ВЫЙТИ ЗА РАМКИ
Ксения
Букша. Рамка. Роман. М., «АСТ (Редакция
Елены Шубиной)», 2017, 288 стр.
Это
удовольствие особое — писать текст,
зная заранее, какое несогласие вызовет
он у коллег по цеху. В данном случае —
писать про роман Ксении Букши «Рамка»
как про несомненную авторскую удачу.
Потому как чем больше
я читал рецензий на этот роман, тем более
убеждался в его художественных
достоинствах. Нет, конечно, в целом это
проза неплохая, писали, слегка конфузясь
за автора, рецензенты и добавляли: но,
извините, вяловато как-то все, скучновато
и не всегда понятно, о чем — автор. А
некоторые страницы так вообще читать
неприятно. И потом, мы ведь что-то подобное
уже читали, и у Быкова, и у Сорокина. А
тогда зачем еще? Ну, разумеется, и финал
романа (тут почти все — хором), финал уж
совсем никакой. Сплошное разочарование.
Читая такие суждения,
я, соответственно, возвращался к тесту
Букши, перебирал сюжетные и образные
ряды в романе, на которые как на провальные
указывали мне критики, и почти всегда
охал от удовольствия. Так что критикам
спасибо — направляли взгляд. Спасибо
моему коллеге, суммировавшему свое
впечатление о романе в короткой реплике:
«Читал Букшу. Читал и все ждал, когда же
в тексте начнется собственно Букша»;
судя по интонации, с которой была
произнесена эта фраза, коллега мой так
и не дождался Букши «фирменной», той,
что была в «Заводе „Свобода”».
Ну а мне, например,
в этом тексте было хорошо. С первого же
его абзаца, как бы еще «полу-художественного»,
выполняющего функцию сценической
ремарки. То есть сугубо функциональное
построение информирующих фраз (что,
где, когда), но — чуть сдвинуты здесь
«обычные слова», тянет «букшевский»
сквознячок сквозь щели в их сочленениях,
и текст набухает предчувствием
эмоционального (а значит и интеллектуального)
напора. Автор сообщает о месте действия
и ситуации: остров в трех часах плавания
от материка, высадка с катеров пассажиров,
которые приплыли на очередную коронацию
государя. «К пристани подваливает
следующий катер, народ толпится за
красной ленточкой. Море шумит,
расплескивается, ярчайшее солнце и
буря, на ветру улетает листва, флажки
хлопают, причал скрипит и раскачивается,
пассажиры вылезают — глаза на лоб — и
хватают ртом свежий ветер. <…>
Коронация только завтра, а Островки уже
набиты народом до отказа, едут и едут».
Это строки — тут не ошибешься, —
написанные рукой, из-под которой вышли
и «Манон, или Жизнь» и «Завод „Свобода”».
Ну а уже в третьем
абзаце намечается канва повествования:
прибывшие на остров должны пройти через
специальную рамку, которая проверяет
граждан на соответствие их умонастроений
принятым на тот момент государственным
нормативам. Отсеянных рамкой запирают
в монастырской келье. Действие романа
практически сразу же переносится в эту
вот тюремную камеру. В камере набирается
десять сидельцев. И здесь не обязательно
оппозиционно настроенные люди, вроде
«циничного» журналиста Бармалея, нет,
есть люди, на первый взгляд, «лояльные»,
как, например, Органайзер,
образцово-показательный по принятым
стандартам чиновник, более того —
специалист как раз по «государственному»
«норматированию» людей; или
узбек-предприниматель, путешествовавший
с семьей на катамаране и завернувший
на остров у костра погреться, палатку
поставить; или просто женщина, отчаявшаяся
после безуспешных попыток устроить
свою женскую судьбу. Естественно, что
запертые в келье герои пытаются
разобраться, почему их отбраковала
рамка и, соответственно, что с ними будет
дальше. Вот это, сразу же ставшее
коллективным, спровоцировавшим каждого
на исповедальный монолог, размышление
и выстраивает сюжет романа. Размышление
о том, что есть «норма человеческая» и
как она в данном случае соотносится с
нормой социальной, нормой государственной.
У каждого из героев
свой личный сюжет и своя боль, которую
он пытается преодолеть. И постепенно
формулируется авторский подход: наличие
боли — это наличие живой жизни в человеке.
То есть герои заперты в келье потому,
что они — живые. А государственный
порядок, установившийся за стенами их
камеры, живых людей не предусматривает.
Соответственно, читателю предоставляется
возможность выстроить образ установившегося
в России государственного устройства
от противного — от того, кого это
устройство отвергает.
Практически все
авторы прочитанных мною рецензий доводят
свой разбор романа до вот этой, финальной,
как им казалось, точки и укоряют автора
за недостаточность «энергии противостояния»
и ослабленность критического напора
текста, типа покруче надо было. Даже
обычно чуткий и проницательный Лев
Оборин заключает свой разбор романа
замечанием, что вот, например, Сорокин
— вслед за которым, как, видимо, считает
критик, двигалась Букша — занят
прогнозированием пост-российского мира
и у него в финале может забрезжить хоть
какой-то свет в конце туннеля, тогда как
«Букша остается в рамке заданного
пространства, веря разве что в его
исчерпанность»; беспросветен то есть
текст Букши.
Откуда такое
единодушие? Причина, думаю, в том, что
критики читают этот роман исключительно
как «политическую сатиру». И только.
Нет, разумеется, в
известной степени это сатира. Но —
отчасти. И сильно «отчасти».
Давайте вспомним,
как определяется понятие «сатира» хотя
бы на школьном уровне: «отрицательное
или резко осуждающее и негодующее
изображение свойств и качеств отдельных
типических лиц или более или менее
обширной группы лиц и явлений»
(«Википедия»). То есть в сатирическом
произведении на первом плане — персонажи
«типические», «отрицательные», «бичующие»
явления, которые они персонифицируют.
Но ведь у Букши-то в романе на первом
плане отрицательных персонажей нет
совсем. Герои ее вызывают сочувствие,
сострадание и даже восхищение. Читатель
романа от начала и до конца находится
в компании стопроцентно положительных
героев. Нет, отрицательные герои там
тоже мелькают, но эпизодически, на
втором-третьем плане — такие как клиент
Вики, брачующийся госчиновник из
нынешних, или «серые», представители
нижнего слоя силовиков — полулюди-полуроботы.
Возможно, критиков
сбивало с толку активное использование
автором поэтики фантасмагорической
антиутопии, но не надо путать гротескность
в изображении персонажей с политической
карикатурой. Гротескности в романе
сколько угодно, карикатурности практически
нет.
Довольно странная
сатира, не находите?
А может, это и никакая
не сатира, а особый дискурс, то есть
особое выстраиваемое Букшей в этом
романе художественное пространство.
Пространство, в котором даже в образе
«царя», как бы предназначенном описываемой
ситуацией для персонификации изображаемого
в романе политического режима, нет
двухмерности сатирического персонажа.
Как и нет обличительного пафоса расхожей
оппозиции: «кровавый режим» — «страдающий
народ». Да и кто сказал, что народ считает
этот режим «кровавым»? Широким массам
очень даже уютно в мире, построенном
для него телепропагандистами. А если
этому иллюзорному миру мешают какие-то
реалии из той жизни, которая не на
телеэкране, а за окном, то тем хуже этим
реалиям и, соответственно, тем, кто
замечает эти реалии. А мы, уж извините,
своего, кровного никому не отдадим, —
то есть чтобы «прирожденный монарх,
чтобы российская государственность,
чтобы вертикаль власти, чтобы новая
технократия, чтобы мистическое откровение,
чтобы огонь с небес, чтобы вот все это
было профанировано» — да никогда в
жизни в такое не поверим!
Для меня, например,
здесь формулируется сегодняшний вариант
ответа на старинный, из русской литературы,
вопрос «кто виноват?». Царь ли, который
«сверху» и, соответственно, который и
выстроил описываемое в романе устройство
будущей России, который «нормализовал»
народные массы в термитник? Или «народ»,
навстречу «чаяниям и ожиданиям» коего
обязан идти монарх. И, на мой взгляд,
художественная конструкция романа
Букши в качестве ответа предполагает
следующее: не будем делать царя козлом
отпущения — вполне возможно, что он
честно пытался играть по полагающимся
ему правилам, то есть быть Хозяином,
быть Твердой рукой и одновременно
Царем-батюшкой — строгим, разумеется,
но и заботливым, умеющим сказать каждому
то, что тот хочет услышать. В итоге
получилось то, что получилось. По Сеньке
и шапка. А начиналась персона «царя» в
романе отнюдь не злокачественно,
начиналась с фигуры угрюмого,
закомплексованного подростка с каким-то
своим внутренним отроческим дискомфортом,
за которую он — вольно или невольно —
будет мстить миру. В романе есть не менее
выразительная фигура подростка-обалдуя
Лехи, являющаяся «парным персонажем»,
но Лехе повезло — рядом с ним оказался
нормальный человек; ну а «царю» отрочество
его оставило на всю его последующую
жизнь абсолютное одиночество и
соответственную жизненную стратегию
— оборону от всех и вся. Ноша для человека
непосильная, и естественно, что разладилось
что-то во внутреннем устройстве государя,
в итоге рамка забраковала и его самого.
Учуяла в нем, видимо, остатки чего-то
человеческого. Ну а за «царем» пошла в
разнос вся «система» власти.
Размышляя о том, что
именно отделяет каждого из узников от
верноподданнического монолита толпы,
герои Букши пытаются разобраться, как
и чем соответствует человек живой жизни?
Что такое душевная боль — проклятие
или путь к спасению человеческого в
человеке? А вот это уже проблематика не
столько политическая, сколько —
философская. То есть я бы определил жанр
романа Букши как «философскую поэму»,
со своей поэтикой, со своим абсолютно
индивидуальным «понятийным пространством».
Попробуйте найти у Сорокина, которого
ставят в пример Букше, хоть в каком-то
из его романов место, где может встать
монолог Бобы, рассказывающего о своей
дочери Фатиме. О девочке с задержкой
развития, которая — несчастье родителей
и которая одновременно — их счастье.
Монолог этот, произносимый в почти
ликующей, одической тональности и при
этом начисто лишенный морализаторского
пафоса, один из ключевых для тональности
романа. Или монолог Алексис, рассказывающей
о своих шестнадцати приемных детях,
которым она не позволит оставаться
человеческим мусором (пожизненными
«интернатовскими сиротами»), которых
намерена сделать полноценными людьми
— не обязательно образцово-показательными,
но именно людьми. Или монолог Галки,
выращивающей на крыше своего дома фрукты
и овощи — то есть жизнь выращивающей
посредине деградирующей, мертвой почти
промзоны, в которую постепенно превращается
ее город.
Мне могут напомнить,
что и сама Букша называет свой роман
политической сатирой. Но какое дело
мне, читателю, до того, что о своем
произведении говорит автор, — я-то имею
дело с тем, что получилось (как минимум
для меня получилось). Данте, возможно,
тоже садился писать политическую сатиру,
а получилась «Божественная комедия».
Тут оказалось, что ход от политического,
то есть бытового, к бытийному — ход
естественный для Букши-художника. То
есть политическое в ее романе становится
одним из частных проявлений бытийного
в бытовом. А проблематика романа как
раз бытийная — жизнь, смерть, любовь,
энтропия и плодотворящий напор жизни
и т. д. Букша судит политическое завтра
России, исходя не из присутствующего
за текстом представления о норме жизни
(как, скажем, в «Истории города Глупова»),
а исходя из созданного ею в романе образа
человеческой нормы. Норма эта —
коллективный портрет главных героев
романа. Героев, которые отнюдь не всегда
«образцы для подражания», тут люди со
своими, скажем так, особенностями, но
они — они действительно плоть жизни, и
уж какая она ни есть, но эта жизнь —
живая (извиняюсь за тавтологию).
Ну и один из главных
художественных прорывов в романе —
это, на мой взгляд, его финал.
Финал должен был бы
ответить на вопрос, который держит
читателя в напряжении с первой же
страницы: чем разрешится заточение
героев. Читатель соответственно ожидает
в конце чего-то «катарсического» — или
геройской гибели героев («оптимистическая
трагедия»), или полной победы добра над
злом. Без разницы, чего именно, но
обязательно должно быть фортиссимо.
И вот развязка:
что-то там снаружи, за стенами монастыря,
не заладилось, какой-то сбой в работе
государственной машины; в частности,
коронация, на которую они приехали,
отменена. Тем не менее утром в камере
появляются «серые» (полицейские) с
чипом, которому предстоит взорвать
узников. Герои ждут взрыва и неизбежной,
по-видимому, смерти. И звук наконец
раздается. Но это не грохот. Это пшик.
Не сработало устройство. К тому ж,
убежавшие «серые» оставили дверь кельи
незапертой. Герои выходят на свободу.
Ну и чем встречает их свобода? Вместо
«ярчайшего солнца и бури», «трепещущих
на ветру листвы и флажков», ликующих
толп и свежего ветра — сочащееся дождиком
серое небо, с проблесками солнца, вместо
вчерашнего лета — внезапно начавшаяся
осень; белесого цвета море с черными
провалами меж волнами, толпы унылых
людей, озабоченных только одной мыслью
— как поскорее убраться с этого острова.
И — «проступающее в сером небе лицо».
Лицо, которое одна из героинь уже видела
раньше, но воспринимала как собственный
глюк, но оказалось, что нет, лицо видят
многие. Взгляд его вызывает жуть, но и
странное спокойствие и даже надежду.
Чье это лицо? Их «общей судьбы»? Их
«сущностного»? Или лицо это — что-то
вроде зеркального отражения каждого
из нас, только такими, какие мы на самом
деле, а не какими намечтали себя? И для
героев уже «верх» здесь, на самом деле,
не «царь», верх — вот это «лицо», которое
над всеми. (Приношу извинения за
невнятность в определении этого образа,
но — мы имеем дело с языком художественной
литературы, с тем, что пытается нащупать
Букша-художник. И если бы можно было
перевести этот образ в краткое внятное
определение, то не нужно было бы ей и
роман писать.)
Читатель, настроившийся
на полагающееся в финале фортиссимо,
естественно, разочарован. Ну а на мой
взгляд — ход замечательный. То есть не
будет вам ни «верха», ни «низа», не будет
ни трагедийно рыдающей музыки в финале,
ни грохота праздничных фейерверков и
трепетания флагов. Будет все та же
«серая», «обыкновенная» жизнь. Такая,
как она есть. Отнюдь не праздничная. Та,
в которой вы обречены делать постоянное
усилие, чтобы оставаться людьми. И,
соответственно этому, иметь или не иметь
будущего.
Завершающие роман
строки: «Киоски закрыты. Дорога, вчера
такая людная, в этот сумеречный час
совершенно пуста. В колеях лужи, и трава
вся мокрая. <…> На озере рябь, море
гудит и шумит, сосны гудят. Хор завывает
в пустом мире странную песню, и над
соснами, вдали от куполов, проступает
в сером небе лицо. / Не смотри».
Сергей
КОСТЫРКО