Шаргунов
Сергей Александрович родился в 1980 году.
Выпускник МГУ. Автор нескольких книг
прозы. В «Новом мире» печатается с 2000
года. Живет в Москве.
Рассказ
выйдет в книге в издательстве «АСТ»
(«Редакция Елены Шубиной»).
Сергей
Шаргунов
*
ПОПОВИЧИ
Рассказ
Когда буду
умирать, что мне придет в голову? Что
увижу, пропадая? Какую картину ускользающей
жизни? Какая фраза подмигнет строкой
рекламного неона и затрепещет на губах
за миг до безоговорочной ночи? Можно ли
заранее, загодя, за годы подготовиться
к этим секундам и отрепетировать? Хотя
зачем? Ну чтобы не вообразить какую-нибудь
ерунду вроде неоплаченного счета за
воду или натюрморта из сосисок и соленых
огурцов и не сболтнуть что-то скучное
и пустое…
А
что не пустое?
Или
правильнее молитва?
Вот
этот человек, которого сейчас в третий
раз несут вокруг храма в лакированном
гробу, отделанном белыми кружевами,
похожем на кремовый торт, — открытый
гроб, но под отдельной тряпицей лицо и
под простыней остальное тело, — этот
человек умер после возгласа в самом
начале вечерней.
Обойдя
храм с кадилом и обдав терпким дымом
ладана каждого из прихожан, включая
жену и деток, он взошел на солею, откуда
всегда проповедовал, и, повернувшись к
открытым Царским вратам, повел ектенью
своим высоким голосом: «Миром Господу
помолимся!» — и сквозь жалобное звучание
хора: «Господи, помилуй!» качнулся, упал
и застыл, накрытый тяжелым и складчатым
золотым облачением. Служба остановилась,
пытались привести в себя, вызвали скорую,
но все напрасно и мгновенно: сердце.
В
тот вечер он служил один. А на отпевание
собралось пятеро священников: в
белоснежных ризах, они бредут за хоругвями
под медленный колокольный перезвон,
морщась от тяжести, иногда спотыкаясь
и не прекращая пение. У тех, кто следует
за ними, преобладает траур.
Солнце
сверкает и, кажется, сходит с ума,
возбужденное этой бело-черной,
притягивающей и отталкивающей игрой
цвета.
Северное
небо сине-стеклянное, неживое. Сочная
зелень между неровными зубищами камней.
Опускают
гроб около ямы на деревянные табуреты.
Белобородый
протоиерей, дрожа морщинистой рукой и
блестя серебристой ложечкой, крестообразно
посыпает ткани рыжеватой землей.
Бледные
кисти покойника выпростаны. Кроме них
— ничего. Как будто замело человека. И
лицо ему замело. Хочется приподнять
этот воздух, этот хлопковый плат, и
заглянуть напоследок: как ты там? А
нельзя. Считается, священник во время
отпевания предстоит Богу и поэтому не
положено видеть лицо.
Медный
крест вложен в заиндевелые пальцы,
медное Евангелие на груди.
Сугроб
посреди лета.
Мне не повезло,
один-одинешенек, а у Сретенских, как
обычно бывает в семье священника, ребят
хватает: два поповича и две поповны, все
погодки, родились друг за дружкой.
Мне
двенадцать. На зимние каникулы отправили
сюда, в вологодскую деревню, где их отец
— настоятель храма, возле которого
стоит большой деревянный дом, а вокруг
темнеет ельник.
Сюда
же приехали Охапкины из Ярославля:
батюшка, матушка, двое сыновей и дочка.
Днем
мы бьемся и возимся возле снежной
крепости на берегу замерзшей реки
Шарженка.
Эту
чудо-крепость построил глыба к глыбе,
ловко вытесав вход и бойницы, старший
из детей Сретенских, подросток-великан
Никита, о котором говорили: золотые
руки. Он был в любую погоду напоказ без
варежек, с пухлыми пугающими пятернями,
из-за цыпок похожими на сырники в румяной
корочке, иногда в брусничной кровке.
Помогали
ему мы все вместе: катали снежные шары,
сгребали и приминали снег и тоже ходили
к полынье, откуда носили дымящуюся воду.
Из ведер ее переливали в лейки и ровно
орошали широкие поверхности.
Никита
стал скульптором (в основном кладбищенским)
и краснодеревщиком, любит крепко выпить
и не знает отбоя в заказах, потому что
хорош в своем деле.
Он
же поставил поодаль трех богатырей,
голыми пальцами мастера вылепив из
снега, и закрепил водой. Эти ладные
одинаковые фигуры, похожие чем-то на
него, расцветила гуашью его сестра Дуся.
Витязи стояли уверенно, карауля покой
речного льда, золотясь кольчугой, щитами,
мечами, шлемами, одинаково румяные и
синеглазые, с тремя бородами: черной,
желтой и снежно-седой.
Дуся-Евдокия,
с детства рисовавшая, стала послушницей
в далеком бурятском монастыре, где она
пишет и реставрирует иконы. Она раскрасила
и крепость, не жалея краски, в багряные
и лазурные тона, позолотив два шара,
намертво приклеенные к стенному валу
как бы с намеком на купола (кресты ставить
не стали, был бы перебор).
Вот
внутри этой крепости и держали оборону
Сретенские, отпрыски старого духовного
рода. А Охапкины и я, чьи отцы — священники
в первом поколении, пытались крепостью
овладеть.
—
В бой! За Русь! — возглашал истошный
Петюня, младший Охапкин, норовивший
вырваться вперед и сквозь обстрел
кубарем броситься в ворота, под ноги к
противнику, весь побелевший.
Его
отшвыривали.
—
С нами бой! — кричал он хрипловато.
—
Бог! — сурово поправляла сестра Маша,
отряхивая сахарную вату с его шарфа, и
смешную розовую шапочку, похожую на
кулич в глазури, но спустя недолгое
время он снова увлеченно выпаливал свой
ошибочный клич.
Впрочем,
он же размашисто крестился перед каждой
битвой, помахивая голой веткой, как
кадилом, которое минуту спустя превращалось
в орудие, и возглашал грозно: «Миром
Господу помолимся», сам себе отвечая
неким мохнатым многоголосьем, изображающим
хор.
Это
происходило под одобрительный общий
смех, пока не заложила ехидная Лида
Сретенская (в будущем супер-активный
волонтер; она усердно ищет и по счастью
часто находит пропавших людей). Тогда
взрослые отругали Петюню и нас всех.
«Молитва
не игра, глупыш, разве ты не знал?» —
допытывалась его матушка, стараясь быть
мягкой и всматриваясь в глаза с острой
тоской, он обреченно и согласно кивал,
и отныне перед боем сипел и булькал
что-то под нос, видимо, в голове все же
проигрывая молебен о победе.
Можно
было бы ждать от Петюни служения в
церкви, но пошел вразнос, ушел из дома,
играл в переходе на гитаре, которую
однажды в порыве гнева сломал случайный
прохожий, его отец. Петюня стал фотографом,
безостановочно перемещается по всему
миру, словно не находя приюта, наполняя
соцсети то нежными, то резкими кадрами
природы-дикарки.
Зато
Митрофан из стана Сретенских мог без
всякой опаски играть в духовное лицо.
Само лицо его я успел подзабыть, и в
памяти осталось какое-то светлое восковое
пятно внутри суконной ушанки.
Он
выделялся особенной торжественной
дикцией и трагичным голосом, которому
помогал красивыми плавными жестами.
Митрофан вообще любил проповедовать,
что никем не возбранялось.
—
Дорогие братья и сестры! — с ледяного
вала, поддерживаемый за ноги родными,
начинал он горестно. — Давайте помнить,
чему учат нас святые. Вы мы — ближние,
и никого не надо бить сильно, нельзя
душить, нельзя в лицо снежком…
Не
успевал он закончить перечисление своих
страхов, как мимо туда-обратно принимались
летать увесистые снаряды.
У
него сложилось: стал священником,
настоятелем храма в самой Вологде,
большая семья.
Мне
думалось, священником, а может, и монахом
станет и другой мальчик, бледный и
хрупкий Тимоша Охапкин, игравший в
войнушку нехотя и неумело. Он комкал
снег так нежно, а кидал так робко, что
пульки не достигали цели или рассыпались,
а иногда в самый разгар сражения просто
замирал, очарованно засматриваясь на
что-то внутреннее. Очевидно, так он
изучал анатомию человека, потому что,
отслужив в армии, стал хирургом.
Круто
воевали поповны. Дуся и Лида лепили со
скоростью заправских стряпух, от них
же я получал снайперски точные удары,
болезненные, но обычно по ногам, в колени,
отчего снег быстро забивал валенки.
В
нашем слабом воинстве мне подспорьем
была Маша, метавшая сосредоточенно,
даже хищно, с тайным жаром возбуждения.
Я норовил подбить великана Никиту,
маячившего перед воротами своей цитадели,
и, когда попадал, ее поджатые губы
розовели, размякали и расступались,
давая волю радости. Из нее аж выпархивало:
«Ой!» или «Ох!» при всякой удаче, а вот
получая, она отмалчивалась и еще
решительнее нагибалась за ответкой.
Маша
отдалилась от семьи и храма, снимала
комнату в Москве, работала официанткой
в хипстерском баре, там однажды нацедила
мне кружку крафтового пива
(приветливо-напряженная), вроде у нее
случилась несчастная любовь, потом она
уехала на остров Валаам, где стала
учительницей начальных классов.
Если
было слишком морозно, чтобы лепить, мы,
сближаясь, армия на армию, швыряли горсти
снега в глаза и за шиворот, свирепо
ослепляя друг друга молочным паром.
Русская
зима, обманчиво миролюбивая голубица
Пикассо, несла нас в жестяном клюве и
пышно обвевала воинственными крылами…
Мы
заметно отличались от всех. Даже облик
поповичей был вызовом. Родители обрекли
нас не только на необычные судьбы, но и
на странноватые одежды.
Ребята
из соседней деревни, приходившие с
другого берега играть, были одеты бедно,
но иначе, наряднее в своей пестрой
синтетике. Наши одежды выглядели
старообразно, подчеркнуто несовременно.
Строгая аккуратность сочеталась с
неряшливостью, которую можно назвать
небрежением к мирскому. Все казалось
немного мешковатым, шире и длиннее, чем
положено, как бы стремясь вырасти до
облачений. В обеих семьях дети донашивали
одежды друг друга, которые перелатывались,
невзирая на пол. Голорукий Никита был
в тулупе и сапогах. У девочек под куртками
и полушубками прятались вязаные домашние
кофточки. У Петюни черный свитер был
заштопан на рукавах шерстяными нитями
другого цвета, как сейчас помню, синего.
И никакого шмотья с надписями или
картинками! Лида, изображавшая примерницу,
и вовсе не расставалась с юбкой, изрядно
мешавшей ей в снежном побоище.
Я
носил потертый, с неудобными заклепками
шлем, подаренный пожилой папиной
прихожанкой, оставшийся от ее покойного
мужа. «Натуральная кожа! На любые холода!»
— восхищалась моя мама.
—
Че это? — присвистнув, спросил один из
деревенских мальчишек. — Седло кобылье?
—
Шапка летчика! — отрапортовал я, стараясь
произвести впечатление на милую Машу
в ее пуховом платке.
Она
жалостливо расспрашивала ребят про их
житье, те хорохорились, но отвечали, как
на исповеди, без утайки и лукавства,
может быть, чуя наше непритворное
участие: «Отец помер», «А мой ушел», «Мои
работу ищут, трудно приходится…», «Хочу
быть музыкантом, хожу в кружок после
школы, у нас своя группа, я клавишник, а
дома говорят: в слесаря иди, оно вернее»…
—
Лучше музыка! — одобрял боевой Петюня.
Возможно,
тогда в Маше созревало желание отдать
себя простонародью:
—
Вы только сами не пейте, не курите, —
убеждала она ласково, — вы учитесь
хорошо, пожалуйста…
Ее
перебивала Лида, наставительно, как
хозяйка этих мест:
—
Скоро тут воскресную школу откроют.
Молитвы какие-нибудь знаете, нет? Надо
вам в воскресенье в церковь прийти, мой
папа — батюшка, он вам правильные книжки
даст.
Сретенские
были на домашнем обучении, Охапкины
посещали гимназию.
Как-то,
отстояв литургию, поприслуживав, попев
и причастившись, мы, догрызая каменевшие
на морозных зубах просфорки, примчались
к крепости, где нас уже поджидали ребята.
—
Вы че это жуете? — подозрительно спросил
кто-то из них. — Дай куснуть!
—
Вам нельзя, — хмуро сообщил могучий
Никита.
Деревенские
перемигнулись и глянули на нас завистливо
и уважительно, будто мы едим нечто
волшебное, дети магов…
Но
в чем-то кто-то из нас точно им завидовал
или чувствовал себя отставшим от них и
вообще сверстников. Они смотрели сколько
влезет телевизор, включая неприличные
передачи, выходившие за полночь, знали
всю попсу и матерные песенки групп вроде
«Сектор Газа», которые слушали на
кассетах.
Матерок
деревенских мы, по безмолвному уговору,
пропускали мимо ушей, сами не выражаясь.
Ушибленный снежком или кулаком мог
выдохнуть что-нибудь вроде: «Елки
зеленые!» или даже «Господи, твоя власть!»
Эти ангельские всхлипы звучали на
особенном контрасте с тем, как в то же
время беззаботно бранились наши мирские
знакомцы. Их не одергивали…
Зато
одергивали друг дружку резким и
трогательным паролем, принятым в том
нашем зимнем вологодском обществе: «Не
пошли!»
Раз,
когда Никита рассказал анекдот про
мужа, который успел вернуться, когда
женщина с любовником только сели пить
чай, я, чувствуя какую-то неполноценность
сюжета, вдруг радостно вспомнил другой,
слышанный в школе анекдот.
—
Возвращается муж из командировки, —
начал я, — а жена с любовником лежат
такие…
Меня
оглушили и заткнули общие возмущенные
визги.
Поповичи
(это я видел и в разных других поповичах,
и, наверное, это присутствовало и во
мне) были сразу дикими и деревянными.
Тормознутыми и расторможенными. То
необузданные, наглые, даже распущенные,
вероятно, потому что ощущали себя не
такими, как прочие дети, и много времени
проводили среди необычных взрослых, то
скованные и робкие из-за постоянного
благочестивого надзора.
Возможно,
они компенсировали запретное тем, что
увлеченно обсуждали всякий ад. Как
сейчас помню, Петя вдохновенно рассказывает
про аварию со сгоревшими людьми, которые
скрючились в машине: «прям муравейчики»,
а Дуся о том, как сопровождала отца,
соборовавшего умиравших: «У одной
бабушки вся щека сгнила, и видны зубы
золотые». В этом жутковатом трепе был
средневековый гротеск.
Однако
с очевидным удовольствием поповичи
излагали и что-нибудь умилительное,
например, про зверей, рыбок, птичек.
—
Мы одни дома были, без взрослых… Живем
под самой крышей, — торопилась Маша,
звякая смешком, вкладывая в свою историю
учащенный пульс. — У нас в ванной труба
вытяжная. Петя туда пошел и вдруг кричит:
«Птицы!» Впустил нас, и правда, как в
лесу, птицы поют. И красиво так щебечут:
тирили-тирили… Сняли мы решетку, смотрим:
птенец в трубе бьется, а его мама сверху
заглядывает и утешает. Я Тимоше сказала:
рукой достань, а он только перья из
хвоста выдрал. Я тогда коробку принесла,
и птенец в нее свалился. Пушистый, с
желтым клювом. Мы его на балкон отнесли,
и сразу его мама прилетела, спустилась
к нему в коробку, о чем-то они еще
пощебетали и улетели. Я потом в энциклопедии
нашла — это белые трясогузки. Ну как
белые? Они на самом деле многоцветки —
серо-черно-белые, а пишут почему-то
просто «белые».
Обычный
случай, рассказанный этой статной
девочкой с песочно-русой, полной
золотистого блеска косой, казался
чудесным и удивительным, как иллюстрация
Густава Доре из Библии.
—
Я слышал, она к смерти, — рассеянно
заметил Тимоша.
—
Кто? — спросили мы.
—
Птица, — сказал он мягко и неуверенно.
— Если она влетела — это разве не к
смерти?
—
Суя! — гулко прервал его
Митрофан-проповедник и выдержал
обличительную паузу: — Ты зачем сую
несешь?
Оказалось,
он имел в виду слово «суеверие», которое
сократил до этого неологизма.
—
Птицы — добрые вестницы, — важно
поддержала Лида. — Разве вы забыли:
после потопа к Ною голубь прилетел?
—
Потоп у нас тоже бывает, — согласилась
Маша. — Крыша ржавая…
Мы
вдумчиво замолчали тесным кружком,
доверчиво принимая и ожидая необыкновенное.
Матушки,
щекастая Сретенская и суховато-изящная
Охапкина, много судачили о родах, детских
болезнях, прозорливых старцах и секретах
вкусной и здоровой пищи. Батюшки любили
пропустить по бокальчику или стопке,
степенно рассуждая о разных церковных
течениях, достойных и менее достойных
иерархах, далеком Ватикане, вездесущих
сектантах, а еще о бандитах, повадившихся
в храмы.
—
Пришли ко мне, все такие одержимые. «Ты
поп? Отпеть надо пацана!» — повествовал
отец Василий Охапкин, порывистый,
полуседой, с широкой, соль и перец,
раздвоенной бородой. — Я им прямо сказал:
«Кто такой? Причащался, исповедался?
Разбойник, как и вы? Нет, не могу». Они
меня схватили, на кладбище привезли.
«Грохнем и закопаем. Будешь отпевать?»
Я головой мотаю. Там и бросили…
—
А я вот, может, и не прав, по-твоему, —
весь лучась, возражал отец Иоанн
Сретенский, лысоватый и рыжеватый,
похожий на открыточного цыпленка, только
что вылупившегося из пасхального яйца,
— бывает и джип какой свящу. Но всегда
вначале слово говорю. О милосердии.
Может, кому-то это словечко в сердечко
и западет.
Вечерами
мы пили чай с пирогами, то грибными, то
капустными, пока кто-нибудь читал вслух
— «Детские годы Багрова-внука» Аксакова,
«Очарованного странника» Лескова, «Лето
Господне» Шмелева… Чаще других с охотой
сама вызывалась Лида, получалось у нее
старательно и назидательно, так, будто
это Псалтырь или жития.
Коренастый
Митрофан, по настоянию матери, отчетливо
декламировал, сладко задыхаясь и помогая
себе ритмическими жестами:
И жало
мудрыя змеи
В уста
замерзшие мои
Вложил
десницею кровавой…
Он
так и произносил «замерзшие» вместо
«замершие», как будто речь шла о
стоматологе, колдовавшем над распахнутым
ртом после укола заморозки.
Иногда
после чая Дуся, нарядившись в темно-синее
с белыми кружевами платье, играла на
электропианино — Чайковского или
Свиридова, но обычно тренировалась
одна. Чтобы никому не мешать, она надевала
наушники, и из ее комнаты долго доносился
костяной страстный перестук.
Маша
пела. Выпрямившись до тонкого хруста,
вздымая малые, невесомые груди — чисто
и пронзительно. С увлажненными потрясенными
глазами. Русые брови пушинкой смыкались
на переносице.
Она
пела за те каникулы лишь дважды. Эту
«духовную народную песнь», просто и
отрадно ложившуюся на подготовленный
слух, как снежные хлопья на мерзлый
наст, первый раз вразнобой затянули ее
родные, а во второй раз пособили и мы
все:
Ой
блаженный этот путь,
Куда
страннички идут…
В Русалим
они идут,
А их
ангелы ведут.
Аллилуйя,
аллилуйя,
А их
ангелы ведут…
Выдалась
оттепель, и заодно с деревенскими целый
день мы весело катали огромные сахарные
шары, а потом утрамбовывали горку ногами,
лопатами и даже бревном.
Назавтра,
когда вернулся мороз, понесли из проруби
воду в ведрах. Она расплескивалась, и
подступы к черной дыре становились
серыми и скользкими, заставляя опасно
танцевать.
Никита
с расторопностью палача всходил на
высокий эшафот по комьям, уложенным и
отесанным под ступени, бережно наклонял
ведро и медленно лил по гладкому крутому
спуску. И так ведро за ведром, покрывая
снег все более прочной коркой. Быстро
темнело, мы одурело гомонили в великом
предвкушении и, взбалтывая кулаками —
«камень-ножницы-бумага», — разыгрывали
будущие полеты (санок было меньше, чем
нас), поэтому не сразу услышали крик.
Протяжный
вопль смертельного отчаяния…
Первым
ринулся на подмогу деревенский паренек,
тот самый, который не хотел в слесаря.
Сбегая
по тропке берега, я увидел сквозь синие
сумерки, придавашие всему потешную
невсамделишность, как он подлетел к
проруби, нагнулся и с силой потянул
что-то темное, а сзади его рванул
подоспевший Никита, которого обхватил
неожиданно проворный Митрофан.
Сказка
про репку была разыграна в три счета, а
темное оказалось спасенной из проруби
Лидой, стонущей и подвывающей. Ее теперь
несли домой. Длинная сырая юбка оплела
ей ноги и замерзала скользкой чешуей,
похожая на хвост русалки.
Это
происшествие испортило весь остаток
отдыха, и даже гонки по горке лишились
волшебства и задора.
Лида
ожидаемо слегла — с кашлем и жаром, в
храме отслужили смешанный молебен с
разными тропарями — благодарственным
и об исцелении, мы ходили по дому на
цыпочках, чуткие и тихие, словно принявшие
епитимью за тот шумный восторг, из-за
которого едва ее не потеряли.
Двадцать
пять лет спустя один из нас умер, и вышло
так, что, созвонившись, а в основном
списавшись, мы решили ехать на отпевание.
Я
сел в автобус возле метро «Медведково»
и ехал всю ночь. Не спалось — то ли
потому, что трясло, то ли из-за мыслей,
которые роились в голове все гуще,
обжигая щеки. Почему я ехал? Я не знал
той близкой дружбы, которая была между
Сретенскими и Охапкиными, и, в сущности,
ненароком попал в их компанию, после
видел изредка некоторых из них, обычно
отцов семейств, сослуживших моему папе
в Москве. С этими поповичами и поповнами
меня соединяла пуповина коротких каникул
одной давней зимы. Но что-то заставило
бросить все и устремиться на прощание
к человеку, хотя никогда с ним толком-то
и не говорил. Я смотрел в черноту
неизвестности сквозь стекло, где смутно
отражалось мое чужое, встревоженное
лицо, словно бы некий фоторобот, пока
оно не растворилось в проступавших
полях и лесах, над которыми вновь
рождалось розовое светило. Может быть,
я ехал как блудный сын, чтобы припасть
к таким же или не таким же, малознакомым
и непередаваемо своим, и попытаться
утолить сиротство, годами гнавшее меня
все дальше и дальше улицами и переулками
за теплым порогом церковного детства?
Ведь мы же другие, иные, особые, а значит,
сколькие бы ни встречались нам на путях
наших лет, в этих людях ни за что не будет
чего-то того, что мы опознаем друг в
друге с полувзгляда. Это наше благословение
и проклятие — наверное, есть какая-то
смешная и страшная правда в том, что мы
одинаково притягиваем бесов-искусителей
и ангелов-хранителей. Наверное, есть в
нас несмываемая театральность манер
и, может быть, жизненная игра, и одновременно
настоящая, диковинная, древняя, пылкая
жертвенность и жажда служения…
И
все эти обильные слова, дребезжавшие и
жалившие изнутри, вдруг рассеялись, и
ум мой опустел под траурный звон, среди
плачущих женщин и испуганных детей, и
тех, кто бодрился верой в бессмертие и
светом славной кончины, потому что
покойный был призван на небо перед
алтарем.
Каждый
колокол звучал раскатисто по одному
разу — от самого маленького до самого
большого, — напоминая о возрастающей
жизни, а затем звонарь ударял одновременно
во все колокола, что означало конец,
обрыв, крушение. И опять сначала…
Я,
спокойный, чему-то немного удивленный,
несколько раз споткнувшись о старые
плиты, обмениваясь с кем-то тихими
кивками и пожатиями (смогли приехать
не все), брел вслед за тремя молодыми
священниками и двумя немолодыми, один
из которых был несчастным отцом.
На
белых веревках они опустили гроб.
Зарыли
быстро и сверху ловко воткнули крест с
черной металлической табличкой, где
золотилось на солнцепеке: «О. Митрофан
Сретенский, 1981 — 2017».
Ко
мне осторожно подошла Маша, в темном
платье и темном платке, из-под которого
торчала все та же русая прядь.
Обнявшись,
мы молчали.