*
БУМАЖНАЯ ВЕРЕВОЧКА
Марина
Вишневецкая. Вечная жизнь Лизы К. М.,
«АСТ; Редакция Елены Шубиной», 2018, 320
стр.
«Ух,
и мело». Семибуквенный зачин, одна из
самых коротких фраз в русском языке.
Без подлежащего, да и невозможно тут
подлежащее: стихийная, безликая сила
грамматического третьего лица заносит
нас в текст и тащит стремглав через
двенадцатую часть книги, ее «час первый»,
успеет проволочь сквозь предбанник
детского сада со снежными лужицами на
полу и подробную психологическую анкету,
которую зачем-то заполняет опаздывающая
на работу Лиза, сквозь салон автобуса
и тоннели метро, лицом в чужую котиковую
шубу, скачками с мысли на мысль, где
мешаются тот любовник, с кем настало
время порвать, и другой, с кем едва ли
следовало затеваться, и — во время
пересадки в последний раз натягивается
привычно пуповина — оставленный в саду
Викеша, не обижают ли его там и позволяет
ли щекотать себя Даша.
Когда же выбрасывает
нас наконец вместе с Лизой в адок ее
туристической фирмы, где не то что глаза
скосились — язык перекрутился от
постоянного вранья — мы уже готовы
смотреть и вовне, и внутрь ее зрачками.
Наружу глаза бы не
глядели: шляется туда-сюда Гаянэ, то
демонстрируя фингал, поставленный отцом
ее будущего ребенка (одним из), то болтая
по скайпу с другим кандидатом в отцы;
начальница то является шугать подчиненных,
то вызывает их к себе; уходит Лиза —
перед напарницей сидит клиентка,
возвращается — вроде та же самая, ан
нет, другая, но тоже сделки не выйдет.
Вязко решается — не решается вопрос о
том, кто пойдет на Поклонную гору (тут-то
и спохватишься: дата, поставленная на
анкете, — канун президентских
выборов-2012). Так тянется «второй» и
«третий» час книги: мы полностью подчинены
ритму неумолчного внутреннего монолога
Лизы.
Происходит существенный
для читательского самосознания и
литературы на русском языке эксперимент:
мы вынуждены смотреть на мир изнутри
другого человека, не становясь им, все
время проверяя, иногда болезненно,
дистанцию — натягивая пуповину.
Оптическая иллюзия
выстраивается исподволь и так повелительно,
что неискушенный читатель раздражается
порой на героиню, как на реального
человека, и пишет в отзыве: Лиза из себя
ничего не представляет, но много думает;
поступает не бог весть как, а рассуждает
о достоинстве; скользит по жизни и
слишком к себе снисходительна, хотя
самым близким не спускает то, что прощает
себе. Но так и устроен наш «регистратор»,
то есть внутренний монолог-словомол
(Ух, и мело! — Ух, и мелет!): ежесекундно
что-то внутри нас подстраивает совершаемые
поступки, намерения, воспоминания и
самонаблюдения под концепцию «себя»,
под ту историю, где «сам» — хороший
человек и поступает правильно. Есть у
нас и другие «голоса» — принимающие
обдуманные решения, вспоминающие,
оправдывающиеся, покаянные, — но
поверхностный и забалтывающийся
наблюдатель занят тем, что на каждом
шагу восстанавливает цельность «я»,
без которой жить невозможно так же, как
дышать с нарушенной цельностью легких.
Покаяние — перемена себя, — как и
составление планов, которые решительно
изменят жизнь, — требуют отключения
этого болтуна и особого разговора с
самим собой. Там и лицо возникает —
«регистратор» же, если вглядеться,
работает в непонятном полу-первом,
полу-третьем, как и развивается внутренний
монолог Лизы К.
Раз мы слышим этот
монолог — значит мы находимся внутри
Лизы и невозможно быть ближе: мы знаем
все ее мысли, они проговариваются
подробно, хотя в самой Лизе мелькают на
грани слова и невысказанного. Но при
этом мы видим и то, что человеку в самом
себе видеть не дано: мы видим «регистратор»,
мы видим, как Лиза чуть-чуть правит на
ходу, чуть-чуть отстраивает свои поступки.
То есть мы видим ее всю целиком, и близко,
изнутри, и критично, со стороны, в самых
интимных моментах разговора с собой.
Сам-себя-регистратор человеку в режиме
реального времени поймать не дано.
Мы видим все глазами
Лизы, и это пребывание в ней, бьющейся
внутри самой себя и прорывающейся к
миру через пелену, которой каждый отделен
от других, пребывание в целом космосе
другого человека и вместе с тем пребывание
в себе и ощущение подвижной границы
языка, сохраняющей сознание своего
особого «я», — поразительно просто и
ошеломляюще страшно.
Так, Викеша по
настоянию Гаянэ коснулся ее живота —
почувствовал изнутри пяточку нерожденного
ребенка и заключенные в нем миры — и
убежал в страхе, метался до утра в
горячке.
Марина Вишневецкая
— мастер монологов-«Опытов», в которых
женщины раскрывают о себе все, до порой
неприглядного донышка. Там речь от
первого лица, и даже неискушенный
читатель не дастся в обман: губы шевелятся
персонажа, каждое слово принадлежит
ему, соответствует происхождению,
жизненной траектории, психическим
изгибам, но внутри головы — ловкие
пальцы кукловода, не позволят осесть,
ужаснуться сказанному, метнуться мыслью
в сторону. Речь от первого лица выдает
и того, кто за ширмой, кто нудит так
говорить, — сам себе о себе человек не
говорит «я», речь от первого лица обращена
к миру, часто именно такова, как в
«Опытах», — речь-маска, речь-самозащита,
речь-саморазоблачение. От какого лица
«Вечная жизнь»? Не от первого, но и не
вполне от третьего — формально, да, от
третьего, Лиза вспомнила то, сказала се
— но порой это третье лицо безлично,
как «Ух, и мело», разве что междометием,
уханием и обозначается, — порой оно
интимнее всякого первого лица,
показывая-рассказывая то, что человек
не стал бы говорить о себе вслух. «Я»
вырывается редчайше в момент острого
анти-эгоцентризма, разрушая зацикленность
монолога. «Я не мать» — вскрикнет Лиза,
бросаясь на помощь занедужившему от
космического переживания сыну.
Подсознание, немолчный
монолог, проделывает в «час второй» и
«час третий» (пока Лиза мается, придумывая
рекламу, отмазываясь от патриотического
митинга, недообъясняясь с любовником,
он же подпевала начальницы) знакомый
фокус: проваливается в воспоминания.
Когда люди кругом, а ты ни с кем, и более
внешняя, чем наедине с собой, и смотришь
на себя чужими глазами, вот как в тот
момент, когда Лиза предварительно уходит
от любовника, пусть смотрит, думает она
про Дэна, «что от него уходит на таких-то
ногах» — диссоциация не только на
внутреннюю и телесную, но вплоть до
таких вот отдельных, куда более уверенных
и самодостаточных, чем целая Лиза, ног.
Куда ж и деться отщепившейся от ног, от
мужских взглядов, от бабьих дрязг и «про
политику» внутренней речи, если не в
дачное детство. В ту общность
пра-человеческую, пред-женскую, вечером
у калитки, 11 лет, проклюнулись ли груди,
зайдет ли подруга, успеть в сумраке
увидеть того мальчика.
Стоило на миг
поверить, что диссоциация зашла достаточно
для читательского спокойствия глубоко,
мы отделились от Лизы и можем со
снисходительностью и сочувствием
следить за этой девочкой, она ведь и
сама, Лиза, с той девочкой уже не совпадает,
прошлое — чужая страна... и под дых
любому, рожденному в СССР, росшему на
даче, помнящему стопки журналов в сарае
с их неповторимым запахом пыли —
связывающая журналы бумажная веревочка,
ее так приятно сосать. Правда ведь, вы
совершенно забыли этот вкус, и вы, и я,
и ощутили его сейчас на языке вместе с
Лизой?
История, сопротивляясь,
потесняется в последнее время разговором
о коммеморации, то есть не что помнится,
а как, почему и зачем. Постепенно
подступаемся к мысли, в иных странах
уже вполне оформившейся: мы вспоминаем
не прошлое, а воспоминания, свои или
чужие. Не в том новизна, что воспоминания
обрывочны, как тот обрывок веревки, что
связывает журналы (и среди них, конечно
же, старый «Новый мир» и новый,
перестроечный), воспоминания путаны и
пристрастны — а в том новизна взгляда
на самих себя и прошлое, что мы стали
осознавать присутствующие в нас разные
уровни речи, сознающего-сейчас и
сознававшего-тогда, вспоминающего-сейчас-туда
и вспоминающего-оттуда-в-сейчас. Наша
память многослойна и фрагментирована,
как наша речь, — она рассыпается, как
веревочка, их уже и не бывает сейчас,
бумажных, и скрепляются поколения даже
не веревочкой, а ее вкусом, эфемерным,
исчезающим, забытым. Забытым — а значит
все же и не вкусом самим, а словом,
описанием в романе, потому что пока Лиза
не назвала это ощущение, пока глаза наши
не добежали до этой строчки книги —
сколько лет прошло с тех пор, как мы в
последний раз ощущали сладость размокшей
во рту бумажной веревки?
Рядом
с «Памяти памяти» Марии Степановой,
поэтически продемонстрировавшей
слоистость и фрагментарность достраиваемой
текстом реальности памяти, должна встать
«Вечная жизнь Лизы К.», слоистость и
фрагментарность внутренней речи, реки,
обкатывающей песчинки настоящего,
превращая их в воспоминания (зачастую
не совсем воспоминания и не совсем
свои). Своего рода оммаж «Памяти памяти»
— тот эпизод, что проплывает в памяти
Лизы вслед за детско-дачным: приехали
семьей в Соликамск на похороны бабушки,
не догадавшись взять с собой теплых
вещей, и мама отправляется на кладбище
в одежде своей умершей матери, а юную
дочь, на которую ничего подходящего не
нашлось, оставляет дома отобрать бумаги,
памятки с собой в Москву — Лиза, к
неудовольствию матери, складывает
какие-то маловажные дипломы и письма
от второго мужа бабушки, маме не родного.
Письма эти, ненужные,
скорее всего, пропали. Во всяком случае,
мы ничего не узнаем об их судьбе, и уж
конечно, цитироваться они не будут:
чужая прямая речь разрушила бы кропотливо
создаваемую иллюзию внутреннего
монолога.
Единственный вид
чужой прямой речи, который допустим
внутри этих часов на работе, в отчуждении
от настоящего, погруженности в воспоминания
и проигрывание будущего, — жестовая
речь обезьян Коко и Люси, именно потому,
что Лиза (в связи с надвигающимся на нее
новым любовником, антропологом)
задумывается о том, насколько горилла
или шимпанзе осознает и выражает себя.
Очеловечивание Коко
дошло до создания для нее собственной
страницы в фейсбуке — а ведь соцсеть,
по сути, вытаскивает наружу внутренний
голос и вынуждает и к такому сближению
друг с другом (слышать чужие внутренние
голоса), и к такому наблюдению за собой
в настоящем, какого человечество еще и
не знало. А Люси, напротив, вернули в
естественную среду, она просила —
жестами: «Заберите меня отсюда» — и
погибла от недоброго человека. Предваряющая
рифма: летом заброшенный Лизой Викеша
будет звонить от дедушки-бабушки: «Забери
меня, я Люся, моя фамилия Шимпандзе».
Рифм такого рода в
тексте немало, и они — мера ответственности
автора за создаваемый мир. Без рифм
внутренний монолог несся бы вперед,
сметая все, никого толком не замечая, —
рифмы все время обращают глаза не
«зрачками внутрь», как Гамлет Гертруде,
а именно изнутри наружу, и Лиза все более
явно видит и принимает в себя других.
Вплоть до того, что муж, который у нее
все же появится (из школьного детства,
по фамилии Сергиевич, по прозвищу
Пушкин), займет в голове Лизы ровно
столько же места, сколько ожидаемая
дочка — в матке (и это еще одна рифма
Викеше и той пяточке и одна из редчайших
ремарок на самом-то деле автора,
помогающего Лизе додумать-договорить).
С Сашей Сергиевичем
внутренний монолог Лизы размыкается,
волей-неволей она говорит за него, и ей
требуется ради самосохранения любая
помощь, какую можно получить, хоть
подсказка от автора, хоть вдруг
заговорившее и посоветовавшее ей
оставаться с этим мужем немецкое озеро.
Немецкое — ибо между
2 марта 2012 года и осенью того же года
пролегло 6 мая на Болотной, и, как
справедливо сказано в аннотации, жизнь
превращается в историю. Это не первая
книга о том, как частная жизнь с 2012 года
и тем более с 2014-го все более грозно
превращается в историю. Но если Евгений
Ермолин пророчит ей стать одной из
главных книг 2010-х годов, то не потому
ли, что здесь история вторгается в совсем
потаенное — в это внутреннее «я», в
голову, которую заполняет муж, в матку,
где созревает ребенок, в монолог, который
начал наконец открываться другим людям?
Вторжение — чужая
прямая речь, прямее и чуждее не бывает:
дневник сводного брата, готовящего себя
к рывку на Донбасс и гибели, безымянной,
бессмысленной. Тимур внедряется в вечную
жизнь Лизы агрессивным монологом-агиткой,
умножающимися фейками (он сам рассуждает
о том, как «афигено» убеждают одни и те
же записи с разных аккаунтов, а Лизе еще
и книгу о нем складывать, чтобы утешить
общего их отца), внедряется самой своей
смертью и множеством ненужных людей. В
мире Лизы складно рифмуются люди, дачные
дружбы протянулись сквозь годы, если
кто возникнет внезапно на площади 6 мая
— так это же напарница по контактной
импровизации «с довикешкиной эры». А
Тимур тянет за собой в роман напарника,
его девушку, свою девушку, безымянных
екатеринбуржцев, отправленных в то же
пекло, учителей, пишущих ему, точно под
копирку, посмертные рекомендации.
От всей этой мертвечины
Лиза спасается в небо — подарок мужа,
полет, вечная жизнь на немецкий лад,
сбывшееся сказочное обещание озера:
остановись, мгновение!
Отец от утраты и
ответственности сбежит в инсульт, не
слишком тяжелый, оправляясь, проявит
неожиданный дар на вкус отличать
приготовленное женой и выплевывать все
прочее — еще одна рифма, к той самой
веревочке. Ничего не останется от
записанных на память слов, и веревочка
распадется, что их скрепляла, но вкус
ее, вкус...
Читателю же в поисках
рифмы — вернуться к зачину и пробежать
по всем метелям русской поэзии и прозы.
Любовная тема ведет к Пастернаку, и к
нему же — война и междоусобье, тайные
братья, дети двух отцов, эмиграция.
Пастернак — метель «в двойном прототипе»,
пушкинская метель во время чумы. И мы,
конечно, захвачены такой, двойной, чумной
метелью. Но до нее, там, у тезки ниспосланного
Лизе Александра Сергиевича, были иные
метели — тоже война, и тоже междоусобье,
но ведь и честь смолоду, и заячий тулупчик.
Кстати, почему все
мы вышли из гоголевской шинели, а не из
заячьего тулупчика? Вот же прямое его
продолжение, бронежилеты, на которые
собирает деньги Лиза.
Кто рассасывал на
языке бумажную веревочку русской речи,
тот уловит и эту рифму.
Любовь
СУММ