*
И НЕ ПРОСЯ ПОЩАДЫ
Дмитрий
Быков. Июнь. М., «АСТ; Редакция Елены
Шубиной», 2017, 512 стр.
Павел
Коган. Разрыв-травой, травою-повиликой…
Составление, комментарии, вступительная
статья, послесловие Л. Сумм. М., «Совпадение»,
2018, 440 стр.
На
протяжении последнего года вышли две
книги, как будто ничем между собою не
связанные и положенные на читательский
стол рядом друг с другом, казалось бы,
волею чистого случая — и тем, как водится,
вернее. Это роман Дмитрия Быкова «Июнь»
и практически полное собрание стихотворений
Павла Когана (1918 — 1942) — одного из не
таких уж неявных героев быковского
романа, события первой части которого
происходят, среди прочего, в ИФЛИ, откуда
изгоняют главного героя этой части,
Мишу Гвирцмана. Поэт — соученик Гвирцмана
по институту, вполне узнаваемый, названный
в романе даже своим настоящим именем:
Павел. Он там не из ведущих персонажей,
но это не важно.
Не
связаны эти книги, таким образом, ничем
— кроме вошедшего в них, впущенного в
них времени, — зато уж это связывает
накрепко.
Обе они
— о времени перед самой войной, о ее
сгущении, и немного — о самом-самом ее
начале: о первых минутах — у Быкова, о
первых месяцах — у Когана. Только одна
из них, сборник Когана, — свидетельство
изнутри эпохи, настоящий сгусток ее
сухого, жесткого воздуха — от любой
искры готово вспыхнуть пламя! — отпечаток
ее дыхания. Вторая… ну не то чтобы
реконструкция жизни и мироощущения
последних предвоенных месяцев и дней
(да, Быков в этом смысле очень постарался,
однако его роман менее всего —
исторический) — но скорее попытка
выговорить на материале тех предвоенных
месяцев интуиции, предчувствия, страхи
и напряжения нашего времени.
Да, обе
они об одном. Скажем прямо и грубо: о
предчувствии войны, разлитом в воздухе,
о действии рока — и Боже мой, насколько
о разном.
До
противоположности.
Их,
наверное, не надо бы сравнивать. Разные
смыслы у этих текстов, совсем разные
задачи. Но не сравнивать, по крайней
мере — не удерживать в поле одного
взгляда, в котором они занимают разные,
но соотнесенные друг с другом позиции,
не получается. Перед нами — два
принципиально разных модуса предчувствия
исторических событий, два способа
самочувствия человека в истории и
отношения к судьбе и с судьбой. Слово
«судьба» не совсем из лексикона Павла
Когана, но это ничего не отменяет: ни
чувства судьбы, ни отношений с нею.
«Мое
поколение — это зубы сожми и работай,
/ Мое поколение — это пулю прими и рухни…»
— писал Коган в декабре 1940 года,
практически во время описываемых Быковым
событий. Он как будто все наперед знал,
а может быть, и вправду знал: достаточно
было быть внимательным и честным, чтобы
на этот счет не обманываться. Он был
трагичен — в высоком античном смысле:
то была даже не схватка героя с роком,
но соработничество с ним, — при полном
понимании того, что рок его неизмеримо
превосходит, что он его погубит.
Это даже
не зависит от политических обстоятельств
и не так прямо, если вообще связано с
идеологическими конструктами вроде
«земшарной Республики Советов», за
которую Павел готов был погибнуть, —
они, в конце концов, могут быть разными,
и вообще, они — только форма, в которой
являет нам себя Неотвратимое. Дело в
душевном типе — и, может быть, в особенном
стоицизме, который теперь уже, по всей
видимости, утрачен или чрезвычайно
редок. По крайней мере культурообразующим
он точно не является. Во времена Когана
он таковым еще был.
У героев
Быкова (вправе ли мы говорить, что тем
самым и у него самого? — будем осторожны
— не скажем, вполне допускаю, что он так
устроил сознательно) нет чувства Судьбы
с большой буквы. Чувство неотвратимого
— да, есть, но неотвратимое — это еще
не Судьба с большой буквы: в нем нет
высоких надличностных смыслов, нет
вызова личности от их имени. Угроза,
разумеется, есть, но нет вызова —
апелляции к личности-сопернику: никакая
личность, которая встанет лицом к лицу
с событиями и даст на них свой личный
ответ, не предполагается. Быковское
Неотвратимое просто уничтожает — и
все.
Неотвратимое
Когана — это высший Рок, какими ни
называй его случайными, исторически
преходящими именами. Встающему с ним
лицом к лицу — уничтожая его — он дает
человеческую крупность.
Интересно,
что у Когана, человека вполне нововременного,
со множеством романтических установок
в мировосприятии (было у кого наследовать,
хоть у сочувственно прочитанного
Гумилева, хоть у внимательно читавшихся
его поколением Багрицкого, Тихонова,
Сельвинского…), там, где речь заходит
о Большой Истории, — нет бунта («Я говорю:
„Да здравствует история!” / — И головою
падаю под трактор», — читал Павел
одноклассникам стихотворение, за которое
его исключили из школы). История у него
— то, что предыдущие поколения знали
под иными именами: Провидения, Судьбы,
Рока. Понятно, что все эти слова не из
лексикона Когана, но от обозначаемых
ими, выявляемых ими интуиций никуда не
деться. История — это в принципе не то,
против чего бунтуют: оно слишком велико
и ответственно. Это — то, в свете чего
персональная биография не только теряет
значение (а она, конечно, теряет его!),
но и приобретает смысл, несопоставимо
более мощный, чем она сама. Приобретает,
правда, только в том случае, если «лицом
к лицу» принимает вызов.
И вот
ведь что: в мире быковских героев не
существует всерьез категория долга.
Для Когана она — одна из важнейших,
конституирующих. Это — то, ради чего
стоит прикладывать все усилия.
Если
соли не хватит —
хлеб
намочи потом,
Если
марли не хватит —
портянкой
замотай тухлой.
Быков
— о том, как людей сволакивает в войну.
О том, как они приближают ее каждым
своим, осознанным и, может быть, еще
более того — неосознанным движением.
Ждут ее, как очищения: «…если лучшие из
них настолько ни на что не годились, —
размышляет Миша Гвирцман, наблюдая
однокурсников, — каков же должен быть
катаклизм, из которого внезапно
образовались бы новые, не гнилые люди?»
Как они,
будучи не в силах ей противостоять, в
конце концов жаждут ее, выпрашивают ее,
сами уж не зная, у кого — все равно у
кого и у чего, у всего, у самого воздуха.
Как все у них складывается так, что,
кажется, только она, она может разрубить
связавшееся. Она приходит чуть ли не
как спасение — да, злокачественное, да,
губительное, но тем не менее: в нее как
будто можно наконец уйти от сложностей
и неразрешимостей так называемой
«мирной» жизни.
Герои
Быкова индивидуалистичны. За пределами
собственной индивидуальности для них,
в общем-то, нет ничего особенно серьезного
и ценного. Коган — никоим образом.
Индивидуальное, личное, единственное,
нежное — при том что оно не перестает
быть дорогим, тем еще более что оно
дорогим быть не перестает — это то, что
следует преодолеть (даже с жестокостью:
«затопчем это, как окурки») ради высоких
целей — не факт, что таких уж ясных
самому поэту.
Я вот
тоже любил одну, сероглазницу,
Слишком
взрослую, может быть слишком строгую.
А уеду
и вспомню такой проказницей,
Непутевой
такой, такой недотрогою.
Мы
пройдем через это.
как
окурки, мы затопчем это,
Мы,
лобастые мальчики невиданной революции.
Он
оплакивает утраченное — всю жизнь,
остающуюся за спиной. Расставаясь с
ней, он чувствует себя перед этой прежней
жизнью виноватым. Но дорога, что предстоит
ему, отнюдь не кажется ему ложной. В ней
есть правда: страшная, горькая, жестокая,
явно превосходящая человеческое
разумение, но все равно правда, которой
можно только подчиниться, в подчинении
которой — достоинство и мужество:
Вот и
не вышло письма.
Не вышло
письма,
Какое
там!
Но я
напишу,
Повинен.
Ведь я
понимаю,
Трубач
«тари-тари-те» трубит: «по койкам!»
И ветра
сухие на Западной Украине.
Быков
не мыслит и не чувствует большими
общностями, для него они, в конечном
счете, фикции, да и губительные. Коган
— да, изначально и принципиально да:
еще совсем молодой, он мыслит и чувствует
сразу поколенчески, видит себя в большом
контексте. Только этот большой контекст,
большое «мы» — с которым он разделяет
ответственность, принимая всю ее полноту
на себя, — придает ему смысл в его
собственных глазах, при том что этот
смысл совершенно не утешителен. Но он
и не ищет утешения.
Авантюристы,
мы искали подвиг,
Мечтатели,
мы бредили боями,
А век
велел — на выгребные ямы!
А век
командовал: «В шеренгу по два!»
Мы
отступили. И тогда кривая
Нас
понесла наверх…
У Быкова
война едва ли не прямо следует из
поврежденности человеческой природы,
из пораженности ее грехом, ложью,
слабостью, трусостью, мелкостью,
двоедушием, готовностью к предательству.
По существу, война прочитывается как
наказание за эту мелкость, суетность,
неправедность. Она — «возмездие», по
названию поэмы Блока, из которой до
прямолинейности красноречиво взят к
роману эпиграф, хотя ни от чего из этого
не избавляет.
У Когана
она назревает сама, сгущается в воздухе,
как гроза.
Насчет
людей своего века он ничуть не заблуждался
и в оценках был совершенно беспощаден:
Честнейшие
— мы были подлецами,
Смелейшие
— мы были ренегаты.
Но у
него — другое, сложнее. У него — именно
трагедия, чувство истории как чего-то
— да, чудовищного, но в первую очередь
крупного, превосходящего человеческие
намерения и совершающегося помимо них,
хотя, в конечном счете, вырастающего из
них — и о них не заботящегося, не имеющего
их в виду, шествующего путем своим
железным. Боже мой, этот мальчик понимал
(а если не вполне понимал — то чувствовал,
а это почти одно и то же) такие вещи, еще
не достигнув восемнадцати лет —
стихотворение, в котором «жестокий век
идет железным трактом», написано в мае
1936-го. Человек — не наказуемый виновник,
не безвинная жертва, но именно трагический
герой, вступает с веком в обреченную
схватку-агон:
…И мы
как надо
Приняли
бой, лица не закрывая,
Лицом
к лицу и не прося пощады.
Мы
отступали медленно, но честно.
Жизни
героев Быкова близость войны не придает
даже не ценности — масштаба. Не сомневаюсь,
что автор сделал это совершенно
сознательно.
«Быков,
— писала сразу по выходе романа одна
из его первочитателей Галина Юзефович,
— почти нигде не унижается до прямых
и потому банальных аллюзий...»
А ему и не надо было это делать. Он
достаточно сложен и искушен, чтобы не
действовать настолько в лоб, — он
поступил тоньше: он воплотил в своих
героях то восприятие мира и самих себя,
которое считает характерным для нашего
времени. Все получилось.
Ну
конечно, быковские герои — конструкты,
даже карикатуры — с огрубленными,
нарочито утрированными чертами
(независимо, разумеется, от того, что у
многих из них есть прототипы). Картонные
фигуры, вырезанные, чтобы сыграть
спектакль. Но у этого спектакля есть
вполне внятная идея.
«…Когда,
ошалевший, выныриваешь» из быковского
романа, — писала в прошлом году, когда
«Июнь» был еще новинкой, Наталья Ломыкина,
— понимаешь, что и за пределами романа
дышать все так же тяжело».
Так об этом как раз и написано. В точности
об этом. Настолько, что, кажется, это не
только главная, но и единственная мысль
романа «Июнь».
Несмотря
на разнообразие и виртуозную сложность
вполне романных по внешним признакам
средств (персонажи, диалоги, отношения,
интриги…), по существу, это вообще не
роман. Это публицистика. А романными
средствами — чтобы сильнее действовало.
И действует.
Нет
смысла спорить, «точно» (как утверждали
многие — в предвоенные времена, впрочем,
явно не жившие) или не точно Быков
реконструировал мировосприятие самого
начала сороковых годов. Как вполне
очевидно, совсем не это было его целью.
Но мироощущение нашего времени — которое
его темой и целью было — он передал как
нельзя лучше. Он поставил ему диагноз
с жесткостью моралиста.
И если
уж сравнивать — тут впору говорить о
разнице антропологических оптик.
Быков
— о том, как история пожирает людей (и
не без того, честно сказать, подтекста,
что туда им и дорога: сами виноваты).
Коган — о том, как человек — даже
уничтожаемый ею — становится ей равным,
достойным ее собеседником и противником.
Лицом к лицу и не прося пощады.
Ольга
БАЛЛА