получается жалко.

Пустота сосала мысли, словно гигантская пиявка кровь, но облегчения не наступало. За дверью бесконечно, пыльно, страшно тянулся похоронный туф.

Рука отодвинула подсвечник. Тяжелое бородатое лицо ушло в сумрак.

— Репин, вон, рассказывает всем, что я вас… погубил.

— Илья Ефимович… — Ге с тихой улыбкой покачал головой. — Он тут ко мне на Страстную неделю в Вешенки приезжал. Портрет мой хотел писать. — Снова рука бессильно поднялась и упала, как подбитое крыло. — Только не написал, уехал. Не понимает он моих печек, видит Бога в «красоте»…

Ге поднял глаза и вздрогнул. На секунду ему почудилось, что в полумраке за столом перед ним, словно в темном лесу на пне, сидит леший — кряжистый, нехороший. От тяжелого дыхания Толстого трепетал в темноте колосок огня на свече.

Медленно, сочащейся пустотой, проникала в голову сказанная мысль.

Видит Бога.

Однажды под Арзамасом он тоже увидел. Приотворилась дверь. Он помнил леденящие обручи ужаса, которые сковали тогда грудь, не дали вздохнуть, крикнуть не дали. Стали тянуть вниз — в пустоту, в бездну… Ясно, слишком ясно увидел он тогда — нет в темноте за дверью никого.

Тогда же узнал и способ бороться с ужасом. Становясь ничтожным до бесконечности, становишься равен пустоте.

Ге отошел от мольберта, принес с дивана плед, накинул Толстому на плечи.

— Лев Николаевич, вам нездоровится…

Взгляд его случайно упал на бумагу.

— Вот! Вот, Лев Николаевич, ради чего мы с вами... «Истина»! А Репин-то, пусть… Вы один лишь глубоко проникли… Вы к Христу настоящему вернулись. Вы проснулись…

Толстой вдруг резко отстранил его, темной горой встал из-за стола и, неожиданно легко ступив мягкими сапогами на ковер, неслышно прошел к окну.

Ге, оставшись у стола, завороженно смотрел на мощный, тихий призрак, качающийся меж свечей. Резко вдруг повернувшись, Толстой в неестественном жесте выкинул из-под пледа правую руку.

— Да где она, ваша истина? — прохрипел он.

— Так ведь… — Оленьи глаза широко раскрылись. — Как?!. Искреннее сочувствие простым людям, любовь к народу — вот ради чего... Я, знаете, когда у себя под Черниговым печи мужикам кладу, тоже думаю: жизнь удалась. Все благодаря вам… Это работа, бесконечная работа — практически любить тех, кто рядом. «Посложнее, чем Бога любить» — ваши же собственные слова. Отдать все…

— Отдать? — Толстой вдруг громко захохотал. — А я-то тут при чем?! Вон живу в доме за восемьдесят тысяч, с прислугой! Ем, пью с серебра!..

— Лев Николаевич, вы… Вы книгами, мыслями... — Ге вдруг решительно всплеснул руками. — Лев Николаевич, опомнитесь, вам ли спрашивать об истине! Да откройте любую вашу книгу, — не глядя, он указал рукой за спину, на книжный шкаф, — «Детство» откройте, «Войну и мир»! Уж вы-то меру истины человеку отмеряли! Теперь только поясняете...

Вместо ответа Толстой быстрым шагом прошел к старому шкафу, протянул руку, открыл дверцу, не глядя, вынул том. Резко перелистнул заглавный лист, поднес к странице свечу.

— Отмерял, говорите? — Он склонился над книгой. — «Все счастливые семьи счастливы одинаково, все несчастные — несчастливы по-своему».

Оторвавшись, поднял лицо, пожевал, словно смакуя кусочек блюда, поморщился, покачал головой, сплюнул:

— Вот ведь, написал чушь, а все съели. Да еще поблагодарили.

— Да что же?

— Ритм фразы, а больше ничего. — Он взглянул на Ге, и лицо его вдруг приняло выражение детского удивления. — Скатиться с горы по желобу зла — большого ума не надо…

Дыхание между тем стало свободнее. Положив книгу на стол, он прошел за мольберт, скрестил на груди руки и, взглянув на портрет, издевательски прищелкнул языком:

— Великий писатель за работой!..

Сложив кисть в щепотку, прибавил:

— Приставил к жизни зеркальце — да зеркальце-то малюсенькое! Схватил мельком где нос, где щеку. А что целиком за человек — не видать! А читатель уж убеждение вынес, уж умным себя считает — других учит!

Стало еще легче.

— Но сейчас-то вы другое пишете, Лев Николаевич, — не понимая, что происходит, чуть не плача, стонал Ге. — Сейчас вы в Святом Писании, в практических делах смысл ищете!

— Сейчас? — грозно взглянул на него Толстой. — Сейчас я выход ищу. Надо освободиться! Понимаете, Николай Николаевич, освободиться! — Он сделал движение, словно хотел порвать на себе ворот рубахи.

Вдруг он остановился и глазами, в которых читалась не боль, а состояние после сильной боли — забвение, обморок, безумие — посмотрел на Ге:

— Николай Николаевич, мне вчера ночью пришла в голову одна такая мысль…

Он обернулся на дверь в коридор, зябко поежился, потом приблизился к художнику и из-под мохнатых бровей в упор посмотрел на него.

Ге похолодел: глаза у Толстого были пустые, словно у крота.

— Вы знаете, что я вдруг подумал? Наше увлечение истиной — а не сочинительство ли это? — Голос Толстого звучал ясно и четко. — И вся наша жизнь — не глупое ли и это сочинительство?..

— Да ведь, Лев Николаевич, — похолодев, прошептал Ге, — каждый сочиняет. Свою жизнь, то есть, сочиняет. Только же надо так сочинить, чтобы вышло красиво. — Брови над оленьими глазами беспомощно поднялись домиком. — С молитвой надо сочинять!…

— А мои книги, стало быть, — красивые? — Толстой с усмешкой выпрямился и встал над ним, скрестив на груди руки.

— Красивые, — пролепетал Ге едва слышно.

— Красивые, а чушь, — одним беззубым ртом тихо засмеялся Толстой. — Так и жизнь может быть красивой… а чушью, Николай Николаевич! Так и мы с вами пишем свои жизни, стараемся — новых Христов собой малюем! А выходит…

— Жизнь Спасителя разве чушь?.. — жалким голосом возразил Ге. — И пусть не моя, но ваша жизнь такова будет! Будет такой же праведной — но непременно будет — чья-то…

Из-за двери громко позвали:

— Левушка! Левушка, выйди. Надо тебя срочно!

— Вон, — кивнул на дверь Толстой, не оборачиваясь, — вон, гляньте, как дурно написано, Николай Николаевич! Гляньте, как они сочиняют!..

Он подошел к двери, настежь отворил ее и, шатнувшись в проеме, словно пьяный, вышел в коридор.




ГАЛЕРЕЯ УФФИЦИ


— Какой позор! — повторила мама.

— Я не могу поверить, что ты это сделал. — Папа больно сжал ему руку.

Сантьяго уже не мог плакать — он проплакал всю ночь и все утро, и теперь, едва поспевая за родителями, перебирал ногами то по земле, то в воздухе и глядел перед собой круглыми, повзрослевшими за ночь глазами.

Они прошли мимо заправки, почти исчезнувшей под буйными островами лопухов и резеды, мимо старой, накренившейся удочкой башни ретранслятора, мимо ржавевших уже вторую сотню лет вдоль дороги каркасов пожарных машин и наконец достигли вереницы потемневших домов, в конце которой стояла школа.

Ветер гулял в уцелевших окнах кирпичной кладки по сторонам улицы. Тихо, словно пыльный, пересохший от жажды рот, он шипел Сантьяго: «Мерзкий мальчик! Мерзкий!»

Из куч ржавого железа по краям улицы торчали покосившиеся бетонные пальцы фонарных столбов, они словно указывали на маленького Сантьяго и тоже корили его: «Плохой мальчик! Плохой! Как ты додумался до такого?»

Сантьяго холодел от ужаса при мысли об ожидающем его наказании.

Навстречу прошли несколько женщин со сморщенными, словно выжатые после стирки тряпки, лицами.

Поравнявшись с родителями, старухи без улыбок поздоровались с папой и с мамой и пожелали им хорошей смерти.

Одна из женщин была Счастливая. Она посмотрела на Сантьяго из-под черного балахона желтыми водянистыми глазами, и голова ее при этом тряслась, словно паутина на ветке. Счастливая уже с трудом понимала, где находится.

Мама и папа тоже были старые, но до Счастливых им было далеко. Хоть у мамы лицо тоже было морщинистое, но Сантъяго видел, что оно было не такое высохшее, как у встреченной Счастливой, — благая смерть еще не поселилась в маминых глазах. А папа еще не так сильно горбился, как горбились настоящие Счастливые, хоть и пытался походить на них.

Школа была уже близко, оставалось лишь пролезть под огромным скелетом крана, упавшего на мостовую сотню лет назад. Нагибаясь и подлезая под ржавые балки, мама закряхтела — но все равно Сантьяго чувствовал: выходило у нее еще не совсем так, как надо.

Учитель, дон Теобальдо, ждал на пороге огромного кирпичного барака.

То, что дон Теобальдо не встретил их в классе, окончательно напугало Сантьяго — вероятно, он считал проступок ученика настолько вопиющим, что от нетерпения спустился ждать к нижней двери, чтобы наказать его.

— Дон Винченцо, Донна Винченцо. — Здороваясь, учитель не улыбнулся, словно ему еще предстояло выяснить, а не соучастники ли и родители преступления; он лишь строго кивнул им и пошевелил большими пальцами рук, сложенными на толстом животе поверх грубого черного балахона.

На Сантьяго учитель даже не посмотрел.

— Пусть смерть станет всем нам сегодня на один день ближе, — подобострастно отозвался отец, поднося сложенные ладони к груди.

Дон Теобальдо только кивнул. Пропуская их, придержал дверь.

Внутри пол барака был устлан ржавыми листами железа, отдававшими при каждом шаге грозовым грохотом, и уставлен темными, затянутыми паутиной и пахнущими кисло ржавеющим железом агрегатами. Что именно завод когда-то производил, никто не знал, да это и не могло кого-то интересовать.

Классы располагались на втором этаже, путь к ним лежал по крутым ступеням, преодолевать которые приходилось подобрав полы балахонов и держась за железные поручни.

На лестнице папа отдувался так громко, что дон Теобальдо посчитал нужным обернуться к нему и сделать сухой комплимент: «Для своих лет вы поразительно плохо выглядите и кажетесь очень слабы, дон Винченцо».

— Пошли Бог смерть быстрее нам всем, — вежливо поблагодарил его отец, и по тому, как ослабла хватка его руки, Сантьяго почувствовал, что отцу было приятно сказанное доном Теобальдо.

Они вошли в класс.

Помещение было длиной в пятнадцать футов и шириной в десять. Три стола — два маленьких, со стоящими перед ними вместо стульев перевернутыми железными армейскими баками, и еще один стол побольше с приставленным к нему настоящим стулом с гнилой обивкой на спинке — составляли всю обстановку.

Пустой Угол был образован задней стеной и стеной за двумя маленькими столами. Угол был неровно отчерчен мелом на полу.

— Садитесь. — Дон Теобальдо указал маме и папе рукой на железные баки, а сам, зайдя за большой стол, сел на единственный стул.

Родители, подобрав балахоны, неловко присели.

Сантьяго был теперь свободен, но ему некуда было сесть. Он остался стоять с краю, у окна, между родительским и учительским столами, от волнения теребя края слишком длинных рукавов туники.

Присев, Дон Теобальдо вздохнул, сделал такой вид, что собирается что-то сказать, но только внушительно выдохнул и не сказал ничего.

Сделалось тихо и страшно.

Сантьяго обернулся и поглядел в широкое окно класса — выгнув черные спины, словно стая навозных жуков, по полу барака ползли машины. Сантьяго захотелось плакать — ему показалось, что машины ползут за ним.

— Можно нам посмотреть? — наконец нервным голосом прервал отец молчание.

Дон Теобальдо еще секунды две подождал, словно еще сомневаясь в родителях, потом достал из недр балахона ключ с острой бородкой.

— Да, я покажу вам. — Он всунул ключ в замочную скважину. — Вы родители, и вам надо это видеть. Как бы вам это ни было тяжело.

Он открыл ящик, вынул из него грязный обрывок древней оберточной бумаги и протянул папе.

Мама, откинув с седых волос капюшон балахона, нагнулась к плечу отца. Отец тоже поправил свой капюшон и поднес листок к глазам.

Оба ахнули одновременно — горько, безнадежно.

Стоящему у окна Сантьяго сделалось совсем одиноко — ему было всего пять лет и он не заслуживал смерти, а так хотелось умереть быстро, сегодня же, здесь же.

— Мы не учили его этому. — Мама подняла на дона Теобальдо круглые от ужаса глаза.

— Естественно, — произнес тот.

— Может быть, — дрожащими губами произнес отец, — это Самка?

— Сантьяго не видел Самку с двух лет. — Дон Теобальдо протянул руку, забрал у отца обрывок бумаги и положил его перед собой на стол. — Он не может ничего о ней помнить.

Мама вновь накрыла голову капюшоном, словно хотела скрыться от позора.

— А Самка не могла найти способ тайно увидеться с ним? — спросил отец.

— Исключено, дон Винченцо. Вы знаете правила: родившая Самка содержится в яме, не видит Солнца, и рацион ее питания таков, что очень скоро она становится Счастливой.

Дон Теобальдо поднял ладони к потолку.

— Отец Мелхиор благ и милостив. Чем страшнее преступление, тем быстрее путь преступившего к Смерти.

Родители одновременно нагнули головы и в один голос прошептали:

— Да придет быстрее.

Учитель поднялся с места, взял со стола обрывок бумаги и, держа его двумя пальцами, словно нашкодившего котенка, прошелся с ним перед партами родителей.

Сантьяго исподлобья видел свой рисунок, качающийся в воздухе: овал, круг и четыре пририсованные к овалу симметрично палочки — две с одной стороны, две с другой.

— Нам с вами надо выяснить, — грозно сказал дон Теобальдо, — как такая мерзость могла прийти в голову вашему ребенку?

— Мы его этому не учили, — повторила мама искренне.

— Вам известно, — продолжал дон Теобальдо, словно не слыша ее, — что всякое воспроизведение образа человека в каком бы то ни было виде запрещено законом уже больше ста лет.

— Да, конечно, мы знаем… — начал отец. — Но...

— Если вам это известно, — дон Теобальдо повернулся к седой от паутины вентиляционной отдушине в Пустом Углу и повысил голос, который вдруг зазвучал, как будто он отражался от листов железа в зале машин внизу, — как это могло случиться?! Проступок, откладывающий Великий Уход! Вы же не хотите, чтобы я сообщил о случае в Комиссию Нарушения Основ?!

Отец и мать опустили лица.

Выждав паузу несколько секунд, учитель продолжил:

— За сто с лишним лет население планеты успешно сократилось в двадцать раз! Благодаря мудрой политике всеблагого отца Мелхиора, темпы Ухода в нынешнее время и еще многократно ускорились! Ныне подавляющее большинство людей на планете старше семидесяти. Как мы читаем в светлых буллах, есть надежда, что уже через двадцать лет все человечество станет Счастливо. А через сорок лет высшая цель будет достигнута — человечество прекратит существование!

— Да придет День, — хором пробормотали мама и папа, не поднимая лиц.

— Вы знаете, — сурово продолжал Дон Теобальдо, — что до сих пор в некоторых отсталых странах — но даже иногда у нас — появляются извращенцы, дикари, не желающие понять, что путь благости, путь праведности и истинной любви исключают плотское соитие. Последнее есть само по себе занятие мерзкое, но хуже всего в нем его следствия — а именно то, что оно приводит к воспроизведению человека.

Он посмотрел на родителей, убедился в смиренности их поз и выражений лиц, затем продолжал:

— Всеблагим Актом пятнадцатого года с момента восхождения на престол главы Высочайшей Комиссии по Великому Уходу уже более сотни лет среди живущих запрещено любое воспроизведение человека — не только живого, но и изображений человека, любых описаний человека, равно как и попыток понять, что такое человек, а вместе с тем воспроизведение или попытка воспроизвести смех, пение и любые действия и поведения так называемого искусства, бывшие в ходу в проклятую досветлую эпоху!

Дон Теобальдо помахал в воздухе листком.

— К любому пойманному за таким занятием или к любому, против которого имеются доказательства, что он занимался воспроизведением человека в любом виде, будет применен Закон. Все обязаны докладывать о таких в Комиссию Нарушения Основ с тем, чтобы виновные были подвержены немедленному и благому исправлению. Самки и Самцы, против воли Отца Мелхиора и Отцов Основателей воспроизведшие детей, Актом пятнадцатого года теряют звание человека и превращаются в животных, коих специальными благими мерами исправляют и делают счастливыми согласно Положению о счастье низших тварей.

— Да придет быстрее смерть ко всем созданиям на земле, — глухо отозвались родители, не поднимая лиц.

— Увы, дети все же появляются в мире и сегодня, хотя уже крайне редко! Нам сложно иметь с ними дело. Сложно понять, что происходит в человеческой голове, такой еще далекой от Счастья. Для этого этим несчастным даются родители и учителя из наиболее близких к Счастью… Вам была оказано это доверие… Вам было поручено исправить эту маленькую ошибку, стоящую здесь. — Не оборачиваясь, дон Теобальдо, вытянул в сторону руку и указал пальцем на Сантьяго. — И что в итоге?!

Он опустил взгляд на обрывок бумаги, потом, покачав головой, положил его на стол и крепко прижал кулаком к поверхности.

— Зачем ты нарисовал человека?! Зачем?! — не в силах больше сдерживаться, мама закричала на него, высунув морщинистое лицо из капюшона, словно черепаха голову из-под панциря. — Мы учили тебя благу!

— Мы учили тебя счастью, — закряхтел словно из глубокого склепа отец. — Мы учили тебя, что жизнь есть грех. Что всякое рождение — зло, а уход и бесследное растворение — благо… Мы учили не сметь думать о воспроизведении!

Сантьяго сжался, сделал шаг назад…

— Зачем ты нарисовал это? — Учитель снова поднял со стола листок и показал сначала отцу и матери, а затем протянул в сторону самого Сантьяго рисунок с овальным телом, круглой головой, двумя руками-палочками, двумя палочками вместо ног…

— Зачем?!

— Я…

— Зачем?!..

Выставив вперед листок, словно подвесив нарисованного человека в руке, дон Теобальдо начал наступать на Сантьяго.

— Нам нужно объяснение для Комиссии! — обернулся он к родителям. — И если вы не хотите, чтобы Комиссия приравняла вас к самке и самцу...

Папа и мама оба быстро встали с армейских баков и, высунув из-под капюшонов свои вдруг странно заострившиеся носы, глядя на Сантьяго черными глазами-провалами, двигая тонкими синими губами, принялись наперебой шипеть ему:

— Зачем?! Зачем?!.

От страха Сантьяго описался, заплакал, сделал шаг назад, закрыл лицо руками и крикнул им всем что было силы:

— Я хотел ускорить свою смерть! Для этого я нарисовал себя мертвым! Я мечтаю умереть! Я хочу скорее стать счастливым! Я не мог ждать!

Трое наступавших на него стариков остановились.

Дон Теобальдо в раздумье взялся за свой поросший редкой щетиной подбородок.

— Пожалуй, — рассудил он, — такое объяснение смягчит гнев Комиссии.

Мама и папа с обеих сторон в надежде обернулись к нему.

— Мы, видимо, слишком много говорили с Сантьяго о смерти! — страстно сказала мама и, не глядя, протянула к сыну руку.

— Мы день и ночь объясняли ему, как важно любить Смерть, — вступил папа. — Мы читали ему буллы отца Мелхиора, мы регулярно ходили с ним на моления, мы делали добро.

Дон Теобальдо еще раз посмотрел на обрывок бумаги.

— Здесь нет глаз.

Он повернулся к Сантьяго.

— Мы скажем Комиссии, что ты специально не нарисовал глаза, потому что глаза у мертвеца закрыты. Ведь так?..

— Да, — прошептал Сантьяго.

Дон Теобальдо удовлетворенно кивнул, подошел к столу и опустился на стул с подгнившей обивкой на спинке. Затем открыл ящик стола, бросил туда листок и два раза повернул в замке ключ.

— Проступок тяжелый, — произнес он медленно, не глядя на Сантьяго, не глядя на маму с папой, а глядя только на заросшую паутиной вентиляционную отдушину в Пустом Углу. — Однако, учитывая обстоятельства, мы ограничимся месячным стоянием на коленях на щетине.

— Я сегодня же расстелю самую жесткую щетину перед Пустым Углом в доме! — поспешно сказала мама, сложив руки в молитвенном жесте перед грудью.

Дон Теобальдо кивнул:

— Идите счастливо к Смерти. Я напишу отчет в Комиссию и все им объясню.

Он поднялся со стула, показывая свои видом, что разбор нарушения закончен.

— Счастливо вам состариться, и да придет День Ухода скорее, — сложив руки перед грудью, хором ответили мама с папой.

— ...придет скорее, — пробормотал вслед за ними Сантьяго.

— Всем, всем жить осталось недолго! — уже вполне благодушно откликнулся на это дон Теобальдо.

Он проводил их до двери.

Спускаясь рядом с родителями по железной лестнице, Сантьяго решил — теперь уже окончательно и твердо — никогда и никому не рассказывать о том, что случилось.

Кто был тот странный человек, который приснился ему три дня назад?

Во сне был лес, и на деревьях в лесу росли красные и оранжевые цветы, и они сыпались с деревьев, а по лесу гуляли странные несчастливые женщины с большими животами, они улыбались друг другу и тоже рассыпали по земле яркие цветы…

Человек тот прошел сквозь цветы и женщин и подошел к Сантьяго. Он протянул ему карандаш и обрывок бумаги.

— Мне нужно, чтобы ты нарисовал мой образ, — сказал Человек ласково.

Потом он наклонился к Сантьяго и поцеловал его.

Сон приснился после того, как в старом городе — в здании, в котором десятки лет назад обвалилась галерея, — куда ходить было запрещено и куда Сантъяго попал, случайно заблудившись, — он увидел в щели что-то странное, а потянув, достал из трещины в полу кусок древней расписанной материи.

«Весна! Весна!» — пели женщины с животами, разбрасывая на холсте цветы.

Сантьяго дошел до конца лестницы, ступил на железные листы, и пол под его ногой, вместо того чтобы отозваться дребезжащим грохотом, промолчал, не почувствовав летящую над собой ступню.





 
Яндекс.Метрика