Кабинет
Игорь Вишневецкий

ПЛАМЯ

Вишневецкий Игорь Георгиевич родился в 1964 году в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ. Защитил диссертацию в Браунском университете (США). Автор десяти книг стихов и прозы, трех монографических исследований, режиссер экспериментального фильма «Ленинград» (2014). Живет в Питтсбурге.


Игорь Вишневецкий

*

ПЛАМЯ


Повесть


«...Сон в оболочке сна, внутри которой снилось

на полшага продвинуться вперед»

(январь 1934).



1


Вспомнить означало освободиться,

встать или хотя бы

приподняться в метельный воздух

с цепенеющего хрусткой, как смерзающиеся, синие

в редеющем свете

простыни,

если это вообще можно было назвать

оледенелой землей,

засыпаемой измельчаемо белым,

или — хуже того —

из свежего сугроба,

потому что не выбраться;

и, тяжелому, словно

руки и тело налились свинцом,

а ноги не слушают вовсе,

приподнимаясь, и раскачиваясь, и падая

то плашмя, то ничком,

наново учась двигаться и дышать,

доползти до железнодорожной насыпи,

где чернел развороченный прямым попаданием в середину

цветок из металла

(их блиндированный поезд);

вскарабкаться по ступенькам

в будку стоявшего под паром,

услышать почти в упор

выхлопом и рикошетом

звонко промазавшей пули

и увидать во вспышке лицо

свихнувшегося от контузии

Таубе. — «Костя, отдай пистолет!» —

и, протянув прямо руки,

получить в ответ:

«Я ничего не слышу...»

«Костя, отдай его мне! Где Шарбаронов?» —

споткнуться о

тяжелое, в мерзлом тулупе

прямо здесь, под ногами;

рвануться к тендеру,

становясь сильнее от злости, поднять лопату

«Можешь держать?» — «Я совсем ничего не слышу...» —

жестом ему показать, чтобы бросил свой пистолет

и взял в обе руки лопату,

открыть шуровку, и, пока этот Таубе

кидает вовнутрь

сверхгорючий донецкий уголь,

осмотреть при огне манометр и арматуру котла;

манометр не был разбит и показывал

рабочее давление; был также цел регулятор пара;

повернуть регулятор —

медленно, как учил инженер Шарбаронов;

и вот их «овечка» легко, без толчков («Паровоз — он ведь живой», —

повторяли вчера в мастерских в Новочеркасске)

начал двигаться этаким мастодонтом,

волоча за собой простреленный поезд;

снова открыть шуровку: «Костя, давай!»;

толкнуть его в спину; так и набирая —

надснежною тенью —

ход, ускользать из капкана,

выдувая ненужный пар

из ноздрей, прочь от смертного Дона — в синюю степь;

через — в лицо — голубей сизо-белых,

словно их влекло к паровозу, сбивая с дороги, пар,

словно лет их вместе и снег и пожар.

А как же свихнувшийся от контузии

Костя фон Таубе?

Господи, да при чем здесь фон Таубе!



2


«Лишь во влажном, почти дождевом,

дефлогистированном,

как сказали бы лет полтораста тому,

воздухе я в состоянье дышать.


Любовь моя, значит ли это: лишенном тебя?


Окисляющий аэр куда основательней аквы и терры:

он — вязкий, почти что тяжелый.


Если ты — поэзия,

смысл, существующий,

как почти все самое важное, —

с отрицательной массой,

то по выгораньи сверхтонкого

(по твоем выгорании)

вещество бедной жизни

утяжеляется. Я чувствую это плечами,

спиной, грудью, вытянутыми руками,

держащими рычаги,

ногами,

упертыми в то, что дрожит под ногами.

Терра? —


И, знаешь, совсем-то не помню,

когда на ваших широтах

цветут вольные флоксы.

У нас если к северу, то в середине лета.

Огромный пятнистый букет

ставят в кувшин на даче,

и вот он — белый, лиловый, слегка голубеющий,

красный со всеми оттенками —

ловит солнце сквозь окна веранды,

словно не зная,

что корни отсечены и цветения не повторится.

Ты же, пестрая американка, Л. Пестрокрылова,

трепещешь огромным —

в разы увеличенным — жарким букетом,

и не со стола (цвета твои, впрочем, другие);

и сдувает — порывом в окно —

теперь по немыслимой сцене,

овеществляясь, как пламя,

с отрицательной массой

за пределами чувства и зренья.


Я хотел тебе это сказать вчера, сразу после репетиции. Что же помешало? Приличия? О каких тут приличиях речь, Ванесса! Скорее смятенье всего. Мне ведь легче писать.

В сущности, это письмо мог сочинить и Князев, будь он в силах понять, в чем различие между тобой и какой-нибудь птичкой из кордебалета. Для такого все птички пестрые и лучшая прочих та, что быстрей припорхнет на приманку.

Это даже не ревность, а просто смущение. Мера того, что я чувствую.

Что ж, спасибо за то, что бесплотное чувство становится матерьяльным.

Это, в общем-то, высшее счастье».



3


Само происхождение ее казалось почти невозможным. Но разве вся наша жизнь не состоит из таких вот «почти»? Откуда она взялась такая?

Отец — она точно знала — был военным инженером, что подтверждалось бумагами, фотографиями, фантастическим сходством с новоанглийской родней, называвшей ее «Несси» и корившей за нетвердый английский. Сами они говорили несколько вычурно, на манер высшей касты, каких-то там «брахманов», если она ничего не путала (ведь брахманы жили в Индии, так? — а эти были «бостонскими брахманами»). Во всяком случае, в тот первый к ним приезд она слышала на улицах совсем другие словечки, и для нее, выучившей английский в школе в Париже, выговор родственников звучал наподобие речи строгих британских бонн из входивших тогда в моду talkies[1].

Для бостонской же родни с ее патрицианским — конечно, в том смысле, в каком патрицианство вообще возможно было в Америке, — происхождением, с родословной из бесконечных ученых мужей, законодателей, проповедников, их жен-суфражисток, гордо шьющих лоскутные флаги и организующих благотворительные лотереи во имя великой идеи их собственных равных прав, Несси с матерью-медсестрой была слишком простонародна. Права-то важны, однако хорошее происхождение и воспитание важны не меньше. Но поскольку они жили ох как далеко — за блистающим Океаном, — а отец был зарыт под Сен-Мийелем в те решительные и победные для союзников дни сентября 1918-го, то и безбрачная тетка, и дед-астроном были с Несси милы, насколько бывают милы суховатые родственники-иностранцы.

В Америке они оказались с матерью впервые накануне затмения 1932 года, наделавшего много шуму в газетах (одна из них утверждала, что даже радиоволны при исчезновении солнца сделались намного слышнее). Однако основная полоса затмения проходила через север Вермонта, Нью-Гемпшира и юго-запад Мэна, и ничего особенного в Бостоне ей лично увидеть не удалось. Вместо полного затмения Несси получила лекцию от деда.

«Вот, — говорил он ей, — когда солнце идет на ущерб, мы сначала ничего не видим, разве что сквозь закопченное стекло, но свет становится менее интенсивным, это можно легко ощутить, и, лишь когда луна твердо встанет между нами и нашей звездой на оптической прямой, мы видим, что свет частично затмился, хотя он затмился почти что полностью, и, когда солнце совсем закрыто луной, мы видим венец, нечто горящее вокруг лунного диска, мы замечаем дневные звезды, и это должна быть ночь, но это день. Кажется, будто нас всех накрыло огромной тенью, а ведь так и есть, нас накрыло тенью луны, вставшей меж нами и солнцем. Ну, как сейчас. Ты же и дальше смотри сквозь закопченную линзу и слушай».

Но, сколько она ни глядела сквозь темное увеличительное стекло, ничего особенного рассмотреть не смогла: ущерба не было видно; разве что воздух стал чуть темнее; настоящая лунная тень пролегала в эти минуты к северу от Массачусетса. Дед продолжал:

«Значит ли это, что солнце совсем не затмилось? Нет, оно затмилось вполне. Значит ли это, что прежде на небосклоне не было луны? Луна была. Если внимательно присмотреться, то ее серебрящийся диск можно увидеть и солнечным днем. Звезды тоже легко разглядеть — особенно утром. Но их как бы не было до понижения яркости нашей звезды, до того, как мы глянули на них сквозь затемненные линзы. Потому, зоркая, учись не ослепляться. Учись глядеть на наш мир сквозь закопченные стекла, учись трезвости. Так поступали все наши предки — Флоксы, Флуксы и Флаксы, как бы они ни писали своей фамилии. А меня к этому приучила наука».

О, как ей хотелось услышать не лекцию, а совсем другой разговор! И чтобы дед вместо копчения линз на спиртовке взял ее туда, где затмение было особенно видно.

Но Флоксы были действительно пуританской семьей, чей предок, словно в оправдание криптоботанического происхождения, приплыл в Новый Свет плотником на «Мэйфлауэре» (на корабле, названном в честь цветущего боярышника! — юной Несси это было смешно), а предприимчивый и набожный потомок того плотника и морехода, проповедник Фламиний Флокс, как писалось, тогда Flaminius Phlox, желавший не платить некоторых налогов и вольно проповедовать пламенный завет Бога Живаго, основал вместе с обширной семьей своей и с дюжиной единомышленников новую колонию к югу от Бостона, благо свободной земли окрест было предостаточно.

Фламиний был менее тверд в древних языках, чем в искусстве убеждения, и потому новое поселение назвал Флогистауном, после чего, основываясь уже на устном произношении, картограф британской короны не без остроумия зафиксировал название мятежного поселения как Флогистон, верстах в тридцати к западу от Легистона и не так уж далеко от Эльфингтона.

И вот в память обо всех этих событиях они с дедом и теткой ездили в скучный Род-Айленд, омываемый током Гольфстрима и, хоть названный в честь Острова Роз в Эгейском море, если чем с тем первоначальным Родосом схожий, так отдельными видами сосен, а так — совсем северо-запад Европы, местами почти что Англия. Как полагалось, молчали над плитами, полузаросшими мхом, под которыми были погребены прежние Флоксы; беседовали с местными жителями, говорившими столь же сурово и вычурно, как дед и тетя; и один из них долго рассказывал Несси, что деревянный дом его выстроен «до революции» (т. е. лет за полтораста до их приезда). В доме жутко скрипели доски и зияли темные щели в полу, в которые можно было легко просунуть ладонь. Но по закону, уважавшему историческую память Род-Айленда, дом подлежал ремонту только при наличии «подлинного» материала, и рассказчик поведал, как заменил вконец рассевшийся потолок крепкими еще досками с одного старого судна, каковых тут на заболоченных отмелях стояло немало.

И вот, улизнув от мигающих маяков, заболоченных отмелей и старых скрипучих домов, от вечно серьезного деда в крахмальном воротничке, Ванесса и мать ее Марианна, оседлав два велосипеда, докатили до Баррингтона, где после заката купались в Атлантике (серо-сизой, привольно дышащей волнами) — просто так, нагишом. Чтобы выслушать реприманд от Ванессиной тетки. Их могла задержать полиция, что ославило бы всю семью! Тут вам не Франция. Все это было странно даже тогда: занятия танцем с девятилетнего возраста научили Несси не страшиться собственного тела и понимать, что оно — инструмент, на котором, пусть и не сразу, а усильем и потом, можно будет исполнять арабески неслыханной легкости и красоты. Да и во Франции что-то ей не припоминалось особых свобод.

После смерти отца, траура, пенсии вдове убитого в наступлении под Сен-Мийелем, после открытого матерью пошивочного ателье, дела? в котором шли без блеска, а потому денег было меньше, чем в обрез, после новых ухажеров матери, о которых Несси помнила лишь обрывочно, ибо была просто крохой, разве что о таком вот странном случае — питались они в послевоенном Париже кониной; мясо забиваемых по старости и непригодности лошадей было дешевле любого другого; и жарила мать его на спиртовке; так вот один кавалер ее, бывший русский поручик из Нежинского, как он сам говорил, полка (Париж тогда наводнили русские), узнав, что котлеты — жареный фарш с мукой, яйцом и луком, каким его потчевала влюбленная Марианна, из конской убоины, поперхнулся, встал из-за стола и надолго заперся в ватерклозете; и больше к ним не приходил («Как ты могла, Марьяша!»); после чего к ним зачастил художник, еще молодой, но удачливый, знавший, кажется, всех на свете, рисовавший декорации для фильмовых студий в Монтрее, одетый с иголочки, а в новой квартире, куда они вскоре втроем переехали, завелись простор и порядок, которого прежде Несси не знала, и это означало счастливую жизнь, без заботы о каждом сантиме. Мать с отчимом стала выходить в люди — уже не просто вдова, не просто хозяйка отделочного и пошивочного ателье, модистка, каких в послевоенном Париже было пруд пруди, а — муза «сверхреалиста» из ранних, впрочем, умеренного и лощеного (работа в кино того требовала), полурусского-полуитальянца, именовавшего себя Борисом ди Нерви (а его настоящего имени Несси не помнила), уведшего всю силу своего художественного воображения в изогнутый, ломающийся контур и в ослепительный цвет. То, что Борис был «сверхреалистом», Ванесса поняла существенно позже. Пока же кто-то из знакомых его, имевших отношение не то к балету, не то даже к цирку и, кажется, также и к армии, а может быть, и ко всем трем занятьям сразу, — рослый, худой, немного нескладный, в очках и в сером костюме, — глянув на то, как она шла, на ее осанку в гостях (куда в этот раз взяли Ванессу), настоятельно посоветовал показать девочку своей сестре, которая держала студию танца.

Варвара Терновская — так звали крепко сбитую, невысокую даму в пенсне (она, как и брат, была близорука и, хотя и не сильно старше его, во всем, даже в одежде, показательно старомодна и неприступно строга) — первым делом велела Ванессе разуться: «Покажи-ка мне, милочка, ступни. Так, хорошо, пальцы короткие и примерно равной длины. На пуанты дочь ваша встанет. Что ж, и выправка у нее хорошая, а колени — поправим. А теперь — ложись-ка на спину». — «Прямо на пол?» — «На пол, конечно: да не стесняйся! Соедини ступни, раздвинь колени пошире. А теперь перевернись на живот и поднимись на руках». Приказания показались Ванессе дикими, но она повиновалась. «Что ж, гибкость у вашей малышки хорошая, а про остальное — как говорится, посмотрим. В студию взять могу, большего не обещаю», — заключила строго Терновская.

Четыре года прошли в постановке фигуры и — выраженья лица: «Ванесса, прямо смотри на меня, чуть приподняв подбородок, приоткрытые губы — покажи мне зубки и не стесняйся выпавших, вырастут новые; мускулы на лице все подтянуты; а теперь — можешь расслабиться; и сомкни свои губы; прямо перед собою смотри; ты сейчас ничего не видишь; улыбка при входе и выходе на публике и — пустые глаза во время наших занятий; нет-нет — смотришь прямо все время; чудесно, вот так!»; в муштре у станка: в том, как стоишь, в шести позициях ног, в том, как надо тянуть их, сгибать, как разворачиваться; как держать голову, как двигать руками. «И главное — слушай музыку. Но также слушай мой счет!» И — уже не к одной Ванессе, а сразу ко всем: «Барышни, арабеск». Четыре года зубрежки иероглифов письма танцевального, из которых потом в постановках — если до них дорастут — будет слагаться сам танец. Четыре года развития сверхъестественной гибкости в ее изменявшемся, часто таком неудобном теле. А еще показательные выступления и первые аплодисменты, самые громкие за дебют в «La premiere floraison de la rose»[2] всеми забытого ныне Виктора Розена, а когда-то гремевшего, звезды императорской сцены, — за танец в тонком и легком действе, созданном им для той, у которой училась Терновская, — для Тюльпановой Лилии (не путать с Тюльпановой Верой, они не родственницы и не однофамилицы даже; Розен увидел Тарпанову Лидию в каком-то бродячем цирке, где под таким вот именем — кто поручится, что подлинным? — плясала она на канате и делала сальто на лошадях, и гибкое тело Лиды Т. казалось совсем невесомым; по настоянию Розена сменила она лошадиные имя-фамилию на созвучные новому образу оранжерейные); и весь их роман протекал как бы в оранжерее — в мерцающих светах частных театров (Розен, чтобы быть рядом, ушел с императорской сцены), отделяющих их от зияния зала; в муштре у станка под благоволящим оком влюбленного Виктора; в перепорхах из города в город.

Когда Розен умер — от сердечного приступа — в провинциальном, но бурно застраивавшемся Ростове — с домами, украшенными торсами мощных титанов, театральными масками, водорослями, бесконечным виеньем стеблей небывалых растений, грифонами, змеями, также и торсами красочных женщин и еще — всех богов пантеона, какой можно вообразить, — так, вот, когда в этом странном, как запечатленная в камне волшебная роща городе умер он, Лилия Викторовна (как она теперь именовалась), дабы не свихнуться от горя, собрала себе учениц, среди них и Варвару Терновскую, чье имя было вполне себе настоящим, и Варвара после уже дебютировала на императорской сцене, а дальше — ждал неизбежный Париж и, возможно, работа с тем самым прославленным русским (к чему называть его имя — известно и так), да вот накатила большая война, оказавшаяся бесконечной, и в какой-то момент Варвара Лаврентьевна ускользнула обратно из Петрограда на юг; в бывшей столице ели траву, а там, на Дону — подавали наваристый борщ и было в избытке и овощей, и фруктов; и вот уже, кажется, вечность спустя, в другое время, в другой стране ученица Терновской с успехом предстала в той самой роли, что когда-то придумал для лучшей своей ученицы Розен.

Между прочим, несколько студиек — из тех, кто постарше, но все еще «babies»[3] — упорхнуло из гнезда г-жи Терновской в создававшуюся тогда ее братом взрослую балетную труппу, уповавшую на сенсационно нежный их возраст. Ванесса понимала, что через какое-то время наступит и ее черед.

«Посмотрите, — говорила Терновская матери Несси, — какие легкость и гибкость, и порывистость: беглый огонь. Но девочке следует развиваться. И не только вот здесь, у станка. У вас ведь родня в Америке? Поезжайте за океан, если по средствам, конечно. Потом я снова приму ее в студию. Не все же ей оставаться ребенком».

Итак, когда они летом 1932-го плыли на лайнере через Атлантику к американской родне — Борис, заработавший денег на эту затею, остался из-за неотложной киноработы в Париже, — то среди бесконечно, широко дышащей воды, ровной качки, счастливого солнца, безделия, лета она затосковала по узкой и старой студии, по станку, по звукам заигранного пианино, по чуть надтреснутому, но все же родному, привычному голосу давно не казавшейся старой Терновской, столько раз становившейся у станка, чтобы им показать «как это делается», и Ванессе, привыкшей уже выражать свои чувства движеньем и пластикой тела, захотелось вдруг станцевать их межконтинентальное плаванье и вообще продолжить занятия уже самой, наверху, на часто безлюдной палубе, в стороне от шезлонгов. Капитан дал согласие на занятия, при условии, что мать будет всегда при дочери. На ее экзерсисы начала приходить публика, а потом ее дважды просили станцевать на плавучих концертах в пользу детей-сирот моряков. Корабельный оркестр даже выучил ради такого случая адажио с солирующей скрипкой из «Лебединого озера» и кое-что из «Жизели».

Так они доплыли до Нью-Йорка. Это был как раз канун солнечного затмения, конец августа месяца.

Так как у Ванессы был выправленный в американском консульстве документ, а мать ее была вдовой американского военного инженера, убитого в боевых действиях в Европе, то пограничный контроль и таможня избавили их от дополнительных проверок и унизительной ночевки на Эллис-Айленде с такими же, как и они, подозрительными европейцами, большей частью курчаво- и темноволосыми, перебиравшимися через океан огромными семьями с котомками и чемоданами (Ванесса-то ехала с матерью налегке), и уже через несколько часов они отправляли телеграмму-молнию в Бостон, а потом садились на поезд на Большой Центральной станции, напоминавшей сразу и биржу, и фойе театра. Нью-Йорка Ванесса толком не видела, но просторность, избыток пространства, по которому они ехали в такси от порта, а потом перемещались, ища перрона, внутри Большой Центральной станции, впечатляли. По таким-то пространствам удобнее двигаться прыжками — от шпиля одного небоскреба к стреле другого.

На перроне в Бостоне их встретили словно бы весь зашнурованный дед, который с усилием улыбнулся и обнял прежде не виданную внучку, и, как две капли воды на деда похожая, только в женском издании, незамужняя сестра отца. Просторный дедовский «Pontiac» забрал их туда, где дед жил, пусть и в городе, но в полупоместье с небольшим садом за домом, недалеко от университета, с которым был связан многие годы. И хотя дед был там профессором, кажется, очень известным, а потом вышел в отставку, меньше всего жилище его было похоже на дом звездочета; ни единой карты ночного неба на стенах, ни даже синего колпака с разлапистыми светилами, разве что несколько фотографий фаз затмения луны и солнца да огромная, большей частью непонятная библиотека с томами ученых анналов, тяжелая лестница со скульптурами индейских вождей, картины, изображавшие атлантическое взморье Америки с идущими вдоль него грузовыми судами, а еще виды здешних рек до того, как на их берегах отстроились Бостон с Нью-Йорком («Вот смотри: это Гудзон, а это наша Чарльз-ривер»); словом, все, что почиталось в прошлом столетии за признаки благотворной колонизации «land of noble savages»[4]; но при этом меньше всего дедовский дом, почти что дворец, представлялся жилищем ученого — скорее конторой купеческого предприятия, которая должна была впечатлить визитеров серьезностью да в меру взыскательным вкусом владельца; действительно, дом этот, выстроенный прадедом, когда-то и был такой конторой, и состояние Флоксов покоилось на верном торговом расчете, что позволяло деду Ванессы, числясь профессором, заниматься своей астрономией по зову сердца и материально уже не зависеть от ставки, положенной ему управляющим советом университета. Иными словами, они были семьею с пусть и не выдающимся, но «крепким капиталом», прочным и надежным, и капитал этот надлежало в следующих поколениях сохранить и умножить.

Бостон Ванессу не впечатлил: он был слишком строгим, чересчур пуританским, а по цветам — коричневым, серым и лишь в парках зеленым. Еще лет за пятьдесят до того, когда Париж — ее Париж, который она знала наизусть, — цвел и блистал, здесь, как рассказывал дед, текла полудеревенская жизнь.

Даже музеи «американских Афин» (как не без гордости называл Бостон дед) не шли ни в какое сравнение с Лувром, в котором Ванесса успела уже провести много дней. Античная коллекция, собранная бостонским просвещенным купечеством и поднесенная в дар городу, состояла из каких-то ошметков с периферии угасшей Римской империи: отколотых голов, отдельно стоящих торсов, ног и, если повезет, крылатых ступней, в то время как в сердце когдатошней латинской Галлии ослепительная в своей красоте и целости статуя не была такой уж редкостью (и Ванесса уже слышала не раз от старших, что по статуям этим и следует учить пластику танца или мимического представления), и даже куда больше ее завораживали нежные бело-голубые и золотисто-зеленые фрески, попавшие в Лувр из Помпей, будто вчера нарисованные, живость и редкостное совершенство которых заставляли с подозрением смотреть на художников новых; американские же расписные тарелки и лоскутные стеганые одеяла, выставленные в качестве настоящего искусства, вовсе вызывали у нее зевоту: таким добром можно было легко обзавестись в любой французской деревне.

Но что ей решительно нравилось, так это то, что теперь было легко позабыть о строгих диетах, обязательных для балерины даже нежнейшего возраста, и без удержу поглощать яблочный пирог, холодную индейку и прочие немудрящие, но сытные блюда дедовского стола.

Когда осенью она вновь переступила порог студии г-жи Терновской, уже не гибким и порывистым подростком, а загорелой и слегка обветренной в путешествии молодой девушкой, она знала, что мир за пределами суровой студийной дисциплины, диеты, огней близкой рампы, полуцыганского табора монтрейских студий и вообще Парижа, в котором она вырастала, огромен и пусть не всегда дружествен, но та жизнь, которой она благодаря матери и отчиму жила вот уже столько лет, могла быть внешнему миру совсем непонятной и что ей надлежало многое доказать и утвердиться в порой безразличных, порой внимательных глазах тех, кто взирал на нее извне, не понимая. Ну, вот как взирали дед и тетя. Уже на одном этом можно было построить искусство.

Через несколько недель после возобновления занятий в студии появился похожий не то на цыгана, не то на испанца из Андалусии, облаченный в светло-коричневый легкий костюм и в отстукивавшие, как при чечетке, туфли, да притом при синем галстуке в белый горошек — Фермопилов, которого все в глаза именовали Аристархом Мефодиевичем, а за глаза просто Мифом. Русские имена такие странные! Но Несси теперь вращалась почти исключительно среди русских и даже уже понимала и могла чуть-чуть говорить на их языке. «Миф» ожег ее своим воспаленным взглядом, потом каким-то головокружительным пируэтом влетел в специально для него принесенное плетеное кресло, щелкнул подошвами по полу, перекинул ногу за ногу, распахнул огромную книгу в кожаном переплете и, как показалось Ванессе, углубился в чтение, иногда исподлобья украдкой поглядывая на нее. Казалось, в студию влетел сполох огня и неожиданно замер. «Продолжаем занятие», — сказала Терновская, хлопнув в ладоши, чуть задребезжало вечно расстроенное пианино; аккомпаниаторша углубилась в то, что можно было счесть за ноты, но на пюпитре стоял новый номер журнала мод.

В ту осень Ванесса обычно возвращалась после занятий пешком одна, выбирая дорогу вдоль Сены мимо мостов — массивного Нового, незатейливого Перехода искусств, блеклого Моста Карузель, строгого Королевского моста, потом Перехода Сольферино, вновь напоминавшего о былом величии Моста согласия и, наконец, грандиозного в своем имперском блеске, украшенного позлащенными крылатыми скульптурами — Пегаса и Славы — Моста Александра III-го. Но, к ее удивлению, к завершению занятия в студии появилась мама и тут же о чем-то заговорила с цыганистым «Мифом».

Тот уже стоял, чуть склонившись, внимательный и сосредоточенный. Книга, оставленная им на плетеном кресле, как выяснилось, к балету не имела отношения никакого; это был знаменитый атлас «Les papillons d’Amerique du Nord»[5].

«Я видел вашу дочь, мадам...»

«Флокс», — подсказала мать.

«Конечно, но я не был уверен».

«Я оставила фамилию покойного мужа».

«Так вот, я видел ее еще весною в „La premiere floraison de la rose”, и все, что я вижу сейчас на занятии, подтверждает мои впечатления. Я хотел бы пригласить ее в нашу труппу — пока на пробную роль. Мы готовим большой, симфонический можно сказать, балет, и для Ванессы — Ванессы, правильно? — будет там партия: я так это вижу. Только, знаете ли, это труппа русская, и желательно бы заменить Ванессу Флокс на что-нибудь близкое по звучанию к именам и фамилиям остальных. Ваша дочь по отцу — американка? Сколько за океаном чудесных чешуекрылых; скажем, повсеместная на атлантическом побережье vanessa virginiensis[6], American painted lady[7], пестрокрылое существо. Ванессу оставить нельзя, заменим ее на Любу. Как вам, мадам Флокс, „Любовь Пестрокрылова”? Вы с предложеньем согласны?»

«Миф» был в ударе, хотя, как потом она поняла, он не речист от природы.

«Пробною» оказалась партия оживающего времени года в «Пробуждении весны», действительно схореографированном Фермопиловым на музыку почти всей Fruhlingssinfonie[8] Шумана — легкой, счастливой, лишь иногда, как пробег облаков или тревожащие чувства весенние сумерки, становящейся бессолнечной, но не мрачной, нет.

Репетировали, уехав на юг всей труппой, — в закрытом на зиму просторном, пустом казино. Летом здесь безо всякого смысла просаживались состояния; зимой же создавалось новое искусство, обещавшее подарить целое состояние смыслов весенней публике.

В первой части балета застывшие, как надломленные омертвелые зимние стебли, танцовщики и танцовщицы враз приходили в движение; никогда еще Ванесса не видела, не переживала вместе со всеми такого совершенного, такого пластически разнообразного, предельно не похожего у каждого и одновременно одушевленного общим порывом движения к солнцу и жизни; ей казалось, что она присутствует при точно рассчитанном чуде и сама проживает весну, хотя на дворе был январь.

«Весна — внутри. Шуман тоже сочинял эту музыку в январе, а зима в Германии — это не туземные пустынные пляжи и вечно зеленые пальмы», — воодушевляясь, говорил репетирующим, направляя это чудо к воплощению, «Миф».

Во второй части Ванесса, ставшая по прихоти Фермопилова Любовью, солировала — для внешнего взгляда порхала, хотя физически эта «легкость» требовала неслыханных усилий — в тех условных сумерках весеннего дня в окружении «хора», как называл остальных танцоров и танцовщиц «Миф», — и пластический их хор вступал с ней в сложный разговор. Фермопилов почти ничего ей не разъяснял; он сидел на складном парусиновом стуле перед небольшим, тоже складным столиком перед новой огромных размеров книгой, в которой делал нужные ему пометы. На этот раз, можно не сомневаться, они были о балете.

В третьей части — в танцах соревнующихся друг с другом, воплощающих разные оттенки и настроения расцветающей весны пар — «Миф» сам танцевал в одной паре с нею, и его близкое присутствие, странно электризующее, наполняло ее не одной только уверенностью. Он был, как и тогда, у Терновской, огнем, но сдерживаемым: до времени.

Над решительным апофеозом весны, когда общий порыв выплескивал вровень с легким и счастливым духом времени года, который Ванесса, а теперь уже для всех остальных Л. Пестрокрылова воплощала, «Миф» работал упорно и, дабы избежать затянутости и тривиального в танце, оставил только начальные такты и последние две с половиной минуты музыки четвертой части симфонии. Это было единственное сокращение в партитуре.

Кажется, он поначалу боялся, что Несси в какой-то момент сбежит, и, чтобы обеспечить ее участие наверняка, заказал костюмы и декорации отчиму.

Тот, как всегда, сотворил нечто сновидческое: лишенный полутонов, контрастный мир яркого — белый, с чуть розоватой каймой, словно в память о «La premiere floraison de la rose», костюм его падчерицы, одновременно балетную пачку и нечто, облекшее все ее тонкое тело, оставив прорези лишь для стоп, кистей и лица, — подлинно атлетическое одеянье — и такие же, но без юбок, кремово-серые с голубоватой прошивкой костюмы других танцовщиц и алый, стянувший его мускулистое тело, оставив свободными кисти, голову и стопы, костюм Фермопилова; а вокруг танцующих мир поражающе темного — иномирные, с прорезями для кистей и лица синие с зигзагами молний, с квадратами и с треугольниками облачения мужчин из кордебалета, а еще темно-зеленые изломанные декорации: формы, тянувшиеся к потолку, то затеняя условно клубящийся задник, а то раздвигаясь в разные стороны и вдруг создавая ощущенье яркого дня. Как ни странно, все вместе работало: сказывались годы в кино с его культом простой, но удачной иллюзии.

Репетируя, а потом и танцуя на сцене, Любовь — так вслед за «Мифом» ее называли теперь балетные, ибо ни о какой Несси им известно не было, и если уж быть совсем точным: Любовь Пестрокрылова — начала понимать, что то, чем она занята ежедневно, не просто потребность, зов растущего сознания и тела, но этим можно выразить все на свете, не измерение мира, а сам мир в полноте и разнообразии. Такому пониманию, как ни странно, научил ее мало кого к себе подпускавший, словно страшась спалить, не расстававшийся со своим кожаным гроссбухом, который, как она разузнала впоследствии, представлял собой множество переплетенных чистых листов, год за годом заполняемых хореографическими закорюками, — стремительный человек, который в любом месте и в любом обществе оставался бы иностранцем, ибо его единственное отечество было здесь: под сводами опустевшего зимой игорного дворца, и оно было таковым только несколько месяцев в году. Не сразу, но выяснилось, что у «Мифа» была вполне материальная семья: Тамара, одна из бывших учениц его, и шестилетняя стройная, точно вытянутая вверх при неизбежно малом росте, вся в отца и в мать, еще одна Тамара, по чьей походке и манере держаться можно было заметить, что родители уже дают ей уроки хореографии.

Обе Тамары подносили «Мифу» цветочный венок после прошедшей с прохладцей парижской премьеры «Пробуждения весны» и после имевшей бурный успех премьеры в Лондоне, как и после отмеченных ревнивым одобрением — как-никак это была их, германская весна (что бы это ни значило) — показов в Берлине. Так как Люба, она же Несси, не достигла еще совершеннолетия, то мать и Борис следовали за напоминавшей бродячий цирк труппой повсюду. Это ведь были недели и их торжества.

Сходство с цирком укреплялось от того, что в Париж труппа с Лазурного берега прибыла под устрашающим даже для ко всему привычного балетомана названием Русских балетов есаула Егорлыцкого, причем сбитые с толку парижане считали, что «есаул» — русское имя, навроде Ермака или Евгения. Почему младший брат Терновской, которого все более пожилые и опытные именовали Лаврентием Лаврентьевичем, а ему, как и «Мифу», не было и сорока, вдруг назвался Егорлыцким, те, кто не знал его по России, только догадывались. Вероятно, бравый казак получил капитанский чин за какой-то бой в Доно-Манычской степи, под той самой станицей Егорлыцкой — поди еще названья эти выговори, — но где эти сами степи и с кем именно был бой, Люба представляла себе плохо. Она с трудом могла себе вообразить этого худого, высокого, очень близорукого человека, любителя дорогих костюмов и скоростных итальянских авто — вот так, как он был сейчас: в светло-голубой паре с кремовым карманным платком, в толстенных очках, но облаченным еще в доисторическую доху, сшитую из шкуры дикого животного, в черной папахе, с тяжелым, как расписной шлагбаум, копьем наперевес, оседлавшего бегемотистого жеребца и с грохотом копыт скачущего в сарматскую метель и темень куда-то возле замерзших соленых озер (остатков древнего моря, колыхавшегося в этих степях), где притаился не менее доисторический враг, огрызающийся фейерверками почти театрального пламени. Однако эта история явно имела место. Может быть, от столь странного военного приключения и пошла страсть их импресарио к балету и цирку. Но для большинства, не посвященного в тайны возникновения труппы, это был просто Балет Есаула Егора (выговорить Егорлыцкого не мог в Париже практически никто).

Поэтому уже в Лондон труппа, помыкавшись, отправились под менее устрашающим именем Русских балетов Лаврентия де Лорана.

А в Берлине, где они выступали ближе к лету, после третьего по счету исполнения «Пробуждения весны» к Терновскому подошли двое в светло-коричневой форме, каждый с красной повязкой на левой руке и каждый при этом вертел в руках по высокой фуражке, оба ровесники Лаврентия. Близорукий, он поначалу не разобрал, кто это, но тот, что повыше, с зачесанными назад волосами, с поджатыми губами, представился как «Альфред Владимирович» и первым заговорил по-русски, ибо Терновский на немецком изъяснялся хуже некуда. Второй, хромой и как бы подсохший, но какой-то весь напряженный, вставлял в разговор по нескольку фраз, и спутник его их переводил, добавляя кое-что от себя. Несколько набыченных молодцов в коричневых сорочках при тонких приказчицких галстуках, но с такими же, как у тех двоих, алыми повязками, теребя пояса и портупеи, на почтительном расстоянии наблюдали беседу начальства с иностранцем, как с недоумением ее наблюдали Любовь Пестрокрылова и все, кто оказался рядом за кулисой. Пришедшие при этом куда больше смахивали на актеров, чем сама труппа за кулисами театра.

«Пробуждение германской весны, пробуждение новой Германии очень верно воплощено в балете, — говорил чуть возбужденно хромой. — Формы его современны и остры. Мы приветствуем такие формы».

«Только германец по духу может подарить нам такого Шумана, — прибавлял от себя по-русски его спутник. — И мы, и наш вождь считаем донских казаков родней, затерянной в азиатских степях, продолжателями дела степной Готфии. Вы ведь казак, господин Терновский?»

«А как бы вы отнеслись, — не дожидаясь ответа, продолжил хромой, уперев левую руку в бок, а в правой поигрывая фуражкой, — как бы вы отнеслись к предложению перейти под наше крыло, стать государственным театром? Вы были бы абсолютно вольны в выборе тем и эстетики (лично я — за революционное обновление), конечно, в пределах, в каких это содействует благу Германии. Мы Чайковского любим, знаете ли. Героический композитор. Нам самим надо больше смелости в нашем искусстве, больше героики».

Люба, как и все, посмотрела на лицо Терновского, ясно очерченное в свете кулисных ламп, на фоне обступивших его зеленых и коричневых пятен словно с декораций ди Нерви: на нем светилось веселие азарта. Вот таким оно и было при атаке на заметаемые метелью позиции вражеские под Егорлыцкой. «Миф» же после спектакля стоял в одной из своих поз, которая могла обратиться во что угодно: в расхлябанность, в хищный рывок.

«Господа, я буду счастлив повторить всю программу снова в следующие три недели, — заговорил улыбающийся Терновский по-французски, чтобы было понятно как можно большему числу окружающих, — но у моей труппы контракт с Мексикой и все готово к отъезду. Там тоже, знаете ли, своя революция. Я непременно вернусь в Берлин...»

В Мексику они поехали, но только осенью будущего 1934 года. Тогда, в Берлине, у Терновского не было не только контракта, но даже и мысли, как и когда его получить. Но они уже считались антрепризой, чья слава шла на подъем; у них был явный успех за пределами Франции; а при таких обстоятельствах пожеланья сбываются.

Плыли через Нью-Йорк. В Нью-Йорке они провели всего несколько часов, пересев — тут же в порту вместе со скарбом и декорациями — на другой океанский пароход, плывший в сторону Веракруса.

В небе, в самом начале Млечного пути был заметен иной, не менее «истинный» крест — Южный, с голубеющими в навершии Гакруксом и в основании — Акруксом, указующими направление дальше, к далеким льдам Антарктиды, со звездой-Мимозой ошуюю и дельтой-звездой одесную, отмечавшими восток и запад. Теперь плыли не только по другой щеке Земли, но сами полюса и стороны света поменялись местами.

Пароход их пошел против теченья Гольфстрима, оставляя американский берег справа, а удаленную Африку слева.

Ночи, несмотря на поздний сентябрь, были очень теплыми, небо необычайно чистым и потому полным ослепительных звезд. Ни спать, ни уходить с палубы не хотелось.

Дни оказались не менее поразительны: заполненный ровным солнцем воздух заметно прогревался по мере приближения к Мексиканскому заливу; спокойный Океан тревожили лишь стайки летучих рыб, упархивавших от подводных хищников, но иногда — в воздушном скольжении — становившихся добычей огромных океанических птиц, названия которых никто не знал; кажется, рыб влекло к кораблю любопытство; ночью, когда подводная и воздушная охота на них прекращалась, летучие обитательницы Океана все равно выпархивали из воды, точно красуясь перед плывущими или желая получше рассмотреть их, — на огни из иллюминаторов или на вахтенный свет корабля; с ними в любопытстве и умении привлечь к себе внимание соперничали только дельфины, оказавшиеся в этой части Атлантики особенно крупными, — их привлекали расходящиеся от корабля волны.

Все это вызывало детскую радость у труппы, а Люба даже сняла с себя мягкую балетную обувь, с которой не расставалась, швырнув ее за борт. Два самых ловких дельфина поймали ее; «Миф» же, стоявший рядом у поручней в солнцезащитных очках, обветренный и загорелый, и уже не казавшийся экзотичным в полутропических этих широтах, улыбнувшись, добавил строго: «Ты ведь их погубила — желудки этого не переварят. Так больше не делай». Босая и щурящаяся на солнце, во вздуваемом ветром темно-коричневом, крашенном зеленоватыми улитками, подпоясанном красно-коричневой лентой пляжном халате; с заколотыми волосами, в самодельных, но по-театральному эффектных белых серьгах и в ожерелье из крупных белых шаров, Пестрокрылова, она же Ванесса, должна была быть весьма привлекательна, и она сознавала это.

В месяцы перед отъездом, когда репетировали в Париже, отношения ее с «Мифом» существенно потеплели; он, оставаясь беспрекословным диктатором труппы во всем, что касалось хореографии (остальным в их таборе столь же диктаторски управлял де Лоран, превосходивший в строгой дотошности даже «Мифа»), сказал, как когда-то Терновская, что Любе пора развиваться и за пределам танца. Советовал — через Любину мать — посетить ту или иную выставку, тот или иной отдел Лувра, и Люба, снова и снова, полускучая, проводила на выставках этих часы; или, с согласия матери, брал ее вместе с двумя Тамарами в кинематограф, что было куда веселее. Всем окружающим вскоре стало понятно, что она под надежной, почти что семейной защитой, и никто не решался вывести ее из-под благодетельного влияния, никто не стремился претендовать на внимание, да и она сама ни к кому особенно не влеклась, что было бы очень естественно в силу возраста. Хотя разные страсти и даже порою драмы вспыхивали в молодой, не видающей никого, кроме друг друга, отъединенной от внешнего мира труппе. И мать, довольная, что у Ванессы еще не завелся опасный избранник, а сердце принадлежит только танцу, отпустила ее в дальнее плаванье, доверив дальнейший присмотр и заботу семейству «Мифа».

На пароходе, кроме их табора, плыло только несколько пассажиров, и «Миф» с де Лораном без труда договорились о хореографических репетициях в пути — прямо на верхней палубе. Начинали с утра, пока солнце еще не пекло; потом, сильно заполдень, загорали, а вечером любовались закатом. Повторяли не только новые спектакли и отдельные номера, но и те, что «Миф» когда-то ставил в другой, куда более знаменитой, чем созданная де Лораном, антрепризе — той, которой они гордо наследовали. Когда остановились на Кубе, чтобы набрать воды и угля и вообще передохнуть, им, словно в ответ на их танцы среди Океана, жизнь показала заводную местную румбу в порту, и, кажется, та была зажигательней и веселей всей их мудреной симфонической хореографии. Зачем они плыли в Мексику? Что могли показать мексиканцам, если уже на Кубе пляски не прошедших студийной муштры мальчишек с девчонками затыкали их за пояс? Когда подняли якорь, то «Миф» всех собрал на верхней палубе и произнес целую речь: «Мы несем другое искусство в мир, который может делать то, что делаем мы, даже веселей, но не может делать этого как мы. Стоит многому поучиться у этого мира. Но и мы его тоже кое-чему научим, уж поверьте мне!» Репетиции возобновились. Воздух прогрелся сильнее, а закаты над Мексиканским заливом, который они сейчас пересекали, становились той самой сине-алости, что делает поглощаемый глазом цвет соперником всякой воображаемой краске; вообще мир вовне начинал подминать под себя то, что ты, путешествуя, чувствуешь, как бы говоря: «Ничего ослепительней изобразить невозможно. Брось свою гордость, забудь про привычки, подстраивайся под ритмы вокруг — и наслаждайся общим восторгом, трепещущим фоном». И только «Миф», вечно вооруженный гроссбухом, репетировал каждое утро, чтобы каждой и каждому не потерять свое «я», чтобы быть в лучшей форме. Любе же он говорил, что если б мальчишкой, скользя и падая на недорасчищенной и оледенелой московской улице с тяжелым ранцем за спиной, услышал, что отправится когда-нибудь завоевывать Мексику, что вокруг парохода будут шнырять летучие рыбы, а закат будет похож на галлюцинацию, и Южный Крест будет указывать на перевернутом небе стороны света, и рядом с ним будет стоять воплощенье прекрасной, зацветающей молодости — «это ты» (теперь они были накоротке, и Люба восприняла похвалу «Мифа» спокойно), — то он, Фермопилов, поверил бы в это не более, чем в полет на Луну. А между тем и это сбылось, и нет границы возможному. И теперь-то он счастлив: неостановимо и невозбранно. «Знаешь, вот мы у поручня, а ведь я никогда не стоял на такой вот космической сцене».

В Веракрусе непереносимая тропическая жара погнала их из порта на поезд, который пусть сам прохладным и не был, но, по мере подъема в горы, температура в вагонах стала снижаться, стало возможно дышать, и когда весь их нестройный табор, радостно возбужденный, вывалил на платформы вокзала столицы, то стало понятно, почему шесть столетий назад ацтеки выбрали для поселения это плато, тогда еще покрытое полузаболоченным соленым озером.

Во-первых, здесь возможно было дышать (что уже немало). Во-вторых, мир не подавлял своим ярким величием — а может быть, и глаза их привыкли.

Дворец изящных искусств, на открытии которого им предстояло выступить, был воплощеньем мечты об идеальном театре. В столь незамутненном, девственном ее виде ее не встретишь ни в Париже, известном ей наизусть, ни в Барселоне, куда она ездила с матерью и Борисом, которому выпал заказ на декорации в Театре Лисео. Не огромный, но и не маленький, с экономно устроенным главным залом, где им предстояло давать балеты, с галереями-этажами не для променада, а для размещенья картин и фресок, снаружи — не то церковь, не то и вправду дворец с орлом, ухватившим змею (мексиканским гербом), — на самой маковке золоченого купола, который, если глянуть изнутри, есть вошедшее в жаркий зенит солнце, а еще — снаружи — украшенное металлическими отливками вспархивающих вверх пегасов слева и справа от входа, каменными скульптурами игриво беседующих крылатых вдохновительниц искусства внутри колоннады первого этажа, по оба края от входа, горельефами зодиакальных созвездий (или это Любе почудилось?), а еще скульптурами дня и ночи, мужского и женского, над ними — тоже, как и вдохновительницы, крылатых существ — одно с музыкальным инструментом (по-русски он, кажется, назывался гудок), а что из себя представляло второе крылатое — снизу и не разобрать; день и ночь возлежали, а существа зависали над ними в воздухе над аркой поверх балконов, что на колоннаде второго этажа; внутри же, где располагалась бы главная фреска храма — скажем, Воскресение Христа, Преображение или Страшный суд, — красовалась совсем иная фреска: на ней человек, похожий не то на механика, не то на пилота, в перекрещенье лучей и схлестнувшихся сил, управлял целым миром.

Когда они вечером того же дня проникли в дворец и разбрелись по этажам, а де Лоран пошел проверять работу механиков и акустику главного зала, где им предстояло выступить всего через несколько дней, Ванесса осталась у фрески. Было в той фреске что-то и дикое, и завораживающее, и мастеровитое, и просто нелепое — как в базарном лубке, безрассудном в своей фантастичности. Нет, это были не сны печального разума, не плывущие формы, как у Бориса и его друзей-сюрреалистов, в чьих декорациях труппа ставила спектакль за спектаклем. Изображенное было очень конкретно.

Слева, выше одной из лопастей винта (или «креста»), цвел микромир, будто войско гигантских человекообразных бактерий, затянутых в хаки, в зеленых шлемах, в газовых масках, с винтовками за плечом (с примкнутыми к ним штыками) шло атакующим маршем на центр композиции под прикрытием — с воздуха — аэропланов; и она сразу вспомнила об отце, сгинувшем так вот, в гекатомбе под Сен-Мийелем; навстречу той армии справа — над лопастью или одним из лучей, заключающих мир нашей планетной системы, — шла таким же единым, сомкнутым строем, но с красными флагами на фоне зубчатой стены демонстрация громко орущих рабочих с работницами, социальное происхождение которых было легко распознать по их кепкам и платкам. И если под наступающей армией белела на постаменте безрукая и бородатая статуя с крестом на шее, то под демонстрацией безголовая сидячая статуя держала между колен стянутый пучок стрел, и на ленте, которой тот был крепко стянут, виднелась свастика, а у постамента второй, обезглавленной статуи, за развернутым алым знаменем «IV-го Интернационала» (так на знамени было написано) —

«Гляди-ка, сам Троцкий! — даже присвистнул давно завершивший свои проверки и стоявший позади нее де Лоран. — Я-то его в 1918 году посылал телеграммой из Новочеркасска к таковской матери. А слева — товарищ Ленин. Да, стоило плыть через Океан, чтобы здесь увидать их, красавцев».

По противоположную сторону от Ленина, между лучом, что высвечивал жизнь микроорганизмов, и лучом, пронизавшим взрывы газов на Солнце и их отраженные вспышки на лунных кратерах, — модная публика, женщины и мужчины, что-то пила в джазовом баре, а на них, как на кинодиво, глазели, рассевшись по стульям, люди всех происхождений и рас, но особенно белобородый и ироничный Дарвин в окруженье мартышек и прочей живности. Прорастающая из земли буйная флора тянулась наверх, к скрещенью лучей, к сердцевине мира, где как бы за штурвалом восседал управляющий им человек. Ленин в черном костюме при черном же галстуке, что-то замкнувший в ладонях, был похож на алхимика или на мага, успешно осуществившего опыт.

«А не сделать ли нам, если публика этого хочет, балет с социальным уклоном? Что вы скажете, Аристарх Мефодиевич?» — импресарио всегда побеждал в де Лоране, даром что лет пятнадцать назад он воевал с этими самыми «большевичками»; но самое удивительное, что и «Миф» тоже был рядом и разглядывал фреску — Люба его не заметила, — и, кажется, он видел в ней совершенно иное.

«Как тебе это нравится, Люба?» — сверкнув глазами и привычно осклабившись, спрашивал он.

«Мне? Наверное. Может быть».

«Лаврентий Лаврентьевич, стоит попробовать. Хореография фрески меня впечатляет. А на Троцкого с Лениным, в общем-то, наплевать».

«Вот и славно. Сначала покажем им русский балет с лучшего боку, а дальше — действуйте смело».

Именно тогда в мексиканской столице и произошло окончательное сближение с «Мифом»; вернее, он заполнил ее сознание весь, не оставив свободного места. Что она почувствовала? Почти никаких изменений, столь естественно все случилось. Дышать стало легче, и новые, прежде ей не знакомые решимость и сила, что приходят к нам с пониманьем себя, говорили, что все теперь было доступно, все понятно и все по плечу. Танцевала она чудесно. И не с тем, чтобы нравиться «Мифу»: она ему нравилась и так. Но сила, выше ее самой, вела Любу к этому лучшему, к сверх-я сквозь телесную форму, теперь вполне подчиненную превосходящей саму ее цели. Было ли новое чувство всепоглощающим? В чувствах она была слишком неопытной, а то, что переживала, казалось ей мощным и важным, все больше толкавшим в другое, прежде непроницаемое и внешнее. В разгар репетиций обе Тамары уехали в Веракрус — к Океану, — и тогда они стали, выражаясь без обиняков, любовниками. Первый опыт не произвел впечатления, скорей показался ей любопытным, а Фермопилов не понимал еще, как ему действовать, да и был осторожен из опасения слишком расшевелить. Происходило это не украдкой за кулисами, а как-то легко и естественно в одном из номеров гостиницы, слишком большой, чтобы Любу и «Мифа» могли выследить. При том что в их труппе все друг за другом ухаживали, вокруг нее давно уже существовало пространство недосягаемости, и Любу это устраивало, так что и вопросов особенных не возникло. Но потом повторялось это еще и еще, и любопытство сменилось желаньем быть ближе. Насколько? Она просто доверилась «Мифу».

«Пробужденье весны» и прежние их балеты «Эфемериды», «Дунайский вальс» и даже повторенный чуть не в трехсотый раз «Санкт-петербургский масленичный балаган» прошли триумфально. Сам президент Карденас, посетивший один из спектаклей, приветствовал их наисердечнейшей речью о восхищеньи свежей, несущей им чистый северный ветер Россией. «Миф», обе Тамары и Люба ездили с де Лораном и творцом той поразительной фрески, оказавшимся толстяком с глазами навыкате, и с его чернявой, державшейся прямо, но, как кажется, сильно недомогавшей женой к пирамидам. Художник долгое время жил в Париже, бывал и в России; и разговор их шел по-французски, но в него контрабандой проскакивали и русские фразы. Обсуждали грядущий «социальный» балет. Балет, настаивал лупоглазый толстяк-художник, непременно должен быть праздничным, ведь танец у них в Мексике — это всегда радость. Любу же удивляло другое: старшая из Тамар не замечала нового, завязавшегося между Любой и «Мифом», а может быть, не желала того замечать (и эта догадка была Любе мучительна); наверное, все-таки замечала, но ей было все равно. Любе, внутренне чувствовавшей всю большую зависимость от Аристарха, было еще унизительней сознавать, что, возможно, сам «Миф» поступал так не в первый раз, что их отношения были неисключительны, а Тамара, давно понимая, что место ее рядом с «Мифом» неколебимо, была в отношении Пестрокрыловой дружелюбно спокойна. И все, что Любе теперь оставалось, это благодарить за то, что «Миф» оказался к ней достаточно щедр, что избытка его доставало и на нее, что он, как солнце, светил всем и никому конкретно. С трудом она приняла это. Но как Солнце при обращении Земли вокруг него и при вращеньи, танце Земли вокруг себя самой прогревало ее неравномерно, так и у отношений Любы и «Мифа» день сменялся ночью, а весна ровным летом, и Люба умом понимала, что дальше — осень и заморозки, но сейчас ей думать об этом совсем не хотелось. А физическая привязанность, зависимость только крепла, и поверить ей в неизбежное охлаждение было пока невозможно.

Теперь-то она понимала, что то свободное, что она узнала в последнее время как скрещение разнонаправленных сил, отдающихся в каждом сердечном ударе, как огромную власть над собой, как вдохновенье и поступь четких и легких телесных движений, как обращенность к тому, что создать еще предстоит, как полную власть над телом, как счастье, — это тоже должно было кончиться. Нет, не обрывом, не сразу: сразу оно прекратиться не может и будет в ней длиться столько, сколько она будет помнить и плаванье в Мексику, и этот триумф, и свет софитов, — а память потом превратится в новую силу, не понятную тем, кто не был с ней вместе в Мексике, кто не видел ее на сцене Дворца искусств. Теперь же, глядя на Океан, на «Мифа» в окружении двух Тамар — на них троих, укутанных в плащи, но особенно на него, смотрящего в дымное и волнистое — в сторону Африки, но никогда, ни единого разу не обернувшегося на нее, она вдруг почувствовала, что пережитое счастье несправедливо к ней нынешней, сейчас вот стоящей на палубе корабля, — той, что не может не только сказать, но и подойти (на что она прежде надеялась?), когда хочется; и, кусая до крови губу, оставлена тут повторять себе, что пустое травить свое сердце тем, что и не обещалось вовсе, а было — галлюцинацией в тропиках; но такой, что вдохнула в нее, разбудила прежде дремавшие, не до конца пробужденные силы; что все это ей надлежало принять так, как есть, и стать несравнимей, сильней той девчонки из Парижа со странной новоанглийской родней, стать твердой, стремительной, неколебимой, как действие яда кураре на наконечниках стрел. Нет, она не хотела вреда или мести (впрочем, бывали минуты: еще как хотела), но лучше бы стать совсем недоступной в своем совершенстве. «Мифу» спасибо: он ее кой-чему научил.

И тем не менее расставанье, если это слово применимо к тому, что происходило, случилось: так же быстро и так же естественно, как их сближение — или то, что ей мнилось сближением — в Мексике. После триумфов и оваций, после восторженных колонок в газетах, приветствий от передовых или считавшихся таковыми художников и официальных лиц, после плавания назад в Нью-Йорк по тревожным волнам октябрьского Океана сами собой приходили ей мысли, что ничего лучше тех недель уже не будет. «Миф», чтобы труппа его не теряла формы, поначалу пытался репетировать, но от сильной не прекращавшейся качки приземленье на палубу происходило то слишком быстро, то танцевавшие вдруг зависали в воздухе, и от репетиций пришлось отказаться. Все разбрелись по каютам, и Люба впервые осталась наедине с собою, пусть и окруженная сверстниками и теми, кто был ее только немногим старше.

О, как ей хотелось — теперь — быть Ванессой Флокс из плоти и крови, даже так: не Пестрокрыловой, а несгибаемой яркой в смертельном своем совершенстве «восточной загадкой», как пришедшая в труппу их чуть раньше Ванессы София Орбелова, только в отличии от Софико — той, чье совершенство язвило.

«А хорошо, что так долго штормило, — вдруг услышала Люба-Ванесса голос и обернулась, — я многое продумал в новом балете, там тебе будет главная партия, — том, что — помнишь? — мы обсуждали у пирамид. Остается лишь записать либретто и получить нужную музыку. Скоро начнем репетировать».

Что она могла ответить? Нет, ни за что? Такого ответа не предполагалось.

В Нью-Йорке они задержались на несколько дней, во время которых «Миф» пробовал прорепетировать некоторые сцены, придуманные им в октябрьскую штормовую качку. Сцены нового балета под музыку, сочинявшуюся, пока они плыли из Мексики, старым парижским знакомым Вадимом Князевым, поселившимся теперь на Манхэттене (ей иногда казалось, что все русские знают друг друга), — ясного впечатления на присутствовавших не произвели. Зато франт Князев, обходительный, легкий и остроумный, весьма выигрывал в сравнении с вечно погруженным в себя, напряженно-сосредоточенным, иногда даже мрачным Фермопиловым. Появился и тот, кто должен был переписать, точнее, сложить из отдельных идей, по-настоящему сочинить либретто к князевской музыке и потому присоединялся теперь к их труппе, — внимательный и нервный субъект чуть за тридцать в ношеной брючно-пиджачной паре, в кутавшем горло полосатом, голубо-сером вечном шарфе и щегольски чуть сдавленной спереди шляпе с широкою лентой по ободу — кто-то, кого Несси сразу определила в «поэты», да, по сути, он и был им. Звали его Лавром Каргиным.

Не слагавшийся этот балет решили на общем совете «развинтить и пересобрать»: музыкально, сюжетно, хореографически. У труппы в результате образовались целые два дня отдыха перед американским турне, и Несси, уже телеграфировавшая деду и тетке о своем прибытии в Нью-Йорк, отправилась в Бостон.

«Мы читали, дорогая, о твоих успехах. Как ты похорошела! Но — к чему эти русские? Разве нельзя подобрать компании поприличнее?» — эти вопросы ее не удивили, она их ждала.

Родня отказывалась понять, что цыганский табор «варварских», «диких» и, в общем, бездомных, но очень счастливых людей, блуждавший галлюцинацией по Западному полушарию, был теперь ее подлинной жизнью.

Весь 1935 год они прокочевали по Соединенным Штатам: частью поездом, частью по только что выстроенным шоссе — на автобусах и грузовиках. Вступали и в возведенных местными пивными или лесозаготовочными заправилами «роскошных» (на кичливый манер конца предшествующего века) театрах Среднего Запада, где на потолках всегда было слишком много лепнины, на плафонах — толпы амуров и спортивно сложенных муз, а в фойе — избыток зеркал; и в колониальных театрах глубокого Юга, в окруженьи знамен Конфедерации, и на открытых сценах посреди Новой Мексики, на фоне гор, напоминавших о Мексике настоящей, и в портах тихоокеанского побережья — легче назвать места, где они не выступали. И везде, даже в дальних и в самых глухих углах, где идея театрального танца под оркестровую музыку в странных костюмах и декорациях могла показаться вполне безумной, им сопутствовал шумный успех, а слух о необычайном репертуаре для не знавшей прежде классического балета страны обгонял появленье их труппы, был Фата-Морганой, влекущей и непостижимой, и потому публике хотелось смотреть их еще и еще.

Ванесса за это время выучила несколько новых партий — в «Северном сиянии» (на музыку Чайковского), в «Зачарованной чаще» (еще один русский продукт), в «Магазине игрушек» (а тут уже было попурри из итальянцев прошлого века) — и блистала в них в первую очередь внутренним совершенством. Но достигнутое делало ее еще более одинокой. Ей хотелось тепла, но совсем было не нужно сочувствия; однако чем дальше, тем большая дистанция, прежде казавшаяся не более вытянутой руки, но с течением времени превращавшаяся в десятки метров воздушной стены, отделяла ее от всего, что происходило вокруг. Тот главный, второй балет для нее, придуманный «Мифом» по дороге из Мексики, все не обретал нужной формы — музыка Князева была отвергнута де Лораном, привыкшим давно ко всему, но, как он сам говорил, «не к таким вот вывертам», за «сложность», а либретто балета подвергалось все новым и новым — опять! — переделкам. Каргин, чье скромное присутствие было немногим, что скрашивало путешествия по континенту — все остальное сводилось к репетициям и калейдоскопической смене сцен и театров, — часто жаловался на непонятную роль при их таборе: «полу-консультант, полу-приживал»; и при первой же возможности устраивал экспедиции по местным окраинам в поисках приключений. Все время, когда он не был занят просмотром печатаемых программ, присутствием на репетициях, когда «Миф» не требовал его экспертной оценки, Каргин, замотанный вечным шарфом, изрядно поизносившимся, что-то писал в небольшой тетради (так контрастировавшей с гроссбухом «Мифа»). Были ли это стихи или дневник, Ванесса не знала. Однажды, уже в Калифорнии, он поинтересовался, не хочет ли наконец и она увидать «настоящую жизнь». Долго ехали по Сан-Франциско, потом шли по приокеанским кварталам, пока не вышли к строившемуся мосту, где увидели гревшихся у костра бездомных, приветствовавших Каргина как старого приятеля. Да и сам он, худой, но вихрастый, темноволосый, как-то повеселел в их компании. «Hey, Cossack, did you bring it?»[9] — «Look»[10], — и Каргин извлек из кармана (как она там уместилась?) литровую бутыль виски. «Давай, угощайся, красотка», — и бездомные налили Ванессе в плошку какого-то варева. «Ешь, не бойся, потом запьешь алкоголем и ничего не случится», — подбадривал ее Каргин. Ей после строгой диеты, состоявшей порой из трех яблок в день, прикасаться к пище иной было странно. «Я никогда не пила спиртного», — призналась Ванесса. «Что ж, и это надо попробовать. Мы так поступали, когда шли через степь. Без пайка, но с полным обмундированием и со спиртом. Ты бывала в степи?» И хотя Ванессе трудно было представить Каргина в военном обмундировании (эти русские, оказывается, не только знали друг друга, но и все воевали), она, зажмурившись, выпила плошку баланды, а после сделала несколько глотков виски. «Хочешь еще?» — поинтересовался Каргин, уже не смотревшийся белой вороной в компании калифорнийских оборванцев. «Пей, красотка, нам ничего для тебя не жалко», — улыбнулся один из них. Она, как была, легла на спину, на влажный и грязный склон, и стала рассматривать тихоокеанские созвездья. Каргин и бездомные говорили о чем-то своем. Вот Луна чуть ниже пересекающего небо прямо посередине, как орденская лента, Млечного пути. Вот внутри этой огненной ленты Орион, Телец, Персей, Кассиопея, Лира... Когда ранним утром, сонные и продрогшие, они вернулись в гостиницу, «Миф» и Лаврентий их ждали в фойе, встревоженные и небритые, очевидно, проведшие большую часть ночи без сна. «Я хотел бы знать, что происходит, — начал «Миф», — Пестрокрылова — лучшее, что есть у нас, и так рисковать...» — «Аристарх, я давно собирался тебе сообщить, что больше не вижу смысла в своем пребывании с труппой. Даже в качестве дуэньи при Любе (или Ванессе, как тебе больше нравится). Я возвращаюсь в Нью-Йорк. Позовете меня с Лаврентием, когда я вам и вправду понадоблюсь. Люба, ты со всем справишься дальше сама».

Накануне нового 1936 года их поезд оказался остановленным снегопадом в лесистых горах северной Калифорнии. В долгом ожидании расчистки завалов паровоз простоял под паром два дня, а табор де Лорана, получивший неожиданные выходные, отправился было врассыпную по окрестностям, но не тут-то было: не таявшие сугробы оказались в человеческий рост. Однако небо прояснилось, засияло солнце, и длинноствольный высокогорный, весь в белом, лес оказался куда лучшей декорацией, чем любые, созданные человеком. Словно замыкалась мысленная дуга, начавшая вычерчиваться в воздухе за полтора года до того среди закатов над Мексиканским заливом, и вот она, замыкаясь, отпустила на волю ее первое я — Ванессу Флокс, которая больше не чувствовала себя ни порхающей, мифической Любой Пестрокрыловой, ни несгибаемой и темной волевой балериной, а просто смеющейся вместе со всеми, лепящей снеговиков и играющей беззаботно в снежки. Тихон Рыков (он же — Тихо Рикстад), главный поедатель девичьих сердец в их труппе, приобнял ее, а после они и не расставались, и было так здорово и легко с ним целоваться — по-другому, чем с «Мифом» когда-то (когда — она уже почти позабыла), ощущать тепло молодого разгоряченного тела, легко делящегося избытком со всякой, готовой этот избыток принять. Когда поезд тронулся, они уже были вместе и так не разлучались — разве что на время спектаклей — до Хьюстона, почти повторив, в ускоренном темпе и по другим городам и широтам, путь из Нью-Йорка в Калифорнию. В Хьюстоне он уже был с другой, и Ванесса радовалась привычному одиночеству, в котором одном у нее копились столь нужные силы.

Впереди были выступления в Питтсбурге, только что опустошенном невиданным наводнением, — выступления, которые де Лоран не без тактического умысла объявил даваемыми «в знак солидарности с трудящимся городом», — последний прогон лучшего в их программе перед, как было ясно, уже неизбежным триумфом в Нью-Йорке, генеральная репетиция и, как знать, может быть и показ того балета балетов с социальным уклоном, над которым со времени мексиканской поездки усиленно думал Фермопилов, над усовершенствованием музыки к которому работал Князев, а над деталями окончательного сценария Каргин. Этот балет должен был стать главной козырной картой программы и личным триумфом Ванессы.



4


Вадим Алексеевич Князев, совершенно не известный в таковом качестве большинству нью-йоркских друзей, именовавших его попросту «Димой» — обычай, странный для нас русских, ибо, даже сближаясь, мы можем десятилетиями обращаться друг к другу по имени-отчеству, говорить формальное «вы», смягчаемое, впрочем, теплотой интонации и общей сердечностью, — так вот, «Дима Наязефф», ибо произнести его фамилию правильно было выше способностей этих нью-йоркцев, с иголочки одетый, с сиреневым цветком в бутоньерке прибыл в пропахший угольной и доменной гарью Питтсбург ровно за сутки до водворения там труппы де Лорана. Небо было затянуто дымами из работавших мартеновских печей. Даже вокруг комфортабельной станции Пенсильванской железной дороги, полузатопленной в весенний паводок, а потом вместе с остальным городом тщательно вычищенной под присмотром Works Progress Administration[11], — на всем окружающем лежала тонкая, не смываемая до конца гарь, тут же отпечатавшаяся на светлых дорожных перчатках Князева, о которых, как и о прочих аксессуарах, пригодных лишь для того, чтобы впечатлять окружающих, — о трости первой половины девятнадцатого столетия с тяжелым слоновой кости набалдашником, о легком и тоже светлом пальто, о сногсшибательных белоснежных штиблетах крикливого фасона, — новоприбывшему пришлось по достижении гостиницы позабыть, облачиться в мешковатый серый костюм и, повязав темный в крапинку галстук, спуститься в обеденный зал, украшенный лепестковыми люстрами и лампами-шарами, лианообразно свисающими с потолка, а также волнящимися рисунками коричнево-зелено-золотистых тканей, которыми обиты были стены, — в зал, заполненный стульями такой прихотливой изогнутости, что на них было боязно сесть (но стулья держались крепко); зеркалами всех вообразимых вытянутостей и овалов — словом, оказаться среди крикливой роскоши, почитавшейся лет двадцать назад за «вкус».

Мы упомянули, что в городе незадолго до того случилось половодье: реки Аллегейни и Мононгахила затопили деловые и фабричные кварталы, не тронув восточных холмов с университетами, парками, виллами и кладбищами. Даже сейчас, после многих дней упорных работ, улицы не были вполне чисты. Из гостиниц делового квартала не пострадал только стоявший на высоком фундаменте «Одеон» — он же одновременно и театр, в котором должны были давать балетные спектакли, в просторном и украшенном на манер ар деко ресторане которого Князев и оказался всего через час-другой после прибытия в Питтсбург.

Не прошло и пяти минут, как к нему, постукивая каблуками, приблизилась коротко стриженная и тонкая, как растительный стебель, шатенка с длинной, чуть не до колен свисающей белой нитью размотанного ожерелья поверх закрытого, как теперь стало модно носить, цветастого платья. Держалась она кокетливо и фамильярно, чуть не развязно, может быть, лишь потому, что выпила и сейчас умирала в этом полубезлюдном, плывущем мимо глаз ее даже без действия алкоголя, как он плыл мимо глаз Князева, зале от одиночества и скуки.

«Дима Ниязефф?» — поинтересовалась шатенка, не вполне уверенная в том, на каком именно слоге следует ставить ударение, но старавшаяся произнести его фамилию правильно.

«Чем обязан?» — Князев оторвался от разложенной на столе свежей газеты.

«It’s not good to ignore your old friends, Deema»[12].

Очевидно, стал лихорадочно соображать гость ресторана, он когда-то за ней приударил, но приударял-то Князев за многими, как этого от него требовала развившаяся с годами привычка (настоящая же его жизнь, закрытая от остальных, проходила в бесконечном каторжном корпении над партитурами), — хотя наибольшим успехом пользовался у безотказных смешливых хористок да у ловконогих девиц из кордебалета.

«Прошлым летом у Гудвинов на Фаер-Айленде[13]», — подсказала шатенка.

Только сейчас прояснилось в памяти: да, она там появилась с каким-то не то пилотом, не то с инженером по дирижаблям, неблизкая подруга жены поэта-куплетиста Джаспера Гудвина, с которым Князев, когда не играл в теннис и не загорал на пляже, сочинял номера для музыкальной комедии. В то лето он был без пары, и Клэр Блэнкерн (он наконец вспомнил, как ее звали), услышав кое-что из тогда сочиненного, преувеличенно как-то хвалила, а Вадим пускал в ответ на похвалы все чары, на какие способен был без обязательств и целей. Впрочем, этого хватило с лихвой, и бывший с Клэр пилот-инженер увез ее ровно через два дня на летное поле в Лейкхерсте[14], где, как он убеждал изумленных хозяев, срочно требовалось его присутствие, «а Клэр это может быть интересно». После отъезда их странной пары работа над музыкальной комедией продолжалась как ни в чем не бывало, и уже осенью она шла в Театре Шуберта.

«Здесь ничего не происходит, можно сойти с ума», — сказала Клэр Князеву, садясь без приглашения за один с ним стол — прямо напротив, глаза в глаза.

«Что же ты делаешь здесь, Клэр?» — поинтересовался Вадим. И хотя на языке, на котором они сейчас говорили, не было местоимения «ты», если, конечно, исключить стихи и молитвы, сказанное звучало именно как «ты».

«Видишь ли, если ты все еще читаешь газеты, — Князев не почувствовал иронии, ибо газеты читал редко, а эту разложил перед собой ради того, чтобы его лишний раз не беспокоили, — в середине марта в Питтсбурге случилось наводнение. „Metropolitan Post and Report”[15] отправила меня сюда. Но все наводнения похожи друг на друга, да и проехать к самому городу я не смогла; часть путей и даже платформы были затоплены; и все, про что мне рассказывали — про стоявшие в воде локомотивы на пару, про взрывы газа в домах и про пожар на нефтехранилище, про смытые бурным потоком лачуги и автомобили, про горы битого льда повсюду, — ничего из этого я уже не увидела; и потому вот решила дождаться прибытья балетов, как его...»

«Де Лорана?»

«Да-да: вот это уж точно будет работа повеселее. Мне даже поменяли задание на цикл статей про балетных...»

«А где же, позволь полюбопытствовать, твой воздухоплаватель?»

«Который? А, бороздит свой аэр. Но ты — что ты здесь делаешь?»

«Тоже жду появленья балетных».

«Романтический интерес?»

«Можно сказать. Жду милосердия муз, чтобы дописать партитуру».

«Для кого же?»

Все-таки она сильно выпила, подумал Князев и произнес вслух:

«Расскажи-ка мне лучше что-нибудь о себе».

«Что именно ты хочешь узнать?»

«Ты и воздухоплавание. А также про то, что ты пила сегодня».

«Начала с мартини, потом белое вино, после скотч».

Князев заказал две содовых.

«На сегодня тебе достаточно. Теперь — о завоевателях воздуха. Я весь — внимание».

«Как ты знаешь, — запивая накатившую икоту мелкими глотками содовой и стараясь задержать дыхание, заговорила Клэр, — я летала на дирижабле вокруг света. Журналистская работа, и неплохая, не опаснее всякой другой. Над океанами — Атлантическим и Тихим — странно и интересно, особенно если видишь заходящее солнце с воздуха; но когда мы после Берлина достигли России — Боже, что за огромные, безнадежно пустынные пространства! Океан весь переливается, а тут? Никакая цивилизация, никакая революция ничего не изменят. Вот объясни мне, Дима, зачем люди вообще в этой стране живут? Слава Богу, в Москве мы не приземлялись; по радио нам сообщили, что с Каспия движется ураган, и было опасно рисковать передышкой; а потом — берега Ледовитого океана, где стужа и летом, и это как-то честней бесконечных тоскливых равнин. Да и кто знает, что стали бы в Москве у нас выведывать; пропустили над своими пустынями — и хорошо. Ах, да, еще помню горы. Грубое величие гор и огромные дикие пространства вокруг. Озера, змеящиеся сибирские реки, почти лишенные присутствия человека, и вдруг посредине пустыни — Якутск. Ну, какой смысл — целый город выстроить в этаком месте?»

«А зачем их строят вообще?»

«Больше суток над лесами и над горами. И льдины вдоль берега океана. Какая тоска! И опять же Якутск среди этой тоски. А потом Становой хребет, скалистые горы в две с половиной тысячи метров; сброс канистр с водой, резкий набор высоты, вечные льды на горах, и облака, облака — долго-то как, пока не достигли Японии. Япония — дело другое: древняя культура, никакой дикости»

Князев, расплатившись за содовую, встал из-за столика. Отужинать ему так и не удалось.

«Ты все-таки меня проводишь, — покачиваясь от действовавшего на нее все сильнее алкоголя, сказала Клэр, — на пятый этаж».

В комнате Клэр он заметил пишущую машинку со вставленным в нее, наполовину отпечатанным листом. Без платья ее складывавшаяся пополам фигура была интересней, чем в тканях, и, вероятно, должна была восхищать пилотов и вообще покорителей заоблачного. Но ему-то такое зачем?

Исполнив все, что ожидалось, хотя и не до конца уверенный в том, сознает ли Клэр, что сейчас происходит, он услышал дежурное: «Как, и всего-то?!» Но уже через минуту бесчувственное тело ее, поджав к груди колени, погрузилось в цепкий сон. А сознание?

Князев, лишь только сомкнулись глаза, увидел себя в ветре, стоящим среди этой самой оледенелой равнины в шинели, в папахе, к которой был привинчен жестяной самодельный знак. Метель делала все, что окрест, невидимым на расстоянии трех-четырех шагов. Впереди неясно чернел развороченный бронепоезд. Фигуры в матросских бушлатах с винтовками наперевес, громко и весело перекрикиваясь, шли мимо Князева, возникая в метели и снова сливаясь с ней. Иногда раздавались глухие хлопки — добивали спрыгнувших с бронепоезда, раненых и контуженных. «Пойдем, товарищ, — сказал один из возникших в метели матросов, фамильярно толкнув его прикладом вбок, — впереди у нас много работы».



5


«Глаза, существующие отдельно

от выражения твоего лица

глаза улыбающиеся, моргающие, веселые

как бы не видящие перед собой —

только то, что внутри головы —

жизнь весть что


и так — улыбаешься не конкретно кому

а миру во всей его полноте


или вне

и плечо, которое поднимаешь

немного смущаясь, немного кокетничая

в общем твердо и весело

улыбаясь

в глаза

видящими слишком ясно


в глаза — зеркало сердца

даже когда я свои закрываю


то не руки выгнутые en haut[16]

не еcarte derriere[17]

потому что думаю о тебе

когда сон

спасительным кругом выталкивает

вновь и вновь в действознание


о снотворном-то лучше забыть

сно-творить уже нечего

все что снилось — теперь наяву


даже эта стрижка — зачем она? —

даже в полуанфас слух и зрение

ты сама с романтическим флером

руки вверх полукругом, чуть склоняясь налево

еcarte, повторяю, derriere


не бутон первой розы, а вспышка

как в стеклянном на ясной веранде

без теней, в свете сцены

с софитов

со всех сторон».



6


Все станции Пенсильванской железной дороги очень театральны, особенно главная из них — та, о которой мы уже говорили, в деловой части Питтсбурга. Огромный желтовато-коричневый многоэтажный дом на пригорке, помещающий в себе и дорожное управление, и вокзал, прекрасно виден со всех сторон. На первом этаже его вымощенный отполированными до зеркального блеска плитами зал для пассажиров под сводами как в готическом соборе, разрешающимися в прямоугольный пропускающий сквозь себя отвесный дневной свет потолок, окаймленный контуром электрических огней, — зал этот кажется огромным фойе театра. Высокие двери ведут из фойе в ротонду, еще более величественную, чем сам зал, увенчанную, словно храм или оранжерея, залитым светом стеклянным куполом, а подкупольный потолок весь расчерчен бегущими радиально от источника света — лучами или волнами — прямоугольными нишами, как в языческом Пантеоне, ее великом прообразе, и в каждой из ниш, уготованных для особенного божества, желтеет по электрической лампочке, а там, где обычно располагались изображения укрытых крылами херувимов или театральных масок — если это храм искусств, — оттененные лавровыми ветвями маски-лица трех городов, к которым вела дорога: Чикаго, Нью-Йорка и Филадельфии. А еще самого Питтсбурга с потерянным в написании «h». Из Нового Йорка в Pittsburgh, вновь обретший непроизносимую букву, и прибыл балетный табор, который, удвояясь в зеркальном полу зала, встречал вновь одетый с иголочки, тщательно выбритый и в меру набриолиненный, опиравшийся на совершенно ненужную щегольскую трость Князев.

Сначала вкатили тележки с поклажей, потом показалась толпа с характерной походкой балетных: щелкающие каблуками танцовщицы в широкополых шляпах и бежевых в тон им плащах, танцовщики, пружинисто легкие, тоже в плащах, но в темных, в темных же шляпах, приплюснутых спереди. Вот сейчас Князеву показалось, что это — и вправду сцена, а лучше — плац, и на нем происходит построение хореографического войска, парад которого под звуки своей партитуры он будет сейчас принимать — суверен без короны, или попросту — генерал, но в гражданской одежде и без монокля в глазу. Между тем трое балетных юношей в темных плащах, чьи полы развевались, как сутаны и даже как крылья, а третий юноша вдруг начал выписывать вокруг первых двух восьмерки на полусогнутых ногах, — приблизились к нему. Девушки пропустили их вперед. Когда до Князева оставалось каких-нибудь пять быстрых шагов, все трое юношей, как по команде, подняли шляпы. На лицах их изобразилось молодецкое веселье. Один из них сделал несколько решительных, легких шагов к композитору и протянул ему руку, произнеся нараспев и по-русски: «Здрасьте, Вадим Алексеевич...» Когда Князев освободил от перчатки ладонь для пожатия, тот, что на согнутых ногах, — белобрысый и ловкий Рикстад — покатил колченого, а потом враз выправился и, приложив ладонь к голове без головного убора (шляпа его оставалась в левой руке), заорал что есть силы: «Bonjour, mon general!»[18] Третий, чернявый и смуглый, присоединившийся к труппе, кажется в Мексике, выхватил у Князева трость, крутанул ее в воздухе и, поймав набалдашником книзу за вершок до того, как она грохнет об пол, вернул ее остолбеневшему композитору. И в этот самый момент кто-то мягко толкнул его в спину. Князев был готов ко всему, но не к этому и нервически вздрогнул, и только после того — обернулся: это был Иштван Фабиан, дирижер труппы.

«Я не думал, Дима, что ты уже здесь».

«Вот, как видишь. А где Аристарх? Где Лаврентий?»

«В гостинице, где же еще. Они добирались отдельно от нас — на авто. — Иштван дружески приобнял Вадима. — Ну, как тебе наша прима?»

«Которая?»

«Люба, она же Ванесса».

«Лучше, чем прежде».

Люба весело и прямо посмотрела на разговаривающих и вместе с остальными проследовала в ротонду.

«То-то же, друг мой. Сам-то ты где остановился?»

«В „Одеоне”».

«Во как! Мы тоже туда. Поехали с нами».

Всю дорогу до «Одеона» в тряском автобусе Князев слушал рассказы Иштвана про Северную Калифорнию, в которой сам никогда не бывал, изредка поглядывая на Любу, которая смотрела в окно.

И уже в своем номере он думал о том, что вот молодость просто плюет на причуды, какие он выстроил между собой и миром: привычки, костюм. Что вот просто живет как живется. Что же, пусть так живет.

И пока он лежал, откинувшись на спину, — как и был одетым — на кровати, по обоям порхали темные, рыжие, белые пятна заоконного дня.



7


«Люба или Ванесса, я не знаю, как к вам обращаться», — говорил Князев в коридоре третьего этажа «Одеона» запиравшей дверь номера Пестрокрыловой. Она уже переменила дорожную одежду на ту, что приличествовала гостинице, а сам Князев расстался с нелепой тростью.

«Да как хотите, Вадим Алексеевич», — отвечала ему собеседница на твердом своем, но чуть иностранном русском.

«Вы, конечно, знаете про проблемы с новым балетом?»

«Я о них слышала».

«Это как в орнаменте: не достает каких-то петелек и завитков, и рисунок не складывается. Вы свободны сегодня после трех?»

«Репетиций не будет, свободна».

«Я хотел бы пригласить вас на прогулку — только не удивляйтесь — на один из холмов вокруг Беличьей горы. Оттуда виден весь город. А на холме католическое кладбище»,

«Ну, если вам это важно. А почему именно кладбище?»

«Знаете, там открытое пространство. А у меня есть увлечение — уже много лет — энтомология. Мотыльки всякие: полевые, древесные. Там их видно лучше. Отдых уму от музыки».

«Моль?»

«Ну, разве что в виде бражников. Но только не платяная и не продуктовая».

«А такая бывает?»

«Если вам интересно — в Москве она живет много столетий. По-научному — огневка, из-за цвета крыльев: будто пляшущее пламя. Настоящее бедствие. Ах да, вы в Москве не бывали... Но здешние чешуекрылые — радость для сердца».

«Не устаю удивляться вам, Вадим Алексеевич».

«Я и сам себе удивляюсь. Увлечение для мальчика, не для серьезного мужчины».

«Вы не похожи на мальчика».

«Как знать, — и после паузы: — Значит, приглашение принято?»

Таксомотор довез их до кладбища Св. Креста за какой-нибудь час. Князев, как был в костюме (хотя ему больше подошли бы клетчатая рубашка, бриджи и гетры), но с сачком и с двумя стеклянными банками, внутри которых лежало по большому куску ваты, смоченной в хлороформе, имел тем не менее вид не самый подходящий для мест вечного успокоения. А так как ворота кладбища не были заперты, то они проследовали оба мимо первых надгробий с украинскими, польскими и словацкими фамилиями дальше в гору, где хоронили итальянцев и немцев. Люба ждала разговора, но Князев почти все время молчал, более того, приложив палец к губам, просил жестом воздержаться от разговоров и ее. И она молчала и улыбалась: все это было ей внове, да и с Князева сдуло весь лоск умышленности, воспитанной жизнью в большом городе, и он предстал настоящим подростком, пусть и во взрослом наряде. Все его движения были как в фильме. Явно что-то вдруг заприметив между мраморными надгробиями, он встал на цыпочки и мягкой, крадущейся походкой — солнце, сдвинувшееся на запад, отбрасывало его тень влево, но Князев все равно двигался очень медленно, боясь спугнуть, — приблизился вплотную к замершему, сложившему створки, чтобы быть незаметнее, мотыльку; левая рука его при этом подняла дно сетки вверх; плоский живот Князева втянулся, а оба плеча поднялись вместе с руками и — стремительнейший бросок сачка вперед и вниз, отставленная, как в танце, назад и зависшая в воздухе нога, и — внутри сетки заметалась добыча, которую охотник с чисто актерской грацией зажал в сачке, потом втолкнул в морилку и плотно закрыл крышку банки. Очень скоро эта добыча заснет навеки.

«Какая невероятная поимка! Я знаю ее только по книгам, apollo autocrator tulupovi[19]: встречался лишь в Гиндукуше. Каким ветром ее задуло сюда? К тому же окрас непарный: смотрите, левое крыло больше с рыжеватостью и вообще темнее — женское, правое — мужское, скорее светло-серое с темным пятном по обортному ободу».

Но все, что Люба видела, — пепельно-серое, с проблесками рыжеватого предсмертно трепещущее существо. И пока она держала банку с добычей в руках, Князев нацелился на другое, куда более пестрое создание, тоже с непарным окрасом и формой крыльев, присевшее на плиту, под которой покоились три поколения Фрайфогелей. Новый бросок, несколько неестественно ловких движений руками, и во второй банке-морилке забилось еще одно, на этот раз красно-черно-белое с бело-черным, как кинонегатив, исподом крыльев создание.

Люба даже знала, как называлась вторая пленница приметливого Князева, — vanessa virginiensis, но, в отличие от нее самой, в высшей степени редкого типа. Окрас и форма ее крыльев тоже были непарными.

О балете они так и не говорили.



8


«О, какой редкий, ни на что не похожий экземпляр вам удалось отловить! Особенно вот этот двуполый окрас и подбой — рисунок, какой рисунок! Крах всех теорий: впрочем, у нас тоже горный климат. А июль на Памире — это здешний апрель. И все же: как она здесь оказалась? Выпорхнула из чьего-то чемодана в наводнение — как моль-цыганка у Трувело из чашки Петри в окно в Бостоне?[20] Эх, почему я не догадался сходить на это католическое кладбище!» — говорил Князеву в возбуждении давний его знакомый, директор местного зоологического музея Тулупов. Музей гордился коллекцией костей допотопных монстров, собранной по странной прихоти полюбившего эти выбраки эволюции мецената из сталеплавильных заправил, прослышавшего от общих знакомых о Вячеславе Ксаверьевиче, как говорили, открывшем редкий вид бабочек с именем — не то Мусагета, не то Терпсихоры — в малодоступных горах между Русским Туркестаном и Китаем. И вот меценат пригласил Тулупова приводить в порядок свои хаотические коллекции. Теперь, когда для коллекций — не только ископаемых, но и современных — был выстроен просторный музей с фресками по стенам, изображавшими античных богов и граций, похожих на спортивных студентов и студенток местного университета, Тулупов — его бессменный директор — ходил каждый день на службу из украшенной в вестибюлях помпеянскими орнаментами и лампами (наподобие светильников-чаш на треногах, только горело внутри них не масло, а электричество) гостиницы через поле для американского футбола, сходного с известной нам всем игрой только названием.

Вадим сидел в гостиничном жилище холостяка Тулупова — святая святых, куда бывали приглашены только избранные, — и беседовал с ним на тему, которая составляла предмет их общего давнего восторга: о подвижной границе между биологией и эстетикой. А в том, что именно они — композитор и дилетант-энтомолог, снарядивший когда-то на свои деньги рискованную экспедицию, после нанятый в научные консультанты другим дилетантом, но при том отмеченный медалями всех возможных академий Европы, — вот сейчас вот беседовали об этой границе, содержалось немало иронии. Между прочим, Вячеслав Ксаверьевич чудом спасся от новых хозяев Русского Туркестана — прямиком через Китай и Японию — в Соединенные Штаты, когда эти хозяева с трехлинейками наперевес добрались до горной стоянки экспедиции с целью национализации барского добра: улизнув из наступающего советского рая вместе с сохраненными альбомами зарисовок и бесценными коллекциями, часть которых все же пришлось отдать в виде отступных — и Тулупов потом с удивлением и тайной гордостью читал дотошные отчеты зарубежных коллег, которым показывали его мусикийскую бабочку — как выдающееся достижение полевой энтомологии в СССР (но подробное описание и зарисовки остались у него на руках, пересекли беспокойный Тихий океан, чтобы под порядковым номером и греко-латинским именем присоединиться к обширному и путаному собранию пенсильванского музея); нет, советское у него вызывало почти физиологическое отвращение диким смешением грубой и одновременно лакейской силы, прущих из всех щелей плебейства и слащавой пошлости; сила, считал Тулупов, должна быть свежа и свободна, дух и суждения — независимы; но даже такое, кривое и воровское признанье его заслуг щекотало самолюбие Вячеслава Ксаверьевича.

Он вертел на свету банку с князевским уловом, со всех сторон рассматривая находку. Это было фантастическим, пусть и непрямым, подтверждением его собственной находки — через столько лет! Но почему — именно здесь, в этом городе?

«Вот смотрите, — теперь уже торжествующе говорил Князеву Тулупов, протягивая извлеченную из запасников музея зарисовку парнасского самодержца и присланную ему из Берлина фотографию осевшего в Москве (его, тулуповского!) экземпляра, — половина того, что у вас. Но зато мы знаем теперь, как окрашена самка!»

Если бы Князев не знал ничего о своем коллеге, то решил бы, что перед ним чуть более внимательный, чем водится, к собственной наружности, сухопарый пожилой джентльмен в светлой паре при трехцветном — рыжего, светло- и темно-пепельного, с пятнами и полосами окраса — галстуке-бабочке, кто, если вот они выйдут сейчас из гостиницы, прихватит с собой легкую трость с гнутой рукоятью и наденет свою в меру модную светлую шляпу, чтобы поскорей раствориться в толпе («У всех свои профессиональные болезни. У энтомологов — желание быть незаметными»).

Кстати, трость была прислонена к столу, а на столе, спиной к которому на вращающемся кресле сидел Тулупов, лежала та самая вполне материальная шляпа, рядом с которой Князев заметил заложенный на середине русский роман парижского беллетриста К. К. Жарптицына «Преступление доктора Боткина» и нож для разрезания страниц.

«Странный псевдоним для столбового дворянина, не находите? — продолжил, разглядывая поимку и заметив боковым зрением, что Князев скользнул глазами по обложке, директор музея. — Читали?»

«Нет еще».

По правде говоря, Князев уже несколько лет не читал никаких русских книг.

«Кирилл Кириллыч мне сам прислал. Так сказать, на экспертный отзыв. Что вам сказать? У меня совершенно другой взгляд на вещи, все на деле куда проще. Автор много фантазирует. Он думал написать про модное психическое расстройство из разряда тех, что плохо врачуются „венскими коновалами” (как их именует наш беллетрист). Главному герою, как и мы, изгнаннику, еще и энтомологу, доктору наук — но я что-то не помню, чтобы за ловлю бабочек в Петербурге или в Москве награждали степенью доктора, — попадается довольно редкий экземпляр вида, о котором он читал только в книгах, — ну, вот примерно как вы, — и вот теперь он его ловит, помещает в кубышку-морилку, успев, разумеется, проткнуть экземпляр, как и вы ваш приз, тонкой иглою. Попутно его посещают видения какой-то там Атлантиды, райских-де островов, больше всего напоминающих сильно отретушированный мир его детства (на самом деле о детстве героя мы ничего не знаем). И тут выясняется, что исследователь все это время преследовал и убил, проткнув горло шилом, прикончив как глупую моль, некую Анну К., в которую был страстно влюблен, подозревая ее в тайных романах на стороне (это отдельная линия в книге). Сюжет натянутый, глупый. Впрочем, в авторском изложении все прикрыто блестками стиля. Мир увиден глазами безумца. Эка невидаль! Половина литературы об этом. А вот бы его увидать глазами, скажем, той бабочки! Что же до Фрейда сотоварищи — к чему стрелять полевой артиллерией по наглым воробьям? Их „наука” утверждает, что интерес к энтомологии — это подавленный интерес к женскому полу. Я же скорее уйду в монастырь, чем заведу роман с женщиной. Вот и владыка Гервасий звал — есть теперь повод».

Князев посмотрел на Тулупова. Загорелый, худощавый господин, вернувшийся только что из Гвианы, где он в компании кузена-ровесника, тоже Тулупова, но Ксаверия Вячеславовича (их отцы обменялись именами: в поколении детей), пополнял коллекции музея, широко улыбался, по-прежнему поворачивая на свету то в одну, то в другую сторону находку Князева, навеки уснувшую внутри стеклянного гроба. По стенам висели беглые карандашные рисунки энтомолога — игроки той самой университетской команды по американскому футболу, в обтягивающих майках, готовые к рывку, кто-то с обнаженным мускулистым торсом.

«Эллинская красота, — указав рукой в их сторону, продолжил свой монолог Тулупов. — Человек античности, в первую очередь грек, считал мужскую красоту совершеннее женской. И потом у Жарптицына — я все о романе — бедному доктору грезится какой-то безумный остров, какая-то душное и потное иномирье. Наш с вами, Вадим Алексеевич, давно затонувший остров — Россия. А здесь — отпуск телу в преддверье загробных мытарств, исполнение желаний».

Князев молчал.

«И все-таки, — Тулупов снова глянул на принесенного ему двуполого парусника, — какой поразительный гинандроморф, какая сияющая полуклякса природы, при этом легкая, чистое чудо! Не мужское и не женское: жаль, что бесплодное. Поздравляю: если оценивать с точки эстетики — большая удача! А не выпить ли нам по этому случаю виски?»



9


Срочно созванное в номере де Лорана совещание напоминало военный совет накануне навязываемого сражения. На низком столе, где обычно держат откупоренное вино и закуски, были, как масштабированная карта, разложены — один к другому — листки с хореографическими иероглифами Фермопилова, кажется, непонятными никому, кроме самого «Мифа», — рядом с ними разбросаны листки бумаги похуже, с отпечатанным на них либретто, плодом совместных трудов Лавра и Аристарха, а еще — лежала массивная партитура Князева, переплетенная в довольно толстый том с тисненным золотом и заключенным в золотой же, переплетенный лентами венок вензелем «К» на обложке. Над столом, как над диспозицией предстоящего боя, склонялись четверо: сам хозяин в привычном светло-голубом костюме и при галстуке, Каргин с вечным шарфом вокруг шеи, встревоженный «Миф» в мягкой кофте с накладными карманами, в которых он прятал руки, как если бы ему было зябко, но при этом подчеркнуто неофициальный — без галстука, в накрахмаленной рубашке с расстегнутой верхней пуговицей, и попеременно глядящий то на одного, то на другого, то на третьего — Князев.

«Господа, — говорил де Лоран, хотя такой ситуации больше бы приличествовало какое-нибудь другое обращение, ну хотя бы «товарищи», но язык Терновского просто не мог этого выговорить, — мы должны дать подлинно социальную тему и показать Любу во всей красе! И мы эту тему дадим. Вот, — де Лоран, он же Терновский, взял со стола карандаш и ткнул им в либретто (так полководец указывает на карте направление главного удара), — Вадим Алексеевич, что вы об этом скажете?»

Сюжет «Празднества», над которым так долго трудился Каргин и либретто которого он только что прочитал, сводился к следующему (надеюсь, читатель простит нас за сноску, попавшую в основной текст):

Поздним утром в полузаросших куртинах общественного сада — среди скамеек, гравиевых дорожек, давно не стриженных кустов — дети играют в пятнашки. В зарослях виднеется и грубо сработанная статуя Аполлона с отломанной правой рукой, в левой держащая лиру. Нянечки рядом — на скамейках и вокруг — судачат о новостях. Чуть поодаль рабочие заканчивают установку фейерверков и заграждения и, флиртуя, зовут этих нянечек на square dance (никто из присутствовавших не знал, как его назвать по-русски). Дети, прервав игру, смотрят на старших и, повторив их движения, тоже включаются в танец, который длится недолго; затем нянечки забирают детей, и все расходятся, веселые и довольные: рабочие налево — обедать, кокетливые нянечки с детьми направо. Сцена пустеет.

Из-за кустов появляется девушка с ракеткой, одетая как бы для тенниса. Ее движения, легкий и стремительный танец изображают игру с невидимым соперником. Следом из-за соседних кустов появляется молодой человек, тоже в теннисной одежде и обуви, с ракеткой подмышкой и записной книжкой в руках. Он присаживается на лавку, кладет на нее ракетку, что-то отмечает коротким карандашом в записной книжке, не замечая танца девушки, потом кладет записную книжку на колени, закрывает лицо руками; а девушка скрывается за кулису.

Из-за кустов выпархивают (у Каргина так и было написано: «flutter by») пестро одетые танцовщики и танцовщицы. Молодой человек, по-прежнему прикрывая глаза ладонями, устремляется в их гущу. Мы понимаем, что это его сон.

Неожиданно начинаются фейерверки. Рабочие и нянечки возвращаются, празднично одетые. Появляется и та прежняя девушка-теннисистка, но уже в простом платье. Это и есть пробуждение, всеобщий танец и апофеоз.

По окончании чтения Каргиным либретто наступило молчание, прерванное наконец речью де Лорана, теперь уже обращавшегося напрямую к Каргину:

«Ты хоть понимаешь сам, что ты написал, друг мой? Это, извини меня, Лавр, провал, чистый провал. И где здесь социальная тема?»

«Ну, — Каргин даже стал обратно разматывать шарф, — одиночество погруженных в себя индивидуумов и радость общего порыва — в работе и в отдыхе. Нам всем этого сильно недостает!»

«Я думаю, — примирительно сказал Фермопилов, — с этим либретто уже можно работать. Я кое-что в нем дополнительно поправлю».

«И на музыку мою ложится», — произнес наконец Князев.

«Ну, знаете, дорогие мои, — снова заговорил в раздражении де Лоран. — А что скажет публика?»

«В финале она будет нам рукоплескать», — твердо отвечал ему Фермопилов.

«А солидарность с трудящимся городом? А, простите, дух времени?»

Каргин, освободившись от шарфа, решительно направился к выходу. В этот момент дверь приотворилась, и в номер впорхнула Пестрокрылова.

«Здравствуй, Люба», — сказал ей Каргин, но та смолчала и, словно не замечая его, проследовала — лучше сказать: пропорхнула — дальше.

«Как я рад, Любушка, что ты осчастливила нас, — как-то враз подобрел де Лоран. — Что скажешь про „Празднество”?»

«Я станцую, Лаврентий Лаврентьевич, так, как это будет лучше для спектакля».

«Если всерьез, — вдруг заговорил Князев, — переход от эпизода с молодым человеком, закрывшим лицо, слишком резок. Это должно быть сквозное симфоническое развитие».

«Сколько там тактов музыки следует добавить?»

«Тактов десять, не больше. Две страницы в партитуру и еще добавления в партии».

«Смело добавляйте, Вадим Алексеевич».

«Так-то будет лучше, это верно», — резюмировал Фермопилов, хищно поблескивая белками и обнажая крепкие и ровные зубы.



10


«Нет-нет, вы не должны меня провожать, — говорила Каргину Пестрокрылова на сильно улучшившемся от постоянного пребывания в эмигрантской среде русском. — Да и говорить нам особенно не о чем. Потом. Может быть. Может быть, никогда».



11


Итак, два экземпляра пополнили коллекцию Князева — необычайной красоты привычная для этих краев нимфалида, чье имя ровно наполовину совпадало с именем Ванессы Флокс, ранняя, но яркая той первозданной, дикой силой, какая блекнет в Нью-Йорке, где сердце и ум Вадима занимали совсем другие красавицы, и возвышенно-прекрасный в асимметрии другой гинандроморф — Аполлон-самодержец. Уже ради этого стоило ехать в Питтсбург. Князев не мог решить, какая добыча лучше.

Ему почему-то казалось, что написанное им для балета обрело окончательную форму и смысл лишь наличием этих поимок, пришпиливших и его самого к проекту де Лорана — прежде скакавшему, как пламенный отблеск, а теперь обретшему место на карте всеамериканских перемещений этого артистического табора.



12


Что это было? Да и было ли вообще?

Апрельским полднем, какие случаются на заре туманной юности, Каргин стоял на Большой Садовой улице родного города перед кинотеатром «Олимп». Такие кинотеатры — почти святилища — воздвигали тогда по всему свету, и тот, в родном городе, назывался прежде «Художественным». Но случилась революция, и все теперь переименовывали.

Грохотали под ветром вечные южные акации, женщины придерживали слетавшие легкие шляпы, все дома были украшены развевающимися полотнищами, транспарантами, яркие плакаты были наклеены на афишные тумбы. Из всех цветов выделялся красный — несколько дней назад отпраздновали Первое мая по новому стилю; синело и голубело небо, вовсю зеленели деревья. Стены здания, у которого стоял Каргин, были выкрашены чуть рыжеватой сепией. Это была первая весна беззаконной свободы и просто весна его счастья, когда он, гимназист последнего года, мог без страха прогуливать занятия в Петровской гимназии, ибо ни преподаватели, ни начальство уже не знали, за что и как надлежало карать. Вся прежняя наука находилась под подозрением, и единственная, остававшаяся вне, освоению которой Каргин и посвятил эту весну, была «наука страсти нежной», античная ars amandi[21]. И вот сейчас он ждал ту, мысли о которой занимали его больше предстоящих экзаменов или происходивших вокруг политических перемен. Надежда (таково было весьма уместное имя барышни) сбежала из расположенной всего в трех кварталах от Петровской — женской гимназии Филипповой, что на Романовской, спешно переименованной в демократическую Сенную (сейчас, думая об этом, Каргин удивлялся дотошности памяти — он знал топографию родного города и помнил события девятнадцатилетней давности лучше, чем то, что происходило вчера), но, чтобы пройти это расстояние, Наде Волоховой требовалось все-таки чуть больше времени, чем ему перемахнуть через шумную и бестолковую Садовую к «Олимпу».

Она появилась немного разгоряченная, но, как всегда, очень веселая, и когда наконец оба проследовали в зал — билетерша с большой неохотой продала им места: ведь свобода есть свобода, ничего не попишешь, — то Надя больше смотрела на него, чем на экран, и временами то клала голову ему на плечо, то толкала его локтем, в самых казавшихся ей нелепыми местах фильмы, с трудом сдерживаясь от неудержимого смеха.

Показывали какой-то союзнический импорт — по линии Британского красного креста. Каргин до сих пор помнил его название и попеременную раскраску изображения: то алого (означавшего страсть), то светло-зеленого (лес, прохлада, обман) то рыжевато-красного (новая захваченность страстью), то синего (тогда не умели снимать при ночном освещении), даже порой голубого (приближение к знанию), и, наконец, словно бы просветленного, бирюзового (а это уже означало ошибку всего и безумие). Называлось все это действо «Огнь пожирающий», и актеры в нем были почему-то итальянские. И почему это имело отношение к Красному Кресту и союзнической помощи? Картина запомнилась немного навязчивым отрицанием мира подобий — один из героев был неудачный художник, пытавшийся запечатлеть на холсте возлюбленную как живую, — во имя воображения, сокрушавшего подобия.

«Смотри, какая у ней шляпка с крылышками: чистый Меркурий с фасада пароходства. Ты бы хотел, чтобы у меня была такая? И глазами я тоже так хлопать могу, даже лучше. Прямо сова. А он-то — гляди. Можешь так указать на что-нибудь, как он на картину?» — шепотом, но все равно хорошо слышным соседям говорила нетерпеливая Надя.

Каргин, сидевший в зале без гимназической фуражки, откидывал назад темные курчавые волосы и театральным царственным жестом — как конный истукан в известном памятнике — вскидывал руку в сторону мигающего экрана. На них уже оборачивались и шипели.

«Ой, какой талантище пропадает, — не унималась его спутница, — прямо актер Лирский. А та и лампу уже разбила. Страсти! Как керосин-то горит на столе! А лицо — такое как у него — изобразить можешь?»

И Каргин, рискуя, что их сейчас выведут за вопиющее нарушение общественного порядка, зажигал спичку, подсвечивавшую снизу вдохновенно-безумное выражение лица.

«Аполлон», — едва сдерживаясь, шептала веселая Надя.

«Феб», — утвердительно резюмировал Лавр.

В другой день они смотрели еще одну — тоже итальянскую — фильму, финал которой разворачивался и вовсе в грандиозной, как оперный театр, гостинице. Там в самом конце — умирание героини, пившей, как Изольда, какое-то веселящее зелье, и пожар страсти оборачивался настоящим пожаром, толкавшим любовников за пределы этого мира. В «Олимпе» показывали почему-то одни мелодрамы.

Позже Лавр понял, что влекся к Волоховой в душной, воспаленной полноте еще не знающего себя чувства — вполне себе слепо: как листва после ливня, чьим дрожанием, блеском и, да, торжеством держится щемящее позднее утро на восходе дня нашей жизни, когда мы и не знаем о будущем, — но вот оно чувство, можно потрогать, чуть-чуть боязливо, чтобы не спугнуть перелива (вот проклятые рифмы), и волглые листья блестят потому, что к полудню они станут совершенно такими, как кожа у ящериц, перегретых на солнце. Сейчас же — малейший испуг — и метнулись те ящерки в разные стороны россыпью. И образ ее, точнее, не образ, сама она, Надя Волохова, под дождем стоит рядом с ним под акацией на Пушкинской, и он укрывает ее плащом, и сердце ее бьется рядом, он это чувствует; за завернутым за ухо локоном жилка синеется у виска, и пальцы сжимают его пальцы, а дождь пузырится между булыжниками на мостовой.

К исходу осени все это казалось уже принадлежащим к невозвратимому времени. В Петрограде случился новый переворот, и те, кто возглавил правительство, попытались утвердиться и в Ростове. О свободе больше не говорили — только о диктатуре. Те, кому было не по сердцу произошедшее, собрались в соседнем свободном еще Новочеркасске под знамена Каледина, Корнилова и Алексеева. К добровольцам присоединились немногие. Бывший одноклассник Каргина Князев, принятый в только что созданную консерваторию, сказал, что «гибнуть за проигранное дело — безумие, но ты, друг мой, как знаешь» и что на всякую власть ему, Князеву, в общем-то, наплевать. Музыка будет нужна при любой. Но, во-первых, осенью было еще не вполне понятно, кто проиграл, положение обеих сторон казалось шатким, а во-вторых, Лавр поступил так, как требовала от него совесть («жизнь — Родине, честь — никому»). В декабре плохо обученный, с отрядом таких же юнцов, он участвовал в неудачном штурме Ростова и получил у Аксая свою первую контузию, но главное, что выжил.

Потом, когда в феврале все еще малочисленная добровольческая «армия» уходила на Кубань, он снова оказался в Ростове — власть переходила из рук в руки с легкостью необычайной, — зашел в родительскую квартиру на углу Таганрогского и Казанской, повидал мать, а друзья просто и буднично рассказали, что Волохова сошлась с Князевым и теперь они живут вместе, что Князева мобилизовали было большевики, а он, к счастью, легко отделался.

Вот просторный доходный дом на Московской, сразу за старым рынком, над каждым из двух подъездов которого выступало из раковины по любопытному лепному голышу-младенцу, словно бы приветствовавшему входящих. Князевы снимали здесь квартиру на втором этаже. Каргин, как был, в полном походном обмундировании, тяжело ступая по мраморной, украшенной витой металлической листвой — на нее опирались перила — лестнице, поднялся к высокой массивной зеленой двери. Электричество в подъезде уже не работало, и все заполнял синеватый полумрак. Ему отворил сам Вадим. За прихожей были видны растворенная настежь дверь в гостиную и угол рояля. Вадим был в давно непривычной Каргину штатской, даже какой-то мягкой, домашней одежде.

«Пустишь?»

«Ну, заходи, — смерив взглядом Каргина в ладно сидевших на нем шинели и портупеях и совсем без энтузиазма ответил Князев. — Пришел объясниться?»

«Надя здесь?» — только и поинтересовался Каргин, поправляя портупеи.

«Здесь, но ей лучше тебя не видеть. Она была убеждена, что ты погиб. Ты ведь ее бросил, да и снова собираешься Бог весть куда. Зачем тебе Надя?»

«Ты прекрасно понимаешь, что поступить иначе мне было нельзя».

«Поступить можно всегда во-всякому, — мрачно отозвался Князев. — В общем, ей было очень плохо. Сам знаешь, что здесь творилось».

«Кстати, спасибо за удар сапогом под ребра. От такого удара либо загибаешься, либо воскресаешь. Я воскрес и долго еще протяну».

Князев молчал.

«Должен ли я благодарить тебя за Надино спасение?»

«Никто никому ничего не должен. Лучше уходи».

Тут в коридоре появилась Надя и молча, прислонившись плечом к стене, начала плакать (такой он ее не видел никогда). Каргин сделал полный разворот, размашисто направился к массивной двери и с грохотом затворил ее за собой. Прочь из этого затхлого города — чем скорее, тем лучше!

Когда шли солончаковой степью, сбивая ноги в кровь, потом необжитыми метельными пространствами до самого Екатеринодара — в какой-то остервенелости против всеобщего равнодушия и обстоятельств, а потом выбивали из Екатеринодара перепуганных большевиков, хоронили в главном городском соборе убитого при штурме Корнилова, собирали новую армию и уже обратной дорогой возвращались победно на Дон, у Каргина как будто часть души отбило, он шел и не чувствовал усталости и боли, когда сменял залитые кровью давно нечистые портянки, когда стрелял и не слышал собственных выстрелов тоже. На обратом подходе к Ростову его накрыло под самым Батайском вторым снарядным разрывом, и очнулся он уже в ростовском лазарете. Ранение его оказалось средней тяжести, но из вооруженных сил Юга России он выбыл. Фронт переместился к этому времени далеко на север, лазарет подлежал закрытию, и раненых разбирали кто мог по домам: в основном сердобольные замужние дамы и соломенные вдовы. Накануне закрытия лазарет с комиссией посетил командир его в том злосчастном бою под Батайском — близорукий сотник Терновский, оставленный по каким-то лишь его начальству известным делам в тылу: «А ты молодчина, Лавр, если бы не отвлек „товарищей”, не отбили бы мы у них орудий. Я похлопочу о награде, но тебе сейчас лучшее — отдых».

Родительская квартира на Казанской оказалась разгромлена. Мать умерла в ту осень, что Каргин воевал на Кубани. Похоронили ее на Братском кладбище, недалеко от воинских погребений и могилы отца-инженера. Белый кладбищенский ангел возвышался, точно только что встав на колонну над церковью, где Каргин, изнемогая от боли и головокружения, отстоял поминальную службу по родителям. Поминовения тогда шли сплошной чередой, и вокруг церкви было полно народу.

Князев и Волохова больше не жили на Московской, и сама квартира их была наглухо заперта.

Вместо объяснений Каргину передали письмо:

«Лавр! Если ты все-таки вернулся в Ростов, то вот тебе главное. Осенью свирепствовал тиф. Родители мои умерли. Надя — без всякого тифа, от заражения при родах. Ребенок наш тоже не выжил. Я отправляюсь в Харьков или в Одессу — куда доведется добраться, только бы подальше от этой проклятой войны. Если ты это письмо прочитал, то будем считать, что пока цел. Не держи на меня зла. Может быть, еще свидимся. Твой Вадим».

Выходила Лавра жена подвизавшегося в тогдашнем Ростове антрепренера, чье происхождение было темно, но выдавал он себя за француза, C. A. Rennes-а, некто Воронская. Про Ренна ходили странные слухи: не то он был захвачен вместе со съемочной группой фильмы «Честь — никому» красными где-то под Александровском-Грушевским, не то сам перешел к ним, не то сбежал на грузовом пароходе в Константинополь вместе со своей новой звездой, бледноликой и русоволосой Роксаной Флик от утомившей его брюнетки Воронской, и Анна Аркадьевна обратила все свои страсть и пыл на Каргина, выходив его. В урочный час они погрузились на пароход в Новороссийске и уже через какие-то полгода, особенно не задерживаясь на берегах Босфора, обретались в Париже. Слух оказался правдой: беглый муж жил со своей Роксаной и снимал ее в фильмах, которые выпускал поначалу на паях с Ермольевым. Успеха шумного у них не было, но monsieur Rennes не унывал: чтоб попасть в струю, требовалось время. Брак его с Воронской по взаимному согласию был сочтен несуществующим, и он даже поначалу предлагал Каргину роли третьего плана в собственных фильмах, которые выпускал с еще большей энергией, чем в России. Тут с совершенно неожиданной стороны прозвучало другое предложение. Успевший дослужиться до есаула Терновский оказался в Париже значительно раньше Каргина, ибо, пока Анна возвращала того к жизни, ушел в организованном порядке вместе с армией сначала в Крым, а после — в лагеря в Галлиполи, — так вот, Терновский организовал передвижной цирк, в который усиленно звал добравшихся до чужбины донцов: «Ты, Лавр, будешь у меня писать скетчи и заведовать литературной частью».

Собственно, литератором Каргин успел прослыть независимо от работы у Терновского, выпустив тонюсенькую книжку «Взгляд на мосты Парижа», наделавшую неожиданно много — по русским меркам — шума. Левая эмигрантская критика сравнивала «Взгляд» с начавшим входить в моду таинственным Сен-Жон Персом, называла их «русским „Анабасисом”», видела в них «порыв от язвящего одиночества к общности и человеческому братству», консерваторы же писали, что «когда мы вернемся в определенное нам свыше Отечество под священным омофором и манием новоизбранного Помазанника Божия, места всем этим каргиным, жонглерам гнутыми словами в Новой России точно не будет». Так что Ванесса была не совсем неправа, сходу записав Каргина в поэты.



13


«Мне страшно неудобно, дорогой Лавр Юрьевич, что я вчера вас так отшила. Но вы ведь покинули нас — и меня — тогда в Калифорнии, ничего не разъяснив. Не сердитесь и, если можно, простите, а еще лучше — давайте посмотрим здешние парки. Я уже побывала — представьте себе — на кладбище: Вадим Алексеевич пригласил. Но с вами это совершенно другое. Погода сегодня чудная, теплынь: а мы не репетируем. Ну что, идемте?»

Возможно, Ванесса и не говорила всех этих слов, но кто тогда взял на себя инициативу новой прогулки, если не она? И для чего? А он — о чем хотел с Ванессой поговорить? Что за «стук в дверь» зазвучал в его начавшем вспоминать давнее прошлое сердце? «Ah, distinctly I remember, it was in the bleak December»[22]. Но сейчас-то на дворе стоял апрель, «the cruelest month»[23]. Зачем он вообще помнил эти стихи и слова?

Прошлое, как эдгаровский ворон, усевшийся на мраморную голову Афины, отбрасывало долгую тень на настоящее.



14


Вспухли первые почки. Повсюду порхали белянки. Фруктовые деревья покрылись — еще до обретения листьев — одни белой пеной частых соцветий, другие розовато-лиловыми лепестками чувственного окраса. Вдруг потеплело: сильнее обычного. И, хотя воздух еще не прогрелся и висел ледяной освежающей массой (а уж как было холодно в тени!), солнце палило вторые сутки, и к тому же Ванессе так хотелось прочь из задымленного города.

Надев цветастое тонкое платье — рыжее, белое, черное — и широкополую шляпу, больше приличествовавшие тропикам, чтобы и без того разогретое изнутри тело дышало, впитывая льющееся сверху, отвесное тепло, Люба шла с Каргиным по широкой тропе, протоптанной среди просторных круглых полян, напоминавших площадки для гольфа, как и надлежит тому быть, расположенные на разных высотах, — к диким зарослям, где —

«Вы бы могли наконец объяснить мне, Лавр Юрьевич, причину вашего исчезновения тогда?»

«Тебе действительно интересно?»

«Конечно».

«Причина так же проста, как и то, почему мы сейчас в этом парке. Ты знаешь, какие это птицы сейчас поют?»

«Очень примерно. Я ведь парижанка», — улыбнулась Люба, она же Ванесса, чуть отвернув поле шляпы слева. Это был один из тех машинальных защитных жестов, к которым она привыкла на сцене.

«Сейчас изобразит арабеск или хотя бы руки в пятой позиции», — подумал с некоторым неодобрением Каргин.

Птицы тянули разнообразные ноты: то бесконечные ряды четвертей в бодром allegro, то нечто двумя восьмыми, с паузой в еще одну восьмушку, потом снова четвертью — и так до бесконечности; а то просто булькали; вокруг же когтился и изгибался огромными голыми кронами не расцветший и даже еще не одетый зеленью столетний парковый лес. И, хотя кое-где пробивалась трава, всюду лежал еще сантиметровый слой не сгнивших, а высушенных, как для гербария, плоских коричневых листьев. Одна их птиц, выбиваясь из общего хора, пела привычными ей восьмушками, анапестом — до-ре-ми, до-ре-ми, до-ре-ми, чив-чив-чив (чивчивикая на все той же ноте ми). Как тебе рассказать, что случилось со мной? Нужно целую жизнь повернуть, будто слой поднимают весною, жуков вороша, показать ту личинку, где скрыта душа.

«Мне придется тебе поведать многое».

«Нет. Я думаю, все проще».

«Знаешь диагноз?»

«Думаю, да».

Ее огнистое платье плыло — рыжее с черной каймою и белыми пятнами — на фоне еще не ожившего мира. Казалось, сейчас оно схлопнется, потом затрепещет створками и — за рамку сознания.



15


Князев провел за работой, не покидая своего номера, весь день и часть ночи. Но уже утром следующего дня, освеженный холодным душем и чисто выбритый, появился в номере полусонного маэстро Фабиана.

«Может, все-таки коньячку? — проявил заботу о нем Иштван. — С утра никто не заметит».

«Давай».

«Ты как знаешь, а я еще одну!» — подмигнул добродушный Иштван: коньяк действовал на него, как на Князева холодный душ.

Еще через полчаса они были в оркестровой яме «Одеона», и Князев сам раскладывал по пюпитрам новый материал, а Фабиан что-то напевал себе под нос, проходя с карандашом по вложенным в переплетенный том двум новым страницам:

«Кажется, ошибок нет, но на читке будет видно окончательно».

Читку начали с финала, который звучал лучше, чем прежде. Потом прошли весь балет — все двадцать пять минут от начала и до конца. Иштван объявил перерыв. Едва оркестранты покинули яму, на сцену влетели балетные, а «Миф» с вечным гроссбухом на коленях уселся нога за ногу на стуле в проходе между рядами партера:

«Свет, пока в половину».

Дали свет в половину. Когда оркестр вернулся и начался костюмный прогон, «Миф» обернулся к присевшему недалеко Князеву:

«Ну, как тебе новый хронометраж под твою музыку?»

«Отлично».

«Я другого от тебя и не ожидал услышать».

Остановили перед апофеозом. Аристарх поднялся на сцену и показал солисту, как именно должны быть станцованы те десять новых тактов:

«Это несложно, рисунок роли тот же».

Ванесса смотрела то на партнера, то на «Мифа». Когда оркестр вступил снова, то Вадиму показалось, что все внимание танцующих, оркестра, Аристарха, Иштвана, да и, чего греха таить, его самого, именно на ней, она была нервом и центром всего действа, веретеном, наматывавшим на себя как нити, окружающих — это все стало ясно, лишь только зазвучала музыка, а собравшиеся на сцене снова пришли в движение.

«Light![24] — заорал, пытаясь перекричать оркестр, «Миф». — More light![25]»

Сцену, где трепетала, кружась несколькими водоворотами тел и цвета, месмерическая галлюцинация, вдруг залило светом, слепившим и сидевших в зале, но возбужденный «Миф» орал еще громче: «More! More!»

Стоявший рядом пожилой рабочий спокойно заметил:

«Нельзя, это все. Проводка старая, не выдержит».

Тут выстрелили, разлетаясь колесами искр, фейерверки. Когда треск и дым развеялись, то де Лоран, оказывается, давно бывший в зале вместе с Каргиным, с которым, похоже, уже помирился (да и была ли у них размолвка?), подошел к Фермопилову и крепко пожал ему руку:

«Спасибо, а ведь я оказался неправ!»

«Ничего. Теперь — отдыхать!» — закончил Фермопилов, обращаясь уже к танцевавшим.

В ослеплении от света, искр и дыма, в тщательно просчитанном хаосе, в хореографическом кавардаке никто и не заметил, что Люба упала, кажется, подвернув ступню. Превозмогая боль и не подавая виду, она как могла поднялась и заковыляла к кулисам, где ее уже ждал Каргин. Вероятно, он хотел расспросить ее о тетрадке, которую дал прочитать после прогулки в парке.



16


«— повторяясь в рефракциях солнца

в утренних облаках

где взошли вертикальные радуги

жароцвет

в алхимическом воздухе


зажигая по декорациям

не в одной обновленной листве


а и в жухлой —

не облетающей

той что кажется

не лохмотьями

а коричнево-красными


на которых повсюду с исподу

мириады твоих васильковых

в расцветающих ободах глаз

отсветом гелиотроповых гроз

по окоему

сознаванья дыханья


пойманного в перепорхе

в переменное время года —

ecarte, как и прежде, derriere —


сцена в перемещаемых светах

огнепарк расплескавшийся в город

и в поток чье волнобиение

спирает, сужает дыхание

это самое самых само


не плясуньей какой а порхающее

перетекшее в зримость из беглых

масс с отрицательным знаком

в ясный мир выгорающих сроков

в осязаемый облик в обличье

даже в прикосновенье в пыльцу —


я теперь и сам удивляюсь,

как тебе эта сцена к лицу».



17


И вот когда Каргин и Пестрокрылова вышли из зала, где проходила генеральная репетиция и достигли главной лестницы «Одеона», ведшей на верхние этажи, по обе стороны от которой возвышались на постаментах скульптуры близнецов-саламандр, причем для верности на каждом из постаментов было крупными буквами выведено: «SALAMANDER», то Люба заговорила по-русски, но с тем вечным акцентом, что делал ее речь, твердую и решительную, более трепетной и сердечной, чем она этого хотела сама.

«Я прочитала то, что вы дали мне, и, признаюсь, не поняла ничего. Разъясните, Лавр Юрьич. Очень мило, что вы меня провожаете. Поступим мы просто. Так на ходу говорить не могу, не люблю. Пойдемте ко мне. Вашу руку». — Она очень сильно хромала и, кажется, пыталась скрыть хромоту от окружающих при его помощи.

«Может быть, лучше к врачу?»

«Нет-нет, ничего. Как вы их называете, „врачей” здесь и так вокруг больше, чем надо».

«Тогда держись за мои плечи», — сказал ей Каргин и сам при этом обхватил ее за талию.

Когда они доковыляли наконец до третьего этажа, Каргин заметил, что там вдоль оклеенной полосатыми обоями коридорной стены были развешаны на манер картин семь пойманных в рамы, подцвеченных сепией или оранжевой краской кадров виденной очень давно, чуть не в «Олимпе» фильмы, названия которой он сейчас вспомнить уже не мог. На первом из стоп-кадров главная героиня с темными кругами вокруг воспаленных глаз, указывавшими на последнюю стадию чахотки, сидела у створчатого стеклянного шкафа и держала в руках стакан, в котором стоял пузырек с морфием, и зрачки ее светились воспаленным огнем угасания; кажется, это было то самое зелье, о котором врач предупреждал, что несколько капель дают облегчение, а от большей дозы — верная смерть, но «в любом случае принимают не более трех капель в сутки». Далее та же героиня, приняв смертельную дозу обезболивающего и протянув руки к вошедшему в гостиничный номер возлюбленному (из кармана его двубортного пиджака белел крахмальный платок), в последнем уже обреченном порыве умоляла дать ей этого зелья еще. И вот они оба уже сидели на ее постели, а возлюбленный, не зная, что она почти наверняка приняла смертельную дозу, капал ей в стакан новую порцию «обезболивающего», обещавшую эйфорию. Четвертый кадр изображал переполох и пожар в концертном зале той самой гостиницы, в которой влюбленные оказались. На пятом были видны извне: грандиозный пожар, охвативший гостиницу, а еще — толпы людей, струи из десятков брандспойтов, дым и пламя вокруг крылатой статуи, венчающей башенку на крыше здания. На шестом стоп-кадре герой в задымленной комнате держал у окна на руках ту, что только что выпила зелье. На седьмом — оба они сидели на плывущей по заревому заливу яхте; герой, пристроившись у ног возлюбленной, читал вслух книгу. Что бы эта мелодраматическая аллегория ни значила, появленье столь странных картин на стенах показалось весьма подозрительным.


18


«Ах, Дима, зачем ты меня избегаешь?» — игриво поинтересовалась Клэр, преградив Князеву путь к комнате Л. Пестрокрыловой. На Клэр было синее в белых и темно-бордовых цветах платье, будто то самое, в котором она возникла тогда в ресторане, только вывернутое наизнанку, обращенное в негатив.

«Что ты, — лицо Князева расплылось в улыбке ласкового кота, — требовалось переписать финал балета: я был весь в работе. Две сотни тактов, — тут Князев начал беззастенчиво привирать, — сотни страниц бумаги. Сама знаешь: каторга хуже, чем со словами в газете».

«За одну-то ночь? Должна ли я верить тебе, Дима? И что — партитура окончена?»

«Разумеется. За вчера. Но если б ты знала, сколько ушло чернил!»

«Что же, тогда тебе не улизнуть. Делу, как говорите вы, время, потехе — час, правильно? И этот час настает. — Клэр взяла его под руку. — Для начала расскажешь мне, что происходило на заключительной репетиции. А то завтра от меня ждут статьи».

«Прямо здесь?»

«Нет, мы заглянем ко мне. Разве в прошлый раз было плохо? Тебе не понравилось?»

Князев особенно не сопротивлялся, хотя изначально у него были другие планы. В конце концов, чем общество Клэр Блэнкерн хуже той вечно ускользающей и эфемерной близости с Ванессой?



19


Все покинули зал, кроме двух рабочих сцены, решивших еще раз проверить освещение в полную мощность — то, как ему надлежало слепить в финале балета. Осторожность смешивалась с любопытством, а кроме того старший из двух, не до конца убежденный в правильности найденного решения, хотел продемонстрировать новичку, что можно сделать иначе.

«Проводка, если включить все прожектора с софитов, может не выдержать. А попробуем-ка дать только те, что внизу, нацелив их прямо в софиты, — сказал он младшему и спустился со сцены в темень пустого зала. — На репетиции мы включали нечетные лампы; врубай те, что снизу, по полной».

Стена белого света отрезала сцену от зала; но сцена сама осталась не освещенной, и почти ничего на ней не было видно.

«Теперь давай-ка с софитов, но четные, а нижний свет — переключи на нечетные».

Выходило лучше, но неубедительно, как поначалу на репетиции. Стены из света не возникало, но сцена была освещена хорошо.

«А если попробовать все, которые снизу, и только лишь четные сверху?» — спросил молодой.

Ослепительный свет, ударивший снизу, требовал такого же сверху. Все-таки желание балетмейстера, хоть и ставило проводку на предел напряжения, имело смысл.

«Я сейчас врублю с софитов по полной», — сказал молодой.

«Только на секунду-другую и сразу же — выключай».

Включили — сработало.

«Смотри, дед, — теперь у нас то, что надо?»

«Теперь вырубай!»

«Дай-ка я сам гляну из зала».

«Вырубай, говорю тебе, черт!» — заорал старший, но молодой уже спрыгнул со сцены и рысцой между рядов побежал к середине зала.

В этот момент заискрило, и прожектора снизу и сверху, троекратно моргнув, обесточились. Сильно запахло горелым. Потом — там, где стояли неразвернутые декорации, вспыхнуло несколько огоньков, и они поползли вверх, по тканям занавеса. Дальше было не разобрать, но когда они оба наощупь забрались на сцену, та оказалась заполненной едким дымом.



20


Каргин и Пестрокрылова вошли в гостиничный номер — с огромным, в полстены окном, с письменным столом, на котором вместо автоматического пера и бумаги лежали упаковки лекарств, коробочка с пудрой, помада и карандаши, а еще стояли пустой стакан и непочатая бутылка красноватой шипучей воды. В номере, единственным украшением которого была постель под балдахином, расшитым порхающими жар-птицами, Люба, извинившись, проковыляла — уже без посторонней помощи — к столу, налила красной шипучки, приняла двойную порцию болеутоляющего и, как была в одежде, упала навзничь на постель.

«Извините, мне что-то сильно нездоровится. Приглушите, пожалуйста, свет».

Каргин исполнил ее просьбу и распахнул оконные шторы.

«Да вы не стесняйтесь, садитесь рядом».

«Знаешь, вдруг показалось, — сказал Каргин, взяв Любу за руку, — тогда, когда мы с тобой были в парке, что прежде все это происходило со мной, только я мало что помню, а ты как бы мне помогаешь. Не знаю, с чего и начать; да и нужно ли все это знать тебе, но хочу сказать, что ты, разговоры, наша прогулка и наше молчанье — да-да и молчанье! — позволили мне снова связать, снова понять какие-то нити из прошлого, что оставались непонятными — с того самого времени, когда я покинул Россию. Словно я оказался, где был, нет, не в России — а во времени, когда я там был. Такое случается: покидаешь жилище надолго, а потом удивляешься: вещи на тех же местах, на каких их оставил. И все началось не вчера и не позавчера».

«В Сан-Франциско? И поэтому вы уехали?»

«Я не хотел повторенья. В Сан-Франциско все это было возможностью. А сейчас... Я ведь все записал. Это все вот в этой тетрадке».

«Простите, меня что-то клонит ко сну. Наверное, снадобье подействовало. Но вы продолжайте, я слушаю».

«С тобой — не знаю и почему: все наши влечения темное дело — вдруг почувствовал, что закрытое наглухо — распахнулось и хлынуло, смахнув лет пятнадцать, и я оказался все там же, где был. И об этом я написал тебе не задумываясь — самые первые, самые честные слова, что пришли в голову: увидав после стольких месяцев, а потом еще после прогулки в парке. Что ж здесь таинственного!»

Каргин посмотрел на Любу: она, успокоенная обезболивающим и тембром его речи, дремала, повернувшись на левый бок — лицом к нему, и тогда Лавр отпустил ее руку. Ибо все произошло вполне неожиданно, и он теперь не знал, что делать дальше, а потому в замешательстве посмотрел под ноги, на пол. Не то это был эффект от приглушенного света, не то он был слишком взволнован, начав свой рассказ, и потому не заметил произошедшего, но по полу вился подозрительный дым или пар. Кажется, пахло горелым.

Каргин поднялся с постели и подошел к окну. Из нижних этажей здания на улицу валил дым. У «Одеона», освещенного лишь вполовину, стояла толпа, которая все увеличивалась за счет покидавших гостиницу. Мигнул и погас электрический свет во всех этажах, и на крыше гостиницы, и даже в их комнате.



21


На надрывный, ничего, кроме ужаса, не вызывающий

вой сирен подъезжающих один за другим

пожарных автомобилей,

заглушающий даже звон колоколов,

в которые пожарники лупят, предупреждая о своем движении, —

и в этом звоне такая же дань церковным набатам,

как и в вое сирен — вековому ужасу перед непонятным,

неподвластным дневному разуму (да и какой может быть день,

если нежаркое внешнее солнце уже закатилось за реку Огайо), —

так вот, на все эти дикие звуки

перед «Одеоном» собралась вполне театральная толпа

народу, единственный интерес которого

заключался в том, чтобы поглазеть

на представление, чья естественная хореография

торжествовала над самой изощренной фантазией Фермопилова,

что сам Аристарх легко признал бы,

будь у него сейчас возможность и время

любоваться случившимся зрелищем. Толпа постоянно росла:

подходили с окрестных улиц и покидали гостиницу.

Четыре пожарные машины с выдвижными лестницами

стояли перед «Одеоном».

На самой вершине каждой из лестниц

балансировал, как акробат на великанской ходуле,

пожарный в поблескивавшем в отсветах жара

почти древнеримском шлеме;

у каждого из них на широком кожаном ремне

висело по топору (вместо меча);

каждый целил в дымные окна кишкой,

из которой била струя воды;

кто-то из пожарных терпеливо держал внизу

натянутый брезент — на случай, если замкнутые огнем

на верхних этажах решатся прыгать;

кто-то ставил дополнительные лестницы

и уже карабкался по ним

к отчаянно дымившим этажам.

Толпа, подпиравшая пожарников,

предавалась всем возможным видам жестикуляции,

выражавшим страх, изумление и, стыдно признаться, восторг

перед случившимся. Так, вероятно, вел себя римский цирк,

наблюдая бой гладиаторов

или схватку с какими-нибудь дикими зверями.

То тут, то там вспыхивал фотографический магний —

вездесущие газетчики выполняли свою назойливую работу.


Крышу «Одеона», где на декоративной башенке стоял на одной ноге готовый вспорхнуть вверх крылатый гений, уже тоже заволокло дымом, и языки пламени начали пробиваться сквозь треснувшее кое-где покрытие. Вой и трезвон не смолкали: к «Одеону» подкатывали новые пожарные расчеты, и толпа, расступаясь, словно по подсказке из-за невидимых кулис, давала машинам возможность вставать поближе, рядом с другими машинами, и там уже выпрыгивавшие из них расчеты принимались за работу с удвоенной силой. Часть пожарных давно находилась внутри здания, пытаясь остановить хаос и смятение.

Де Лоран жестами решительными и хорошо видимыми издалека, словно он, как в прежние времена, привстав в воображаемых стременах, командовал спасительной кавалерийской атакой, — руководил теперь эвакуацией своей балетной труппы. В фойе гостиницы работали лишь аварийные лампы, и под потолком скопился едкий дым; но эвакуация проходила в по-военному строгом порядке. Сначала гуськом и полуодетые к выходу проследовали несовершеннолетние балерины, следом за ними — их царственные мамаши, и те и другие с нехитрым скарбом; затем всполошенная основная труппа в плащах и пальто, натянутых на ту одежду, в какой их застал пожар, и тут разнообразие было полнейшее — от пижам до вечерних костюмов и платьев; все они, помогая друг другу, тащили кто сколько успел распихать по чемоданам взятых с собой в путешествие вещей; затем с огромной партитурой «Празднества», которую он нес на вытянутых руках перед собой, почти как священную книгу, дирижер Иштван Фабиан, как всегда подтянутый, одетый почти по-спортивному, а через левую руку у него был перекинут щеголеватый светлый плащ; за ним — с какими-то еще нотами подмышкой и саквояжем в руке лошаделикий концертмейстер Гривенников. Отдельно от всех проследовал с чемоданом в пальто с поднятым меховым воротником и в шляпе, натянутой чуть не на самые глаза, которые и в полном затемнении воспаленно поблескивали, — Фермопилов, сопровождаемый двумя Тамарами, старшая из которых вела на поводке насмерть перепуганную левретку, а младшая имела вид заспанный и удрученный. Фермопиловский «кортеж» замыкала белобрысая циркачка Магда Фридерикс, которая как присоединилась к Фермопиловым в Техасе, так и жила с ними («Миф» планировал, как он всем говорил, еще один новый небывалый балет — теперь с участием Магды).

Всем, кто еще не успел покинуть «Одеона», велено было обождать, пока последний подопечный бравого есаула не покинет фойе. Терновский сам прошел по номерам второго этажа, где задымление началось раньше, чем на остальных, и убедился, что все участники труппы его покинули. Но только сейчас он сообразил, что на третьем этаже расположились, чтобы иметь больше уединения, Пестрокрылова, Князев и Фермопиловы. Последние уже покинули гостиницу, а ни Любы, ни несносного Димы не было видно. Да и Каргин куда-то запропастился. С решительностью боевого офицера Терновский рванул обратно к лестнице, но дорогу ему преградил дюжий пожарник в полном боевой экипировке. Терновский попробовал было объяснить, что причины чрезвычайные и самые неотложные, однако английский его был настолько своеобычен, что борец со стихией огня ничего разобрать не сумел. «Не дозволено-с», — протрубил в пышные усы лейтенант-огнеборец с серебряным горном на погоне и широченной своей лапищей преградил дорогу высокому и худому, но как-то в сравнении с ним поблекшему Лаврентию.

Пламя охватило «Одеон», когда все у Князева с Клэр было в самом разгаре, и завывшие сирены сбивали с набранного ритма. «Не прерывай, Вадим, — говорила он ему прямо в ухо, тяжело, но удовлетворенно дыша. — Мне нравится, когда с сиренами. Это даже лучше, чем было на дирижабле».

Теперь — не прямо, а чуть влево и чуть вправо. Горы под нами? Хребет Становой? Пламя снизу и сверху? Вот сейчас поймаем ту точку. Ну, поймали и — что? Следи за руками: это как в фокусах — заяц ныряет в цилиндр и выпархивает голубями, хлопают конфетти, разлетаясь в лентах и блестках. Провал как уход вниз по волне: как нырок, сдавливающий, — во вдруг окружившее пламя; в едкий дым; это все моментально. И лучше любых дирижаблей. Тоже сгорающих вмиг.

И вот, когда начали проваливаться перекладины пола и стал проседать почерневший от переметнувшегося на верхние этажи огня потолок, Лавр изо всех сил толкал почти невменяемую Любу к окну, объясняя ей, что последнее, что им остается, это — прыгать прямо на натянутый внизу пожарной командой брезент.

«Встань на подоконник: прыгай стоймя и ничего не бойся. Прыгай же!»

Комната была полна удушающего дыма, и, когда она наконец прыгнула, Лавр, перед тем как подняться на подоконник, подумал, что главное, что он хотел, что собирался и вот почти уже —



22


Он пришел в себя лишь на яхте, на середине реки перед городом с погашенными огнями. Вероятно, это была река Огайо, в которую соединяются Аллегейни и Мононгахила. Закат, переливающийся светло-красными, почти рыжеватыми, черными, кремовыми, светло-серыми с голубыми зрачками в оранжевых гало — подобьем планет — полосами цвета крыльев vaness-ы virginiensis, подумалось ему почему-то, — подсветив коричнево-кремовые облака, заполнял всю левую часть задника декорации — на западе и северо-западе. Восток же был темен, и там проступали и ясная лампа луны, и мерцающие угольки рассыпавшихся разнообразных созвездий. Яхта плыла плавно, бесшумно.

Он и спутница полулежали на палубе яхты, его косматая голова на коленях спутницы, ласково ворошившей ему волосы.

«Где мы? Зачем?»

«Зря волнуетесь, Лавр Юрьевич», — произнесла его спутница с давно знакомым и таким милым его слуху акцентом, продолжая ворошить ему волосы обеими руками.

«А вы — как вы здесь оказались?» — спросил Каргин уже совсем тихо, почему-то обращаясь к спутнице в формальном тоне.

«Вы знаете, как меня зовут?» — ответила она вопросом на вопрос.

«Ванесса».

«Правильно».

«Я рад, что все обошлось. А... пожар в „Одеоне”?»

«Что вы, здесь нет никакого „Одеона”, поэтому и пожара быть не могло».

«Дай карандаш и бумагу, — решительно произнес Каргин, пытаясь подняться. — Есть карандаш и бумага?»

«Милочка, дайте ему бумаги», — сказал голосом Лаврентия Лаврентьевича некто в пенсне и в белом халате, стоявший чуть поодаль.

Ванесса протянула Лавру огрызок плохо заточенного карандаша и один лист бумаги. Только тут он заметил, что на Ванессе был тоже надет крахмальный халат. Несколькими ловкими штрихами он набросал American painted lady.

«Заметьте, — произнес голос Лаврентия Лаврентьевича, — он это рисует уже в пятый раз. Прекрасно, — обратился голос уже к рисовавшему, — прекрасно у вас получается. И как хорошо, что вы оказались у нас».

Тут Лавр осознал, что находится не на яхте, а в выкрашенном светло-голубой краской коридоре, освещение в котором было приглушено и по стенам шли коричнево-красные тени. Двое помощников в крахмальных халатах подкатили крытую белой крахмальной простыней каталку-постель на мягких, бесшумных, одетых в резину колесах. Каргин посмотрел на помощников, потом на длинный, терявшийся в сумерках коридор. То, что сперва показалось ему иллюминаторами, было круглыми решетчатыми окнами на дверях покоев, луна — тусклой лампой на столе у дежурной в конце коридора, а звезды — огоньками от папирос давно прекративших курить и потушивших окурки помощников, которые еще несколько минут назад стояли между столом дежурной и лестницей.

«Вколите-ка ему четыре кубика, милочка», — сказал некто высокий в пенсне и в крахмальном халате голосом Лаврентия Лаврентьевича.



23


Вылазка к Ростову обернулась сокрушительным провалом. Несмотря на метель и вообще на плохую видимость их на полпути, у Аксая уже ждали. Стреляли из укрытия, с большого расстояния, но по точному математическому расчету, чтобы сохранить паровоз, ударив в самый центр состава. Снаряды ложились слева и справа, чуть запаздывая или чуть опережая; потом к первой пушке присоединились вторая и третья. Однако корректировщики, если они вообще были, работали из рук вон плохо. Расчет при стрельбе показывал, что у орудий стоял бывший «свой брат», из образованных, переметнувшийся к противнику, правда, синхронизировали они стрельбу исключительно на слух, что давало ошибку на секунду-две, и в этой музыке смерти было что-то завораживающее, придававшее им, летевшим ей навстречу, отчаянной лихости. Инженер Шарбаронов, взявший себе в помощники Каргина и фон Таубе, честно предупредил погрузившихся на поезд, что воды и угля у них немногим больше, чем на прорыв к основной станции; но там точно их ждет уголь с водой. Весь расчет был на скорость, с какой их блиндированный поезд вкатывал в пригороды и дальше уже — через Нахичевань-на-Дону — гнал к платформе ростовского вокзала.

То, что их встречали огнем на дальних подступах, означало: кто-то предупредил заранее и, возможно, телеграфировал из Новочеркасска; фронт отсутствовал как таковой, и даже от «своих» можно было ожидать чего угодно.

«Тормози», — неожиданно приказал сам себе Шарбаронов и начал плавную остановку паровоза. Всего через несколько секунд снаряд, очевидно, случайно ударил в центральный вагон бронепоезда. Имевшийся там небольшой боевой запас сдетонировал. Что происходило дальше, Лавр помнил плохо, потому что земля несколько раз взметнулась по обе стороны состава, но звука разрывов он уже не услышал. Вместе с теми, кто успел спрыгнуть с подбитого поезда, он, завязая в снегу, рванулся прочь от насыпи, а вокруг, то проясняясь, то теряя очертания, уже шли с винтовками наперевес, гарцевали на конях с шашками наголо люди в таких же, как у него, шинелях, но с красными нашивками или звездами на папахах. Когда наконец слух вернулся к нему, он различил сквозь метельный ветер резкие хлопки и голоса. Было уже сильно заполдень. Свет дня, помимо метели, бы затенен тяжелыми облаками, и, когда прояснялось, Каргин видел только плывшие прямо над ним высоко-высоко серо-сизые облака. Кто-то его ударил носком сапога вбок. Над Лавром склонилось лицо, пусть и обросшее многодневной щетиной, но хорошо знакомое — только откуда и как? Вспомнить не смог. Вырезанная из жести и покрашенная красной краской звезда была как-то кособоко пришпилена к добротной папахе, нахлобученной на глядевшего. Потом он увидел второго склонившегося: в теплом матросском бушлате, в неуместно легкой лихой бескозырке с надписью «Громовый» и с черными лентами, развевавшимися в метели. Тот второй с винтовкой рассматривал Каргина с внимательностью энтомолога, готового проколоть усыпленную им только что бабочку. «Прикончим сучонка, товарищ?» — поинтересовался матрос, весело глянув на первого, а потом отодвинулся, исчез из поля зрения, видимо, вскинув винтовку и целясь. «Нечего тратить патроны. Сам сдохнет, гадина, — ответил первый и что есть силы ударил его еще раз носком сапога вбок. — Давай, подыхай!» Такой удар поднял бы и мертвого. Острая боль вернула, пускай и не полностью, ощущение тела, и, когда через минуту-другую Каргин попытался сдвинуться с места или хотя бы перевернуться на бок, тех, только что стоявших над ним, уже скрыло усилившейся метелью. Только сейчас он вспомнил лицо первого из двух, рассматривавших его, почти замерзшего в степную метель у слияния Аксая и Дона. Это был его одноклассник по Петровской гимназии Вадим Князев.



1 Звуковых фильмов (англ.).

2 Первом цветении розы (фр.).

3 Деток (англ.).

4 Земли благородных дикарей (англ.).

5 Бабочки Северной Америки (фр.).

6 Виргинская ванесса (лат.) — стандартное название бабочки из рода ванесс, отряда нимфалид.

7 Раскрашенная американка (англ.) — принятое в англоязычном мире название vaness-ы virginiensis.

8 Весенней симфонии (нем.).

9 Эй, казак, принес что обещал? (англ.)

10 Смотри (англ.).

11 Управления общественных работ (англ.) — федерального агентства США, существовавшего в 1935 — 1943 годах в президентство Ф. Д. Рузвельта и озабоченного вопросами всеобщей занятости, как правило, мужского населения на чаще всего неквалифицированной физической работе.

12 Нечестно игнорировать старых друзей, Дима (англ.).

13 Fire Island, «Огненный остров» (англ.) — длинный и узкий остров с песчаными пляжами к югу от Лонг-Айленда («Длинного острова») — восточной части и врезающихся в Атлантический океан выселок г. Нью-Йорка.

14 В штате Нью-Джерси, с прилегающими к нему ангарами. 6 мая 1937 года здесь при посадке в считанные минуты сгорел дирижабль «Гинденбург», что надолго прервало коммерческое воздушное сообщение между США и Европой.

15 Столичная почта и сообщения (англ.); «столичным городом» (metropolitan city) в североамериканской традиции, как ни странно, именуется Нью-Йорк, никогда столицей США не бывший.

16 Наверх (фр.) — позиция рук в классическом танце, часто в сочетании с пятой позицией ног.

17 Откинув назад (фр.) — еще одна балетная позиция, означающая буквально следующее: работающая нога открыта во вторую позицию по диагонали назад, в направлении от зрителя, голова повернута в сторону опорной ноги, а взгляд направлен вниз.

18 Приветствую, мой генерал! (фр.)

19 Аполлон-самодержец Тулупова (лат.).

20 Тулупов повторяет легенду о том, как Этьен-Леопольд Трувело (Etienne Leopold Trouvelot, 1827 — 1895) «случайно» выпустил на волю привезенных им из Франции непарных шелкопрядов (по-английски: «молей-цыганок», gypsy moths), ставших затем настоящим бедствием для восточного побережья США.

21 «Наука любви» (лат.), переводимая как «Искусство любви» или даже «Искусство любить», — ставшее расхожим название известной поэмы (ок. 2 по РХ) Публия Овидия Назона (43 до РХ — 17/18 по РХ).

22 «А, я вспоминаю ясно, это было в мрачном декабре» (англ.) — цитата из стихотворения Э. А. По (1809 — 1849) «Ворон» («The Raven», 1845).

23 «Самый жестокий месяц» (англ.) — цитата из поэмы Т. С. Элиота (1888 — 1965) «Пустошь» («The Waste Land», 1922).

24 Света! (англ.)

25 Больше света! (англ.)




Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация