Евгений Ермолин
ЧУДЕСА БЫВАЮТ
рецензия

*

ЧУДЕСА БЫВАЮТ


Юрий Малецкий. Улыбнись навсегда. Роман и повести. СПб., «Алетейя», 2017, 318 стр.



Остроумная, в высшей степени интеллектуально обеспеченная и вопреки всему на свете веселая, новая книга Юрия Малецкого гранулирует опыт особого рода и свойства. Над низким горизонтом актуальных событий она образует облако смыслов, альтернативных низкоурожайной повседневности. В ней есть высокие задания, она ждет от читателя отмобилизованности, готовности к соучастию неэскапистского свойства. И при этом она совсем не тяжеловесна; она свободна и даже празднична.

Если сказать про эту прозу, что она по-разному описывает путь человека к Богу, а такое в отечественной словесности недавних лет встречается нечасто (вспомнишь разве лишь «Свечку» Залотухи — как мучительно-обязывающий фокус), — то это будет верно; но это далеко еще не раскрывает ее особенность.

И еще, реплика в сторону. Приступая к теме, я должен признаться, что дискурс о Малецком для меня затруднен потому, что два моих текста о его прозе уже были опубликованы в «Новом мире»1, причем один из них — о включенном в сборник тексте (в его журнальном варианте). Не зная, как быть, я решил не перечитывать их вовсе, а писать как сегодня Бог на душу положит — из моей актуальной ситуации и, конечно, из актуальной ситуации самого писателя.

Итак, в чем оригинальность этой новой книги?

Во-первых, предмет прозы Малецкого — пограничная ситуация и выход из нее. Так у писателя было всегда или уже очень давно: в принципе, и довольно давние заметные тексты нашего автора — «Любью» и «Физиология духа» — этим вполне характерны. В романе, название которого дано всей книге, и в повести «Конец иглы» (когдатошнем букеровском финалисте) ситуация эта заострена до предела своей финальностью. Речь, собственно говоря, идет о смерти. О моменте предсмертья.

В одном случае помирает нелепая советская старуха Галя Абрамовна Атливанникова. В другом — герой-рассказчик в романе, весьма близкий автору, скорей всего, его alter ego (примерно он же — персонаж повести-эссе «Копченое пиво»), балансирует некоторое время на грани жизни и смерти, потери себя. Русский в Германии — это дистанция по отношению к актуальным социуму, культуре, среде. Московское или там самарское почти уже не вспоминается, а германское остается неродным; это неизбежный аутсайдинг. А тут еще болезнь и выздоровление, когда повествователь, едва не окочурившись, пытается опомниться и отдышаться.

Галя Абрамовна ушла в мир иной не просто так. Она не только унесла с собой всю советскую тщету и маету, но и рискнула вопрошать, предварительно сведя счеты с Богом; это стало для нее событием космического масштаба и экзистенциального значения. В образе провинциальной зубной врачихи нам представлен автором советский Иов. На переднем краю небытия Галя Абрамовна плутает в трех соснах своей убогой советской веры, путается в показаниях, но отважно допинывает тему до последнего края и последнего смысла — и Малецкий, назвавший свою повесть «неоконченной», смело намекает напоследок на то, что вечность есть и что заблудшая душа получила шанс на спасение силой и качеством своего небессмысленного, хотя и беспощадного бунта.

В «Улыбнись навсегда» повествователь остается в финале жить — с той улыбкой, которая «навсегда», как эмблематический знак причастности к опыту страданий и невзгод, преодоленному силой надежды и веры (ну а чем же еще, позвольте вас спросить?), а впрочем — по совету безвестного пассажира в московском троллейбусе (последнем, случайном, таких уже нет): «Стоял себе возле задней двери; рядом со мной топтался какой-то мужичонка навеселе. Смотрел он на меня, смотрел — потом высказался:

Ты че такой пыльным мешком ушибленный? Улыбнись навсегда!

Так я и сделал. И делаю по сей день».

Пафос этого признания тут же снимается упоминанием о таблетках, которые легко решают проблему оптимизма. Но автоиронический кунштюк не упраздняет сути сказанного.

Во-вторых, путь персонажей практически лишен всяких правил. Прозаик Малецкий невероятно далек от нынешней клерикальной волны, на гребне которой — религиозные активисты, пытающиеся все проконтролировать и подчинить своим затейливым правилам. Его теизм маргинален по отношению к простой и слегка дубовой вере неофитов и фанатиков (хотя столь же по-своему инструментален). Его посыл альтернативен: правил нет, их время кончилось.

Вспоминаю в этой связи, как в «Любью» герой на протяжении всего повествования мучительно решал, ехать ему на церковную службу или не ехать, бросая близкого человека и игнорируя случившийся в семье кризис взаимного непонимания. Теперь такую коллизию в прозе нашего автора и представить нельзя. Декорации переменились, как жить — никто не знает.

Существующие в обществе законы — это или что-то запредельно рутинно-идиотическое, или, во всяком случае, нечто абсолютно чуждое герою, при всей их директивной силе. Герой устроен так, чтобы их нарушать. Это устройство его духа и свойство его жизни.

Причем это едва ли патология личности, хотя воспоминание о гоголевских «Записках сумасшедшего» не раз придет в голову в процессе чтения, да и неспроста, если герой романа лечится (профилактируется?) в клинике для нервных больных. Это — свойство здешнего нашего мироздания, в котором больше не осталось сакральных норм и скреп, а конвенциональные нормы и скрепы подвержены коррекции или даже упразднению — они в любом случае не могут восприниматься на веру.

Когда-то Юрий Малецкий замечал, помнится, что пейзажи в прозе ему и читателю не нужны, потому что для этого есть кино. Но мы пошли теперь дальше. Вообще никакая объективация в прозе не нужна и неправомерна. «Объективная картина реальности» — фикция. Мир, внешний по отношению к душевной сфере героя в его самодостаточности, последовательно истреблен. Мир присутствует лишь как функция восприятия. Принужденная сюжетность отброшена. То, что происходит в этой прозе, очень мало зависит от того, что происходит во внешней жизни героя, внешних событий просто мало, и почти все они сами по себе ничего вообще не значат (поэтому «Улыбнись навсегда» легко читать с любой страницы).

Оправдана и правомерна только жизнь изнутри Я: живой и горячий поток исповедальных признаний, свидетельство существования на разрыв аорты. В этой прозе нет ничего, что не пропущено через сознание героя и не стало фактом внутренней жизни, сцепившись там, внутри, с причудливым рядом ассоциативных фантомов мысли и воспоминания.

Истина Юрия Малецкого в том, что истин в готовом удобном виде никаких больше нет, а нужно жить совсем впервые. Нет привилегированной точки зрения, откуда можно смотреть на мир божий с позиции всеведения и суда.

Но свободно-дневниковое, практически бессюжетное повествование в «Улыбнись навсегда», с постоянными отступлениями, комментариями и воспоминаниями, в которых почти теряется нить той жизни, которую проживает рассказчик-пациент, вовсе не создает ощущения хроники бестолковой, пустопорожней жизни с ее мышьей суетой. В прозе Малецкого наличествует сильная волевая интуиция, вертикальная тяга. Есть воля к толку, есть усилие нащупать в каждый момент нечто сущностно верное. Но это сущностно верное реализуется здесь и теперь, в этой уникальной ситуации, оно подходит к этому моменту моего бытия, а не есть рецепт для общего употребления.

Где находят современные писатели актуального героя? На зоне, в тюрьме или психбольнице! Конечно, не всегда. Но часто, да и неспроста. Здесь наиболее остро деформирована ткань устоявшегося, нормированного бытия, которое тлеет повсеместно, но не равномерно.

Роман Малецкого срифмовался у меня с новым романом Антона Понизовского «Принц инкогнито»2: они суть свидетельства о вялотекущем катастрофизме и феерическом потенциале современной жизни. У Понизовского российская провинциальная психушка где-то возле Пскова — символ реальности, чеховская палата номер шесть с поправкой на безумное и бессмысленное минувшее столетие, на новую простоту нравов, на иной масштаб ожиданий. У Малецкого — почти неведомая немецкая провинция, где психушка может даже стать временным ковчегом, но не лишится качеств, которые делают ее узилищем, пусть и добровольным. Но у того и другого их проза уводит из сугубо местного, не такого уж оригинального и увлекательного контекста в сферу общечеловеческих смыслов.

Понизовский загадывает загадку человеческого бытия, которой так и суждено остаться неразгаданной, и придумывает интригу детективного свойства. Каждый человек принц: некомплиментарная формула радикальной, но негарантированной перспективы. Случится ли венчание на царство, или все пойдет буераком и базаровскими лопухами?

Судьба в разительном контрасте задуманного и состоявшегося, мечты и яви — тема, пожалуй, романтическая. Но она приобретает новое значение в постмодерном контексте, разрушающем стандартные модели существования, открывающем безграничные возможности, потенциально неисчерпаемые, но натыкающиеся на грубую вещественность обихода. Герой Малецкого, даже когда он зажат обстоятельствами до невозможности, как-то находит способ эту невозможность преодолеть. А в принципе — скорее разжат. Его способ существования — свобода, а единственный модератор процесса сам в него не вмешивается и подает о себе иногда известия только чудом.

Может быть, чудо и надежда на него и создают для повествователя некий дополнительный ресурс свободы? Впрочем, о чуде как сюжетообразующем факторе чуть подробнее.

Сначала еще одна параллель. Я не раз для себя пытался сравнить Малецкого с другим нашим прозаиком-интеллектуалом Владимиром Маканиным. Очень показателен контраст. У одного отсутствие горизонта вечности органично сочеталось с острой реактивностью на злобу исторического момента и склонностью к четкой сюжетности и завершенным характеристикам, социальным формулам (типа — «герой нашего времени»). У другого — окоем разомкнут в вечность, претензий на обладание истиной в последней инстанции нет, жизнь берет нас врасплох, тепленькими, ничего не объясняя, — и тогда проза превращается в сквозной рефлексивный поток, без начала и конца.

Бог аксиоматичен как инстанция истины, но… это сфера абсолютно удаленная. Трансцензус нереализуем, хотя вокруг него повествователь может накручивать километры неглупых слов. Всякое знание о Нем есть догадка. Не более. Он ткется событийным опытом, которому можно оставить вполне профанную интерпретацию, но зачем? Когда так понятно, что налицо — чудо. Настигающее мгновенно, врасплох.

Как-то герой решил посетить службу в храме при своей лечебнице. Восхотел, и желание это сделалось маниакальным. Получил разрешение в соответствии с правилами внутреннего регламента. А то, что случилось по ходу и далее, состоит из сплошных нарушений правил, которые рассказчиком себе были назначены. Он православный, а служит католик. Он не постился и не исповедался, а вдруг страшно захотел причаститься... Служба идет своим чередом, а процесс этих размышлений и переживаний — своим, но в итоге рассказчик сам принимает решение, и оно обернется скромным, но очевидным чудесным эффектом...

Нам следует понимать, что Малецкий писал свою книгу о работе промысла в делах людских и в его понимании мир не брошен в пучину хаоса, в бездны абсурда. На панелях богооставленности, на заведомо не способных обеспечить полноту самореализации гранях социальной реальности (в прозе чаще заостренных) жизнь героя уходит внутрь (становится самообживанием) — и вверх, в иногда молитвенно прямой, а чаще имплицитный диалог с Богом. И вот тут встречные реплики собеседника — это именно чудеса, разительные происшествия, иногда ситуативно для героя важные, но не столь уж значительные, а в принципиальном случае — чудо спасения, исцеления, да и чудо жизни как таковой.

«…себя и свой жребий подарком…»? Да, как-то так.

Для тех, кто читает эту книгу как исповедание братской веры, как братское евангелие, она имеет жизнеутверждающий колорит. Треволнения и суета, вагон с прицепом всякой маеты — однако не только в итоге, но и по ходу текст не раз будит интенцию самодовлеющей радости, как будто кто-то сказал наконец слово, которое мы ждали, которое долго крутилось у нас на кончике языка, да так и не сорвалось.

Кто таков у Малецкого герой-рассказчик? Он сложно скроен и странно сшит, но это не самодовлеющая, сама себя страшащаяся сложность человека конца XIX — начала ХХ веков, неповторимой Belle Epoque, оборвавшейся сараевским выстрелом. Герой стремится к ясности. Однако это стремление сочетается у нашего персонажа в ситуациях, когда он толкует и рядит, с намерением не миновать ни одной станции, скорее напротив — объехать их все, какие есть на этом маршруте. Плюс к тому он заранее, априори недирективен. Он не принуждает и даже не уговаривает. Его свидетельство противоречиво. Оно тут же, в тексте, подвергается если не сомнению и осмеянию, то комическому остранению, но одновременно продолжает торчать гвоздиком там, где ему назначено автором.

Вот новая роль литературы (ну, не совсем-таки новая, но все же). Не учить добру, а на особый манер медитировать: с автокомизмом, с причудой и придурью, с щегольским выговариванием своих нетривиальных открытий, с символом веры в придаточных предложениях — говорить без остановки, сделав это проговаривание образом (способом) жизни и творчества. Получается это у Малецкого, на мой вкус, замечательно.

Вообще, в нашей литературе не так уж много писателей, уместно и интересно накручивающих вокруг себя (или вокруг героя) восемьдесят тысяч лье. Например, Вячеслав Пьецух. Например, Евгений Кузнецов, совсем в этом качестве неоцененный… Если сравнивать, то большинство таких авторов все же локальнее в тональности. У героя Малецкого истерзанная душа. Его бормотание напоминает о персонажах Достоевского. Его снисходительное добродушие, сдавленные рыдания, светлый юмор, запределы игровой автоиронии, саркастическая усмешка, его взгляд на себя с комическим прищуром — все это образует уникальный букет модальностей. Человек-оркестр, человек-итог, резюмирующий в личном опыте материк артефактов и смыслов, Малецкий с его автоамикошонством, артистической клоунадой, с юродской гримасой, с личностно освоенными познаниями, лишенными явных границ, имеет, я бы предположил, отдаленное подобие разве что в несравненном Василии Розанове (с его прощальным нам приветом от исторической России).

В новой прозе Малецкого мало эпизодических персонажей, которые своим личным опытом могли бы высказать нечто значительное, удостоверить незряшность бытия. (Хотя именно о таких людях он неплохо, в общем-то, пишет в другом, статейном, эссеистическом жанре.) Врастание героя мыслечувствиями в случайных спутников по жизни не доводит до особого добра, встречные туманны и неподатливы. В санатории, где профилактируется рассказчик, не образуется атмосфера томас-манновской «Волшебной горы» с интеллектуальными поединками, с позиционным противоборством Сеттембрини и Нафты, хотя поначалу при чтении романа вам и может показаться, что случайные собеседники рассказчика, попадающие в его палату и становящиеся пассивными жертвами его красноречия, способны на что-то дельное... Как, впрочем, нет и местной Клавдии Шоша и связанных с нею любовных завихрений. Любимых людей в прозе мало, да и как их сберечь?

Многое в человеческих отношениях, скажем прямо, ушло из жизни повествователя, сравнительно с более ранними текстами Малецкого. В его авторском взгляде на современников появилось что-то феллиниевское: их заповедано, жалея, любить или, любя, жалеть, как детей, но толку от этого, скажем прямо, чуть.

Представительством истины в «Улыбнись навсегда» и «Копченом пиве» становятся у писателя события искусства. Искусство и встречи с ним. Причем, как правило, не искусство охлажденного скепсиса, а искусство эпох религиозного воодушевления или особого религиозного опыта, искусство, наполненное до краев человековедением и замахивающееся на боговедение. Оно суть окно в иную реальность, где все как минимум крупнее, а в принципе, совсем иначе. Причем факты искусства — скажем, картины, здания — эффектом неизменного своего бытия постоянно исполняют эту миссию, прорывая самим своим наличием плоскость неряшливой и торопливой или однообразно-монотонной жизни.

Одна из кульминаций повествования — паломничество рассказчика в Мадрид, в Прадо, к Веласкесу. Поначалу нелепая, смешная и грустная история, описанная насмешливо и безжалостно по отношению к себе, а по итогу — причастная чему-то главному в судьбе повествователя. Здесь особенно наглядно липкий мусор обиходного существования, сопряженный с хаосом случайных событий и непостижных столкновений с невменяемыми антагонистами, отступает вдруг, чтобы дать место на авансцене переживанию назначенной Встречи с тем, что было когда-то задано, загадано художественным гением Веласкеса и что теперь получило разгадку.

Иначе та же тема сквозит в «Копченом пиве», где герой-гражданин мира, а точнее, русский европеец живет в Европе как на вокзале, вечно в пути. Это не сентиментальное путешествие эмпирика Лоренса Стерна, даже не неспешная медитативность соотечественника, Павла Муратова, — это наш, актуальный захлеб невыносимым, полулегальным, ужасным, беспочвенным и прекрасным существованием без начала и конца.

«Куда? Зачем? Знаю: разлюбив Европу — больше никого не полюблю. Я моногамен. Старый Свет — моя единственная любовь. Мне не нужны ни Америка, ни Восток, ни Тасмания и страшные Соломоновы острова. Я лечу, брожу, блуждаю в автобусах по Европе сотни лет и не хочу ничего, никого другого. Знает она или нет, она моя суженая. Если разлюблю ее — взамен не полюблю никого. Это сердце — опустеет.

Мерло, мерло по всей земле до беспредела. Свеча горела на столе — и та сгорела».

В этом пассаже есть страх возможной потери. Боязнь разлюбить (а ведь кто-то в наших палестинах охладел, не успев даже как следует полюбить). Но она все же остается гипотетической. Вместе со своим героем Малецкий сделал родиной вершины искусства и любомудрия, и у него нет иного гнезда. Его герой живет этим искусством как чем-то вполне домашним, но это домашний очаг, в котором не гаснет огонь, и это свеча, которая освещает потемки, как где-нибудь у Жоржа де Латура.

Повествователь «Летучим Голландцем» парит над Европой: эмпирически нелегал-экскурсовод, постоянно больной, задыхающийся, опасающийся полиции и умеющий обойти недобрых смотрителей в музее; в высоком ракурсе — новоявленный сталкер, очарованный-разочарованный странник, который, галопируя в каком-то географическом вихре, выгуливает простодушных экскурсантов то по Парижу, то по Венеции, но прежде того — вводит нас, читателей, в ситуацию общения с шедеврами искусства как в жизненную необходимость приобщения к чаемой глубине и подлинности бытия, секрет которой знали старые европейские мастера.

Не буду посвящать читателя в тонкости предложенных Юрием Малецким истолкований произведений литературы, архитектуры и живописи. Эти интерпретации хороши сами по себе, но в конце концов существуют совсем не для того, чтобы мы прочитали его книгу еще и как путеводитель по стране святых чудес, а ради того, чтобы через них передать нечто более важное для автора, выразить суть и исповедать веру.

В этой прозе все так сцеплено друг с другом, минутное и вечное, ничтожное и великое, что бывает сложновато расцепить. Я вообще, признаюсь, побаиваюсь начинать ее читать, какой-то трепет просыпается в сердце, — но, начав, уже смакую текст по слову, и не ради чистой гастрономии, хотя словесное искусство Малецкого признано даже критиками, недолюбливающими его за религиозный профетизм, а как евангелие от Юрия — об его специфическом боговедении, о смирении и отчаянии, отчаянии и радости.

Юрий Малецкий-прозаик творческой перегонкой и возгонкой самосочинился по итогу из легких фракций, ему нетрудно витать над подлянками и прорухами актуальщины, а мы устроены, наверное, тяжелее и потому бродим в этом нашем заколдованном лесу неизбывных противоречий, натыкаясь на сосны и сшибая шишки. Но все же нельзя сказать, что чужой опыт ничему совсем не учит. Проза Малецкого доброжелательно-гуманна. И она дает тот простор для вдоха, привычка к которому — странное дело — облагораживает и освобождает.

Жизнь в текстах Малецкого часто сродни болезни; в падшем мире такое не так уж нелогично. Но сами понятия здоровья и болезни у нашего автора смещаются куда-то так, что личные недомоганья и патологии становятся своего рода стигматами. «…Бессонница бессонницей, ужас ужасом, дурдом дурдомом, но... — но иногда — какие светлые миги просверкивают, летя, через всю душу, расширяющуюся от этого лета по небу размером с само это небо! Какие летучие, сколь счастливые мгновения истины…»

Кажется, Малецкий полюбил хорошие финалы. Все три вещи в книге кончаются для героя, скажем так, неплохо. Хотя по-разному. С учетом того, что автор, как и герой, — человек, как было сказано, финитивный, сегодня живущий преимущественно культурным прошлым в его связи с вечностью, и даже историческая миссия его, возможно, именно такова, эти позитивные финалы утешительны, конечно, пусть даже утешиться до конца нам и не дано.


Евгений ЕРМОЛИН



1 Ермолин Е. Где ваша улыбка? — «Новый мир», 2003, № 8; Ермолин Е. Взыскание погибших. — «Новый мир», 2007, № 9.

2 См.: «Новый мир», 2017, № 8.






 
Яндекс.Метрика