Валерий Шубинский
О ПРОСТОМ МИРЕ
рецензия

*

О ПРОСТОМ МИРЕ

Сергей Завьялов. Стихотворения и поэмы 1993 — 2017. М., «Новое литературное обозрение», 2018, 288 стр.


Книга избранных стихотворений Сергея Завьялова выходит к его шестидесятилетию. 230 страниц собственно поэтических текстов; страниц 40 — сопутствующих: авторское предисловие, послесловие Игоря Вишневецкого, беседа с Кириллом Корчагиным.

Четверть века — немалый промежуток. Повод задуматься над тем, что стало за это время со всеми нами, с нашей жизнью и сознанием (что бы это «мы» ни значило). О вызовах и возможных ответах на них.

Завьялов по природе своей склонен к цельной и радикальной позиции. И поэтому каждый период духовной эволюции поколения находил у него выражение предельно отчетливое. В беседе с Корчагиным он говорит о «ретромодернизме» как о реакции на позднесоветскую действительность. Говорит — сейчас — как о роковой ошибке. Но в восьмидесятые Завьялов, с принципиальным писанием по дореформенной орфографии, был в своем «ретромодернистском» выборе последовательнее других. И когда настало время неизбежной ревизии, усложнения отношения к советскому опыту, уточнения собственной идентичности — его разворот тоже оказался особенно резок.

Опять же он с полной серьезностью принял на веру вдохновлявшую семидесятников идею цельной спасительной Культуры с большой буквы — концепцию, которую многие его ленинградские сверстники уже подвергали рефлексии. И потому осознание того, что культура не растворяет в себе человеческие страсти и страдания, не дарует им просветленное инобытие, а вступает с «человеческим» в сложные и порою весьма конфликтные взаимоотношения, было для него особенно болезненным. Хотя, например, Сергей Стратановский еще в начале 1980-х давал в своих стихах голос травмированному «высокой культурой» советскому человеку:


Это все нам чужое и нашей тоски не развеет

По грядущему миру, простому как шар голубой

Не возьмут за живое амуры, венеры, евреи

Только ум изувечат, а нашу не вылечат боль


Для молодого Завьялова отождествление с этим голосом казалось немыслимым. Можно сказать, что для многих осознание репрессивной роли культуры пришло через саму культуру, через авторитет мыслителей XX века, будь то Адорно или, скажем, Гершензон. Если же говорить лично о Завьялове, то профессия филолога-классика обеспечила его огромным, в масштабах едва ли не всей человеческой истории, полем для раздумий; конструирующий и в чем-то схематизирующий, редукционистский характер мышления привел его к марксизму, позитивный интерес к которому для свободомыслящего (анти)советского человека был в свое время почти немыслим; семейные корни предопределили интерес к крестьянскому, дописьменному миру Мордовии.

И вот то, как под воздействием всех этих факторов в течение четверти века перестраивался творческий мир Завьялова, и показывает новая книга.

Неомодернистских стихов восьмидесятых — тех, писавшихся по старой орфографии, мы не видим: в эту книгу они не вошли. Но стихи первой половины следующего десятилетия еще отчасти родственны им по поэтике — с одним уточнением: эта поэтика уже подвергается рефлексии. На первый взгляд «прямая» лирика обнажает конструкции — прежде всего стиховые: что для русского уха красиво ритмизированный верлибр, то для античника — полиритмическая конструкция из, например, дактиля, третьего пеона и чего-то еще загадочного, о чем сообщают соответствующие каждой строке пометы в правой части страницы; и то, что кажется «просто лирическим высказыванием», — на самом деле сложная система цитат и отсылок. Пока это не бунт против культуры, а только выявление ее механизмов, которое даже может сойти за академическое щегольство.

Но дальше — дальше поэт обращается к «поэтике фрагмента». Полуразрушенные остатки текста на полусгнившем папирусе — но это не стилизация: это попытка взгляда на сегодняшний мир как на античную руину, где эфеб (?) «отбивает синкопу на четвертой ноте». А потом оказывается, что «папирус» может обернуться и «берестяными грамотами мордвы-эрьзя и мордвы-мокша», где речь разрушена и фрагментирована не потому, что это потрудилось время, а потому, что культура волжских финно-угров погибла, не успев состояться, в противостоянии с другой, более успешной, — и от самого языка остались осколки. Некая человеческая сущность объясняется волапюком без падежей — и ее надо не просто «пожалеть», но и почувствовать, что она — в том, что мучительно хочет выразить и высказать, — ничуть не менее глубока и значительна, чем отсутствующий у чукчей Анакреонт и не пришедший к зырянам Тютчев:


Брат мой занесенный снега окоченевший мороз будто лишенный воздух холод такой чужой страна мы встретиться


И — может быть — именно здесь проходит водораздел. В споре «культуры» и «человека» Завьялов безусловно выбирает второе. И — изнутри! — начинает против культуры бунтовать ради человеческого.

Памятник этого бунта, его изначального Sturm und Drang — цикл «Переводы с русского» (2001 — 2002): попытки вычленить из классических стихов послужившее импульсом для их создания «человеческое переживание» и пересказать его «простыми словами» — без романтического антуража, традиционной версификации, пышных образов. Свести сказанное к сути. Результат эксперимента оказывается — честно говоря — катастрофическим, ибо поэзия — суп из топора. Суть текста именно в «лишнем»: интонации, образах, звуках. Извлеченное из стихов «человеческое» оказывается нелепым («Парус» Лермонтова), банальным («Зимняя ночь» Пастернака), ложным (сюжет, вычитанный Завьяловым из «Я помню чудное мгновение…», не имеет ничего общего с опереточной историей отношений Пушкина с легкой на передок Анной Петровной). Крайний случай — «Вот иду я вдоль большой дороги» Тютчева, где пересказ поневоле сводится к романтическому разукрашиванию: у Тютчева нет ни одной лишней буквы, ни одной мелодраматической ноты, при попытке же сказать иначе выходит — «наши истерзанные души снова вместе бредут…» Поэзия всухую выигрывает у «человеческого». Но это — в каком-то смысле — и страшно.

Страшно, потому что человеческая жизнь оказывается «материалом», сырьем. Но страшно и потому, что кроме творцов культуры есть и присваивающие ее потребители (марксист Завьялов называет это «господствующими классами»), которые превращают ее в основание и инструмент утверждения своего превосходства и своей власти. Завьялов, как Михаил Лифшиц, мог бы сказать, что он «всегда будет на стороне хамова племени»; и, скажем, обращаясь к теме Холокоста («Время уничтожения»), он и его описывает не как убийство краснолицыми жлобами утонченных интеллигентов (можно ведь и так описать), а как насилие чистеньких арийцев, чьи лидеры не путают греческих глагольных форм и читают партитуры с листа, над «вульгарными» мещанами Ostjuden — именно такое насилие вызывает у него наибольшее негодование.

И вот подобная глобальная эстетическая и этическая позиция и предопределила — в последнее десятилетие — совершенное изменение внешнего способа писания.

Если поэт больше не видит возможностей растворения личного опыта в сверхличностном лирическом веществе, что остается? Говорить о себе? Но трезвый опыт подсказывает: чужая личность (личность Поэта) сама по себе читателю малоинтересна. Находить некие «общечеловеческие» локусы? Но для Завьялова «просто человека» не существует: человек всегда принадлежит к какому-то классу (он, марксист, называет это так) и эпохе. И если он склонен (как и Стратановский, кстати) видеть в истории бесконечное насилие и унижение человека (и саморазрушающиеся утопии) — никто не сказал, что все жертвы этого насилия и носители этих утопий на одно лицо. Сказать так — значит еще раз убить их.

Поэт пытается говорить о том, о чем мы все в первую очередь пытаемся говорить и о чем говорить (нам) почти невозможно: о массовых катастрофах XX века. Человек, только что вырвавшийся из ада, может создать «Фугу смерти», или блокадные стихи Гора, или прозу Шаламова — но кто такие мы, чтобы осмелиться на подобную речь? Писатель нашего времени может лишь попытаться дать слово жертвам — для чего, может быть, надо отказаться от модернистской (и домодернистской) концепции стихотворения.

Смысл завьяловского «постмодерна» именно в этом. Например, он выстраивает поэтический текст не как привычный «верлибр» (не говоря уж о регулярном строфическом стихе), а как ряд симметричных прозаических блоков. Но если, скажем, у Рубинштейна смысл такого построения в ожидаемом нарушении симметрии, призванном продемонстрировать иррациональность мира, то Завьялов — классицист и позитивист. Немыслимое и неусваиваемое умом у него выговаривается внутри ясной и четкой до элементарности композиции. Вот «Рождественский пост», который я включил бы в школьные хрестоматии — настолько он одновременно нетривиален и внятен, трагичен и свободен от фальши. Речь идет о первой блокадной зиме. Мы слышим повторяющиеся с правильной периодичностью голоса: церковный календарь, официальные сообщения о постепенном сокращении «отоваривания» карточек, страницы из медицинской книги об алиментарной дистрофии, фронтовая сводка (сообщающая о бесконечных победах), ворчание злобной соседки и — что выглядит особенно страшно — лирические фрагменты, в которых воспевается нечеловеческая красота пустынной невской зимы. Среди всего этого — будничная трагедия рядовой ленинградской семьи, неуникальная (в рамках текста умирает всего один человек, что можно счесть за удачу). О ней свидетельствует в первую очередь голос ребенка — и свидетельствует так:


Я сказал:


А еще в другой раз

у меня будет такой специальный шкаф:


в одном месте манная крупа

в другом месте перловая крупа

в другом месте ячменная крупа

в другом месте пшенная крупа

в другом месте овсяная крупа

в другом месте греча


В «Советских кантатах» Завьялов пытается (вслед — опять же — за Стратановским) осмыслить советский опыт, но, в отличие от старшего поэта, не через помещение его в, например, «библейский» контекст (всякий внеположный контекст оказывается ложным!), а именно через его собственное безъязычие и косноязычие, через безумный фанатизм писем умирающего Николая Островского, через отвратительную ремесленную бодрость «Песни о лесах» Долматовского, положенной на музыку, между прочим, Шостаковичем, через дикий, якобы мордовский, язык саранских газет 1937 года: «Царской ды фашистской охранкатнэнь агентне, шпионтне, вредительне, предательне, бандитьне аштить подсудимоень скамейка лангсо».

Мне кажется, что Завьялов ближе многих подошел к самому трагическому в этом опыте: в том, что, объявляя миллионы людей только жертвами и тщетными жертвами (каковыми они, несомненно, являются для нас), мы чиним над ними новое насилие. Ибо «человек иной культуры, нежели буржуазная (и мелкобуржуазная) европейская культура, упорно отказывается „свидетельствовать против себя” <…> отказывается признавать себя жертвой и отказывается меморизировать произошедшее с ним как непоправимую травму»1. Это именно то, что не понимает нынешняя «самодовольная интеллигенция», в адрес которой Завьяловым сказано немало горьких слов.

Но поэт-то знает, что травма непоправима. И это относится не только к советскому опыту. В завершающем книгу «Квартете на темы Горация» цитаты из «Памятника» перемежаются сухими археологическими описаниями древних могильников, дискредитирующими (до конца? не до конца?) гордые претензии поэта, да и любые надежды на любой позитивный итог физиологического существования.


Кто-то пролез наверх

и родня им гордилась,

кто-то опозорил свой род

и был проклят.


Кто-то ежедневно думал о куске хлеба,

и больше не о чем,

кто-то был сыт

и не знал, куда деваться от скуки.


Примечательно, что, прекрасно умея имитировать «живую» речь (в том же «Рождественском посте»), владея и высоким стилем, Завьялов в такого рода фрагментах пользуется языком подчеркнуто «белым», стертым, безликим и в силу этого универсальным.

В отличие от Стратановского, для которого путь от большой формы к фрагментизации речи стал в постсоветское время основным, Завьялов, пойдя было по этому пути, сделал неожиданный разворот в сторону монументального, эпического жанра. Да, это монументальность коллажа, инсталляции. Но это возможность — очень нетривиальным путем — говорить о всеобщем, вечном и элементарном.

При мысли о нынешней поэзии Завьялова мне — совсем неожиданно! — приходят в голову знаменитые слова Вильгельма Кюхельбекера: «…в оде поэт бескорыстен: он не ничтожным событиям собственной жизни радуется, не об них сетует; он вещает правду и суд Промысла, торжествует о величии родимого края, мещет перуны в супостатов, блажит праведника, клянет изверга»2. Завьялов как будто делает прямо противоположное — показывает бесконечное и бессмысленное человеческое страдание, стоящее за «правдой Промысла» и «величием родного края». Он и не одописец; но он пытается создать поэзию большого стиля и глобальных исторических тем, и находит для нее некий новый способ существования. Сам он формулирует это так: «Я всегда был врагом как формалистического, так и игрового отношения к литературе, всегда разделял представления о ее высоком общественном значении».

Конечно, поэзии совсем не обязательно быть глобальной и монументальной, тем более — претендовать на «общественное значение». Но эта масштабность, серьезность, важность — существенный элемент культуры, который иногда кажется безвозвратно утерянным. Завьялов показывает, как может существовать это в наши дни и как это может существовать не стыдно.


Валерий ШУБИНСКИЙ

Санкт-Петербург

1 Завьялов С. Что останется от свидетельства: меморизация травмы в творчестве Ольги Берггольц. — «Новое литературное обозрение», 2012, № 116.

2 Кюхельбекер В. К. О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие. — В кн.: Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., «Наука», 1979 («Литературные памятники»).




 
Яндекс.Метрика