Марианна Ионова
ПАМЯТЬ И СЛЕД
рецензия

ПАМЯТЬ И СЛЕД


Борис Дубин. О людях и книгах. СПб., «Издательство Ивана Лимбаха», 2018, 766 стр.


Наследие говорим мы о совокупности сделанного человеком и оставленного по себе. Но что такое наследие? Весьма часто вскоре после ухода общественного или/и культурного деятеля появляется книга с его именем на обложке — переиздание его трудов либо сборник воспоминаний о нем… Это в порядке вещей. Маркетинговый ход издательства в одном случае, искреннее отдание долга памяти в другом (впрочем, «…чествующее сообщество чествует, конечно, самого себя», — замечает мимоходом герой рецензии).

Год назад издательство «Новое литературное обозрение» выпустило «Очерки по социологии культуры» Бориса Дубина с подзаголовком «Избранное». «Сборник статей социолога культуры, литературного критика и переводчика Б. В. Дубина (1946 — 2014) содержит наиболее яркие его работы», — предельно точно схвачена суть издания в аннотации. Составителем отобраны тексты, которые он счел наиболее удачными у автора, лучше всего представляющими его, и цель подобного сборника — подытожить сделанное, явить наследие, то есть доставшиеся нам плоды. Мы отличаем наследие от наследства: первое — сумма сделанного, которой мы, как считаем, владеем по праву потребителей, некая формальная целостность; во втором присутствует сам человек, его рука, его выбор, его осознанное послание нам. Можно сказать, что наследие — это мы, или человек, каким мы его увидели, а наследство — он сам, каким он себя нам показывает, вручает. И потому оно навсегда остается его, тем, что мы не можем присвоить до конца, хотя бы оно нам и предназначалось.

В этом смысле «О людях и книгах» — книга Бориса Дубина. В основе своей подготовлена им самим, а довершена его сыном, что еще больше упрочивает принадлежность: кому, как не сыну, принять наследство, и почти из рук отца. «…В этой книге предполагались слова „от автора”, а не „от составителя”… — рассказывает Антон Дубин. — Остальное мой отец <…> успел серьезно, пускай и вчерне, продумать и „разметить”: структура книги, названия разделов мною, безусловно, сохранены, как и общее заглавие „О людях и книгах” (так в отцовском компьютере, так тому и быть).

Вместе с тем книгу потребовалось „нарастить”. О ком-то отец, очевидно, исходя из пометок, думал, но написанных текстов нет (либо тезисы, и только). Что-то нашлось в устном виде, том или ином, понадобилась расшифровка <…>. Какие-то тексты отец в книгу не включил (включил бы позднее?), но, с моей точки зрения, им в книге определенно быть». Не успевшую книгу Бориса Дубина — где он не социолог, а культуролог и даже теоретик культуры, литературовед, литературный критик, читатель, наконец, — населяют важные для него персоналии, среди которых как те, с кем он имел возможность общаться непосредственно, так и те, с кем общался не напрямую, но через ими написанное — читая, обдумывая, переводя. Симона Вейль и Самарий Величковский, Джорджо Агамбен и Сергей Круглов, Михаил Айзенберг и Орхан Памук, Эмиль Чоран и Мария Степанова, Пауль Целан и Михаил Берг, Чеслав Милош и Михаил Гаспаров, Ив Бонфуа и Леонид Пинский, и еще многие. А вот разделы, доставшиеся книге составленной от книги задуманной: «Из (авто)биографического» (объяснений не требуется), «Дальние горизонты» (о людях / культурных феноменах зарубежных, и прямая иллюстрация дубинской максимы «Культура — это много чего, кроме великих классиков…», поскольку большинство авторов у нас не то чтобы на слуху), «Состав среды» (об отечественных людях/явлениях, соответственно), «Разговор о поэзии», «Он же — о переводе», отдельно вынесены некрологи — раздел «Остров памяти».

Задумывался, вероятно, структурированный сборник, а получилась книга, разбитая на главы, книга, про которую можно сказать, о чем она (что делает в своем блестящем предисловии Кирилл Кобрин). Личная важность, предопределившая отбор людей и их книг, держится не только и не столько случайными обстоятельствами и человеческой симпатией, но для всех, о ком Дубин когда-либо говорил, письменно или устно, общим культурным тяготением. Это тяготение к европейскому модерну. Все они так или иначе находятся в орбите явления, с которым Дубин связывал сегодняшний день Европы, пришедший, как только и может быть, после «заката», через «закат» и благодаря ему. «По сути, меня больше всего интересуют идея, программа и эпоха модерна в европейских обществах… <…> Меня интересуют модерн и [его] несостоявшиеся или осложненные, припозднившиеся, поэтому неизбежно очень непохожие на исходный образец формы…»; «Эта никем ни по отдельности, ни группой не сформулированная программа была сосредоточена в Европе на антропологии „нового” независимого человека, homo novus — деятельного и ответственного индивида, который сам создает себя и условия своей жизни вместе с другими ему в этом подобными».

О модерне как главной теме Дубина, едва ли не прежде всего о «догоняющем» модерне незападных стран, к которым наряду с Россией относятся страны Латинской Америки и Восточной Европы, самостоятельном и полноценном в том случае, если осознается как догоняющий его деятелями, о ценности провинциализма, когда он осмыслен таковым и признается-преодолевается с достоинством, — обо всем этом плотно, подробно, углубленно и увлеченно у Кобрина. Но все же читаешь в книге о людях, модерном сформированных, о людях XX века («…век по-настоящему заканчивается тогда, когда умирают олицетворявшие его люди»), не только в нем возросших, но ему себя посвятивших, его опять же наследию работавших/работающих. Сюда просится название броское и скрадывающее нюансы: по аналогии с названием одного из ключевых, если не ключевого, текстов, «Вена до аншлюса: предисловие к XX веку», книгу Дубина можно приравнять к послесловию, но вряд ли он бы одобрил такой и какой бы то ни было ярлык. Округление — всегда огрубление, жертвование «лишними» смыслами; у Дубина мы не найдем bon mot, парадоксов, в которые упакован вывод, афористичность здесь не уплощает, но ограняет; появляется грань, а значит, предъявляется новая сторона. Не сведение к более крупному, монолитному, а, напротив, разработка, уточнение и утончение, естественное для того, для кого «сегодняшняя культура — это пространство постоянно множащихся, пересекающихся и изменяющихся смысловых границ, семантических рубежей, разделяющих и соединяющих пределов». В книгу вошли отклики на художественную словесность, но Дубин часто анализирует (в предисловиях, например) так называемый нон-фикшн, то есть осмысливает осмысливающее высказывание, и здесь очень важно не затемнить это высказывание; там, где уже есть чья-то мысль, нужно выделить ее для читателя, а не переписать. Максимально убрать себя, не подменить ненароком сказанное автором своей интерпретацией. Для этого необходимо желание настроиться на Другого, «желание быть другим», которое, по словам самого Дубина, определило его путь. «С одной стороны, меня всегда вело стремление к чему-то другому. В том числе к Другому, как пишут в социологии, с большой буквы. Другой — это тот обобщенный партнер, который для тебя предельно важен и с которым ты мысленно соотносишься в любых действиях. <…> Другой — это авторитетный персонаж, та инстанция, с которой я внутренне говорю. Довольно многих из этих „кого-то” уже нет на свете. <…> Это могут быть вообще какие-то воображаемые персонажи, я говорю им „ты”, но не всегда понимаю, кому. Может быть, это даже я сам, но какой-то другой, каким бы хотел или хочу быть». Отсюда ощущение границы и выдерживание дистанции, отступ на несколько шагов, позволяющий увидеть чужую мысль как драгоценное целое. Отсюда, но и от сознания «раздвоенности, неполной принадлежности», которое, опять же, по Дубину, его «всю жизнь сопровождало», от «слабого чувства „мы”».

Если учесть, что за «мы» всегда сила, по крайней мере ее иллюзия, оказывается самоочевидным знак равенства, который Дубин ставит между «неуважением к слабости» и «неуважением ко всему чужому и незнакомому». Весь «гигантский проект» модерна для Дубина едва ли не сводится к открытию Другого и открытости Другому, причем такому Другому, который прежде не ценился, не считался заслуживающим уважения и интереса; Другое/другое априори находится как бы в положении слабейшего, более уязвимого, но и я, открывающийся ему, становлюсь уязвим, беззащитен. Модерн непредставим без этого, лишь на первый взгляд противоречивого сочетания независимости и уязвимости. «…Никем по отдельности не писанный проект модерна исходил именно из фигуры и значений самостоятельного „субъекта”, сложность ориентиров и регулятивов поведения которого охватывалась понятием „культура”, а символом свободы и непредрешенности такого сознательного и ответственного поведения выступала „история”. Укажу в этой связи <…> лишь на два антиномических узла проблем, дающих, как мне кажется, импульс к разработке, в частности, тематики сакрального в рамках модерна. Это вопросы об источнике смысла в условиях секулярного существования „открытых” обществ <…> и образе другого (опять-таки, универсального — не ближнего, а принципиально дальнего, „третьего”, впрямую не явленного)». Открытость и есть историчность, утверждает Дубин; история «как открытый контекст социального действия и взаимодействия» становится пространством пребывания нового европейского субъекта именно потому, что «открытость другому (другим) есть обращенность в будущее, к будущему, его сотворение здесь и сейчас…» Другой как альтернатива и перспектива, как воплощенная возможность (для) меня, при этом существующий в иной, своей системе координат и потому со мной не сопоставимый по принципу лучше/хуже; Другой — это бывший «худший», переставший быть худшим и ставший другим: «Нужно ли напоминать, что поэзия новейшего времени началась не с величественного и возвышающего призыва Гомера или Вергилия к богам, а с бодлеровского обращения к себе подобным <…> к тем самым недостойным <…>. А еще позже абсолютный одиночка редкой творческой силы <…> шведский композитор Аллан Петтерссон напишет о своей тяге „отождествиться с малым, никчемным, безымянным, неменяющимся, но всегда новым, чистым, — всем, в чем остается неповрежденной жизнь человека”».

Для гуманистической морали современного западного мира Другой служит чем-то вроде замкового камня. В текстах настоящей книги мы не встретим слова «политкорректность», но пусть оно будет произнесено без оговорок. И пусть тем самым будет оправдано то, не нуждающееся в оправданиях, без чего нельзя вообразить сегодняшнее западное общество и над чем в нем считается допустимым подтрунивать (такой клапан для выхода пара), а у нас — издеваться, причем скорее как над пораженчеством, чем как над лицемерием. Политкорректность подготовлена двумя веками («…литература как таковая, как современная литература, начиналась в Европе XVIII — XIX веков именно с интереса к Другому и вручения слова этому Другому — гурону и женщине, больному и ребенку, иноземцу и безумцу») взращивания в себе, тоже пресловутой, но пока вроде бы не заклевываемой, эмпатии, когда я хочу и готов стать удобнее для другого. Пусть немного, но ущемив себя. А чтобы понять, каким ему я удобнее, придется взглянуть на себя его глазами. А это требует мужества и уверенности в себе без самоуверенности, которая как раз с мужеством плохо уживается… Дубину не нужно всегда быть больше, чем читателем и знатоком литературы, чтобы своего читателя вывести на плато, откуда видно все концы, антропологические, социологические, политологические. Культурные и (слово, по понятным причинам, не из лексикона Дубина) духовные.

Излагая своими словами понимание человеческого лица в феноменологии Левинаса, Дубин выстраивает «цепочку значений: инаковость — уникальность — бесконечность — беззащитность (слабость, смертность) — главенство (но не господство) — встречная ответственность (порука1)» и далее развертывает: «…смысловая неисчерпаемость соединяется в лице с уникальностью (а значит, бесконечным разнообразием лиц), беззащитная открытость и конечность, обреченность смерти — с неотменимой и неукоснительной настоятельностью явленного, которое как бы вручает себя мне, повелительно ожидая ответного дара, взаимности». Хрупкость и малость Другого — это моя хрупкость и моя малость. Человек вообще есть хрупкость и малость, потому на картинах сербского художника Владимира Величковича, никогда не пишущего лиц, образ человека должен реконструироваться зрителем «из ежесекундной возможности исчезнуть, не быть, быть уничтоженным и стертым»2.

В тексте, характерно названном «„Дух мелочей”: воздушные изваяния Роберта Вальзера» Дубин пишет: «…созданный писателем мир вовлекает тебя в попечение о мелком, слабом, хрупком и дарит чувство приобщенности к обереганию этой ненадежности, обреченной — без твоей, моей, нашей общей поддержки — просто исчезнуть. Для Роберта Вальзера все миниатюрное (маленькое, слабое, тихое, младшее…) — символ свободного». Почему маленькое и слабое, то есть нуждающееся в посторонней помощи, олицетворяет свободу? Которой, казалось бы, заведомо лишено. Свободен от всех сильный, разве нет? Нет, и здесь я, рискуя надеяться, что Борис Владимирович не был бы против, сошлюсь на первую заповедь блаженства, о нищих духом, которых есть Царство Небесное. Свободен слабый, не стыдящийся своей слабости. Он свободен от гордыни, которая для начала отнимает свободу у гордыне поддавшегося, но обычно отымание распространяется затем вовне.

И снова вызов, снова как будто противоречие: слова «авторитет», «главенство», как видим, сопутствуют определению Другого у Дубина. И снова мне не кажется неуместным здесь вспомнить сказанное о том, кто главный в Царстве Небесном, и о том, что «кто хочет между вами быть большим, да будет вам слугою» (Мф. 20:26). Смею верить, что эту отсылку Борис Владимирович воспринял бы как голос Другого.

Я заканчиваю рецензию тем же, чем заканчивается основной в этой книге корпус наследия Бориса Дубина (далее следует «Post scriptum»), цитируя сказанное на вечере памяти Григория Дашевского и относимое теперь, как находит составитель, сын, к самому герою-автору. «Странная зона будущего, которое не будет прожито с ним вместе… <…> Я вообще думаю, что прошлое — это в каком-то смысле наше не состоявшееся с кем-то общее будущее. <…> [Д]альше это прошлое как бы переходит из нашего опыта, из того, чего мы были свидетелями или с чем мы были рядом, в другую сферу — длинную, но и безличную область культуры. Общезначимую, которая уже гораздо дальше каждого из нас и, наверное, всех нас вместе».

Итак, описав круг, мы вернулись к антиномии наследия и наследства. Принадлежащего всем нам, поскольку отныне — культуре, (в) которой существуем, и принадлежащего лишь тому, чье оно, наследие-наследство. Незаменимому и уникальному Другому, зачастую дорогому и близкому, но/потому не могущему быть до конца присвоенным.

«Гоже ли заслоняться памятником от памяти? Написанное тогда нужно читать как след утраты», — сказано Борисом Дубиным о его рано умершем друге, поэте Сергее Морозове. Книга, которой мы обязаны ему и его сыну, не памятник, а то, в чем живет, длится живое присутствие отсутствующего, — след.


Марианна ИОНОВА


1 Слово, которым Дубин назвал свою единственную поэтическую книгу и явно нагруженное особым для него значением.

2 Этот антропологический прорыв, разумеется, то шило, которое в мешке не утаишь, опять же, разумеется, на взгляд человека культуры. Ср. «Современное искусство не с личностью в классическом понимании имеет дело, а скорее со скудельным сосудом, в которое помещены томящиеся сознание, мысли, чаяния. <…> Умение любить и сострадать негероям нашего времени — это ведь путь к умению сострадать всем сирым и убогим. Современное искусство совершенно не отрицает (сомневается, но все же не отрицает) того, что „в каждом из нас Бог”, оно лишь заставляет постоянно помнить, что „каждый пред Богом наг. / Жалок, наг и убог”. Парадоксальным образом никогда Европа не была так близка к исполнению не на словах, а на деле (!) евангельских заповедей, как оказалась близка теперь, в эпоху утраты вертикали и торжества секуляризма. <…> Европа действительно <…> „профукала свое лидерство”, утратила мощный завоевательный дух. <…> Но не так ли завоевала мир и сама христианская идея. <…> Сила современной Европы так же, как некогда сила самого христианства, состоит в ее слабости» (Давыдова Марина. Европа: признание в любви. — «OpenSpace.ru» от 02.09.2011).




 
Яндекс.Метрика