Кабинет
Георгий Давыдов

ЛОЦИЯ В МОРЕ ЧЕРНИЛ

Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году в Москве. Прозаик, постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.


Георгий Давыдов

*

ЛОЦИЯ В МОРЕ ЧЕРНИЛ



Смеется над смертью книга.

Септамбрий


Отнимают глаза — дают зрение.

Мосох Седьмигорский





Как известно, спартанцы отвращали юношей от пьянства, показывая упившихся рабов, которые мычали, орали, гримасничали, снимали с себя штаны по нужде и без нужды (впрочем, штаны еще не были известны в Древней Греции), наконец, извергали с шумом и вонью то, что в них было влито. Говорят, пример сохранял педагогическую силу на всю жизнь. Благородные юноши боялись превратиться в пьяных скотов. Борьбу с табакокурением (просмакуйте канцеляризм) греки не вели, поскольку Колумб не только еще не доплыл до Америки, чтобы раскурить первую трубку, но даже не родился. А вот как (и заранее простите за неожиданность ассоциации) быть с писателями? Кто выступит в роли скотов, то есть подопытных кроликов? Нет, писателям опасно отнюдь не вино (хотя те, кто наблюдал литературные фуршеты, с этим не согласятся). Наоборот, опасна его антитеза — вода, точнее, водичка. Накачивают, накачивают творения литературной водичкой. Получается собрание, так сказать, водосочинений. А после бац! — лишь кучка литературного хлама.

И это не метафора. Именно куча. Именно хлама. Когда редакция «Нового мира» несколько лет назад «чистила» свою библиотеку, коридор оказался труднопроходим из-за трудолюбия писателей 1950 — 80-х... Не спешите обвинять редакцию в вандализме: Виктора Астафьева или Юрия Трифонова среди «хлама» не было. Но что в таком случае? Да сотни и сотни коллективного Славика Писателя, автора романов, рассказов, пьес, очерков, выступлений, обличений, поучений... И, конечно, Ленин... Ленин... «Претворение в жизнь идей Ленина». «Верность идеалам Ленина». Кто не знал «той жизни», не распробует вкус ремарок бесконечных, бесконечных докладов: «П р о д о л ж и т е л ь н ы е   а п л о д и с м е н т ы». Бум-бум-бум! «Б у р н ы е,  п р о д о л ж и т е л ь н ы е   а п л о д и с м е н т ы». Бум-бум-бум-бум! «Б у р н ы е,  п р о д о л ж и т е л ь н ы е   а п л о д и с м е н т ы.   В с е   в с т а ю т».


Впрочем, нет. Там отыскалось прижизненное издание Ахматовой! Сборник «Трудная любовь» 1963 года, не припоминаете? Ну как же! Ахматова Раиса Салтмурадовна, перевод с чеченского. Не откажу в удовольствии процитировать из стихотворения «Приезжайте к нам, москвичи!»:


Старики, повидавшие виды,

Приготовят радушную встречу

И навстречу приветливо выйдут

С нашим горским саламом сердечным.


В справочнике Союза писателей за 1986 год обнаруживаем: Пушкиных (2), Гончаровых (4), Чеховых (2), Шевченок (8), по одному Блоку и Бунину. Гоголя нет, но есть Гоголев и Гоголадзе. Имеется еще «Берлиоз, который не композитор», то есть, вернее, два Вагнера, а не Берлиоза. Но лучшая фамилия там Пыльненький — вот уж книжная, вот уж библиотечная. Обладателю она показалась не слишком благородной, поэтому подредактировал на Пыльный.


Первоначальное значение «таланта» — мера веса, причем не веса вообще, а веса денег. Потому в евангельской притче предприимчивый хозяин рассержен на раба, который вместо того, чтобы увеличить талант, то есть капитал, буквально зарыл его в землю (привычный депозит в те времена, но, увы, без процентов). Вес таланта определяли по-разному: от «легкого» таланта в 17 кг до «тяжелого» в 60, но средняя цифра — 24 кг. Многие ли писатели могут быть уверены, что их талант потянет на 24 кг серебра?


Описывать страница за страницей товары, инструменты, запасы продовольствия, сундуки с одеждой, уход за домашними животными, всхожесть зерна, потери урожая, процесс изготовления мебели и гончарных изделий... Может ли это стать основой бестселлера? Смеетесь вы, что ли! Между тем эту книгу читают с восхищением уже триста лет. «Робинзон Крузо», если не догадались.


Когда сына Пушкина (настоящего Пушкина), генерала Александра Александровича Пушкина, кокетливые дамы просили почитать стихи, он, прищелкнув каблуками, отвечал: «Талантами покойного батюшки не обладаю». Эту историю вспоминают часто, забывая, впрочем, добавить, что талант истинно пушкинского остроумия (если судить хотя бы по этой фразе) вполне передался от поэта к генералу. Но и сам поэт был вовсе не первым в своем роду мастером бонмо. Биограф Пушкина — Павел Анненков приводит образец находчивости отца А. С. — Сергея Львовича. Некая дородная польская дама заметила: «Est-ce vrai, M-r Pouchkin, que vous et autres Russes, vous еtes des antropophages: vous mangez de l’ours?» («Не правда ли, г-н Пушкин, что вы и прочие русские — людоеды: вы же едите медведей?») — «Non, M-me, — был ответ: — Nous mangeons de la vache, comme vous». («Нет, мадам, мы едим таких коров, как вы».)


Если на меня находит и я импровизирую студентам лекцию о Пушкине, которого они воспринимают как нечто забронзовевшее, то за две минуты я пробуждаю удивленный интерес строчками «К кастрату раз пришел скрыпач...», за пятнадцать — волну смеха — «Ты помнишь ли, ах, ваше благородье, / Мусье француз, <говняный> капитан...» — и за тридцать — бурю восторга, обожания, аплодисментов — а как иначе, если вам декламируют «Царя Никиту и сорок его дочерей...»


Трое суток ворожила,

Так что беса приманила.

Чтоб отправить во дворец,

Сам принес он ей ларец,

Полный грешными вещами,

Обожаемыми нами.

Там их было всех сортов,

Всех размеров, всех цветов,

Все отборные, с кудрями...

Между прочим, комментарий в советских изданиях к этому творению — верх стилистического изящества: «Нескромная сказка Пушкина». Одна из студенток была под особенно сильным впечатлением и принялась (сделайте вдох) пропагандировать Пушкина в интернете.


В наше время русской книгой, напечатанной, допустим, в Италии, не удивишь. Куда удивительней другое: представители столичных издательств, авианирующие между Москвой и Римом (чаще промышленным Миланом), почему-то не переняли фокус итальянской (да и вообще западной) полиграфии — собрание сочинений в одном томе. Нет, томищи, куда впихнуты если не все, то главные труды классиков, сияют брюхом на стеллажах магазинов. За них, пожалуй, следовало бы взимать двойную плату: во-первых, как за пищу духовную, во-вторых, как за спортинвентарь (метатели ядра пробасят «благодарствуйте»). Но мы-то говорим о томиках вроде карманной Библии. Причем в такой том умещаются отнюдь не только те авторы, которые, вступив в реку времени, вскоре оказались унесены океаном вечности (Гауф в 24, Лермонтов в 26, я не говорю о Шелли, утонувшем в Средиземном море в буквальном, а не метафорическом смысле — но его 29 выглядят почти великовозрастно, впрочем, все трое будут старцами в сравнении с Фомой Чаттертоном, покончившим с собой в 17), не только они, повторяю, но и долгоплавающие в море жизни и море литературы левиафаны вроде Гете или Льва Толстого — и хотя о подвигах ужимания 90 томов великого графа я не слышал, но «Война и мир» выглядит в одном томе стройняшкой — что удивительного? — если вы видели издания Библии (669.284 слова) на папиросной бумаге, то отчего будет жать Льву Николаевичу (561.304 слова)? Секрет этих полиграфических трюков в бумаге — я сказал «папиросной», но на Западе ее именуют «библейской» — «библьдрук» или «байблпейпер» — ее тонкие листки порождают сравнение с восхищавшими Набокова чешуекрылыми — прибавьте почти прозрачность, но больше перешелест (ну, конечно, бабочка — давний образ души). На этой же бумаге эмигрантский «Посев» печатал собрание сочинений Солженицына в 1970-х и тогда же, используя чудо-возможности немецких печатников во Франкфурте-на-Майне, выпустил «Мастера и Маргариту», умещавшихся не на мужской — на женской ладони. Ясность букв и филигранность печати таковы, что это издание читается с большим удовольствием, чем издания привычного формата, кажущиеся рыхлыми свиноматками.

В 1949 году на легкокрылой библейской бумаге (один из схожих сортов премудрые китайцы называют «цикадой») напечатали «библию русской словесности» — собрание сочинений... Пушкина в одном томе. Издательство «Художественная литература», подготовка Мстислава Цявловского, к тому времени улетевшего в мир иной, но рамкой траурного ковчежца его имя не обведено. Эта юбилейная затея оказалась возможна благодаря трофейной немецкой полиграфии: печатные станы вывезли в Москву из Германии вместе с рулонами «библьдрука». Почему бы в наше время не повторить? И вдогонку — еще про студентов. Я даю птенчикам академический совет (не все же похабничать). Пушкина легче постигнуть, читая собрание в одном томе. В длинном заборе аккуратных томиков вы рискуете попасть на начальную пору (разглядеть в ней зарницы гения бывает затруднительно) или, наоборот, — в самый конец — на письма, которые отпугивают французским оригиналом и петитом русского перевода. Лишь привольное плавание по 1523 страницам позволит почувствовать пушкинское море.


Библия Гутенберга напечатана на бумаге с водяным знаком, изображающим шута в дурацком колпаке с бубенцами. Это просто курьез и к тому же известный только историкам книжного дела (неспециалист вряд ли осведомлен, что за сотни лет бумагоделанья использовались сотни «филиграней», то есть водяных знаков: кораблики, перчатки, королевы со скипетром, сборщики тряпья, медведи, кабаны, монограммы изготовителя и годы изготовления...) Но не исключено, что кто-то в голове шута увидит признак чуть ли не апокалипсический, думаю, однако, что у Бога свой юмор. И потом: шут — единственный, кто всегда говорит правду. Разве не в этом главная сила Вечной Книги?


Корней Чуковский, великолепно переведший «Тома Сойера», справедливо заметил, что в книге высмеивается фальшь, ханжество, показная мораль и показная религиозность. Однако ханжество — тетушка для насмешек — все-таки состоит в отдаленном родстве с культурой, предполагая по меньшей мере з н а н и е норм, основ и просто имен. Между ханжеством поздних римлян и варварством вандалов пропасть неодолимая. Умный, искрометный, прекрасно понимающий детскую психологию Чуковский не мог, конечно (в таких случаях ставят ремарку — «даже в страшном сне»), представить, что настанут времена и вырастут поколения читателей, которые вместо хохота будут хранить тупое молчание над страницами Марка Твена. Я имею в виду сценку в церкви. Помните, Том, возгоревшись стать победителем по части знания Библии (для чего надо было собрать энное число разноцветных билетиков за лучшие ответы), разворачивает поистине американскую коммерческую активность, меняя у прилежных учеников приходской школы билетики на чепуху, без которой нет счастья детям, — рыболовный крючок, кусок лакрицы, пару почти живых головастиков... Скоро он предъявил чемпионскую колоду билетов. И хотя это вызвало опасение у законоучителя, знавшего уровень «знатока», тем не менее Тома наградили, а чтобы продемонстрировать присутствующим его превосходство, предложили ответить на простенький вопрос: как звали первых учеников Христа? Том пыхтел, но наконец ответил: «Давид и Голиаф!» Дальше — финальный аккорд: «Опустим завесу жалости над концом этой сцены». Вот только советские читатели не понимали, что же тут смешного, в чем тут, извините, подвох? А ведь мало того, что Давид-израильтянин и Голиаф-филистимлянин жили за тысячу лет до Христа, они были врагами, сошедшимися в поединке, в котором Давид убил Голиафа. Вспоминается обмен репликами между Иосифом Бродским и неким третьеволновым эмигрантом. На вопрос «Почему вы христианин?» — Бродский бросил: «Потому что не варвар».


За Библией, зевая, сплю.

Напомню, это Державин, ода «Фелица», посвященная Екатерине Великой (там же намеренно для нее либерально-игривая строчка «За здравие царей не пить...») и открывавшая первую книжку журнала «Собеседник любителей российского слова» в 1783 году. Можно представить такое после 1917-го? «За Марксом, зевая, сплю». «За Лениным-Сталиным задал храповицкого»? Представить в о ф и ц и а л ь н о й литературе? Ну и для честности, для общеевропейского масштаба — «За Декларацией прав человека” мухи дохнут»?


В полутемном антикварном магазинчике в Большом Николопесковском переулке, у знаменитой среди книжников последних тридцати лет Марии Чапкиной, столкнулся с библиофилом и коллекционером гравюр S. Шли по Арбату, болтали о всякой всячине, в какой-то момент разговора он воздел, как друид, ладони к солнцу и прокричал: «Я этими руками Гутенберга держал!» И это не было враньем: S. много лет прослужил в Отделе редких книг Российской государственной библиотеки, имел доступ в бронированный сейф, в котором хранится Гутенберг и прочие редкости. Что тут скажешь... Я промолчал благоговейно.


Давний обычай — приносить из Святой земли реликвии: крестики, образки, камни от священных гробниц. А еще цветы, вспоминая об образе Рая: ветви ваий (то есть пальм — отсюда и «паломники»), полевые лилии — снежно-белую лилию подарил архангел Гавриил Деве Марии. В девятнадцатом веке стали выпускать почтовые открытки с аппликацией из цветов и трав Палестины (не рисованных, а настоящих). У нас в семье — теперь уж не спросишь откуда — хранился альбомчик, изготовленный артелью немецких колонистов (их было немало в Heiligen Land сто лет назад): деревянные крышки переплета с раскрашенным шрифтом, страницы с арабесками-гербариями под мутной, как старая память, папиросной бумагой. Альбом исчез еще до моих библиофильских охот. На вопрос, куда делся, бабушка ответила: «Да продала за пятерку». Пришлось примириться. А несколько лет назад видел схожий в «Букинисте» при Доме книги на Новом Арбате. Попросил позволения полистать. Главным узором гербария, впрочем, оказались не цветы, а вот эта надпись: «Милой Манечке на память о иерусалимских цветочках на ее щечках. Алеша, 1888 год».


И все-таки я добрался до сейфа. Врать не буду: Гутенберга не выдали (что к лучшему, поскольку расставаться с ним было бы непереносимо). Но ведь он не единственный, кто отшельничает в бронированных чертогах. Там, например, находится русская книга, запрещенная цензурой более ста лет — рекорд, надо полагать, так и останется олимпийским, — книга-бомба или, скорее, книга-мятеж — я о первом издании 1790 года «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева — правда, для многих поколений школьников «Путешествие» если и представлялось рекордсменом, то не запретности и, значит, вожделенности — а, увы, скуки. Пожалуй, в этом виде спорта поспорить с «Путешествием» могло лишь сотворенное Чернышевским «Что делать?» Говорят, сейчас в школьной программе «Что делать?» нет, а «Путешествие» есть. Если так, то прилежный школьник (такие самозарождаются иной раз) реже получит гурманскую радость — прочесть Чернышевского, а после — виртуозную издевку над ним Годунова-Чердынцева, то есть Набокова в «Даре». Кстати, в школьные годы первые строчки «Что делать?» казались мне на удивление динамичными — согласимся, далеко не всегда этим свойством обладают даже очевидно великие книги. Про Радищева замечу, что читать его (как, впрочем, большую часть школьной программы) лучше взрослому, а еще лучше — с филологическими рецепторами человеку. Именно тогда видишь не содержание (остывшее за двести дет), а восхитительно-экспериментаторский язык, на грани... авангарда! Насколько сознательно это делал автор, я сейчас не готов ответить. Да и так ли это важно? Впрочем, «Путешествие» мне в любом случае выдать отказались. Еще бы: после аутодафе 1790 года от тиража уцелело чуть более дюжины.

Но я начал за здравие, ведь сейф распечатал! Мне извлекли красавицу пятисотлетнего возраста: изданную в Польше в 1491-м Швайпольтом Феолем, по происхождению немцем (поляки предпринимали попытки его «ополячить посмертно»), книгу Октоих («Осьмогласник»), богослужебную, предназначенную для православного (!) обихода — на территории тогдашней Польши жило немало православных людей, исследователи полагают, что главный мотив у Феоля был меркантильный — почему бы не заработать? Октоих хранится в специальном футляре — пыль, знаете ли, залетает даже в бронированный сейф, — и я не спешил футляр открывать. Книжный гурман знает, как опьянительно потянуть мгновенья... Наконец увидел: в переплете из досок, обхваченных кожей шоколадного цвета, с бляхами поверху, словно доспех, с бронзовыми полозьями, вбитыми на манер каблучков, — чтобы, когда ставишь на полку, переплетная кожа не истиралась. В ней всего одна гравюра — Распятие. Один библиотечный штамп — из города с несуществующим названием Бреслау (в качестве военного трофея вывезена из Германии в 1945-м, сейчас это польский Вроцлав), один росчерк библиотекаря девятнадцатого века, завизировавший наличие книги в фондах. Ослепительная бумага. Цвета чистого сахара, боже ты мой. Вы когда-нибудь думали, что пятьсот лет — не возраст? Для такой бумаги, во всяком случае. Подобные книги, изданные в первые полвека после Гутенберга, именуют «инкунабулами» (в переводе с латыни «колыбельными»). В эти полвека все было впервые. Например, нумерация страниц. Или титульный лист с названием. Место и год издания. Оглавление. Шрифт курсив. Кстати, и разбивка на слова тоже. Вы не поняли? В средневековых рукописях слова нередко стояли сплошным частоколом (ради экономии дорогого пергамента). Поэтому текст нашей красавицы — я продолжаю об Октоихе — может испугать своей неудобочитаемостью — слова прорастают одно в другое, как дерева в дремучем лесу. И это сделано намеренно: ради подобия рукописной книге. Между прочим, не только печатный станок, но и живые руки участвовали в создании экземпляра из Бреслау. Гравюра с Распятием была раскрашена, без излишнего старания, почти по-детски, с непонятно как рождающимся эффектом, словно сделано вчера. Или это общее свойство таких книг? Листаешь книгу — листаешь время.

Я пустился в описание ее внешности, чтобы произнести главное как можно позже: именно книга Феоля является п е р в о й напечатанной церковно-славянской и в этом качестве первопечатной русской книгой. Незнакомство с данном фактом даже филологов — «заслуга» Сталина, точнее, всей атмосферы 1940-50-х с ее плакатным патриотизмом, да еще присыпанным антинемецким пеппером. Подобного рода фиговые листки оборачивались у интеллигенции фигой в кармане, а у широких масс — попросту фиговым качеством знаний. Феоля держали взаперти, Франциска Скорину милостиво отдали белорусам, а ведь был еще иеромонах Макарий, печатавший книги в конце XV века в черногорском городе Цетинье, — я перечислил тех, кто предшествовал Ивану Федорову и чей опыт он, несомненно, учитывал. Выдумывание не существовавших национальных приоритетов — медвежья (и да простят меня медведи) услуга делу национальной культуры. В конце концов, повод для переживаний можно найти всегда. Вот и Иоганн Гутенберг никакой не первопечатник, если припомнить, что печатание книг китайцы предприняли еще в X (!) веке. Заслуга Ивана Федорова — прежде всего заслуга просветителя, а не заслуга «изобретателя». В чем он действительно был п е р в ы м, так это в издании славянской Библии (1581 год), именуемой Острожской по месту издания в городке Острог — резиденции украинского борца с унией князя Константина Острожского. Разумеется, школьные учебники эпохи «красной чумы» об этом подлинном приоритете помалкивали.

А теперь десерт. Каким макаром я выудил Феоля? Ведь поначалу получил отказ. «Необходимо, — заметила наставительно-любезно библиотекарша главной библиотеки страны, — обосновать свое требование. Вы же не ради простого любопытства?» Я промычал нечто жалобное: не станешь сознаваться, что она удивительно прозорлива... И тут смелая фантазия, задрапированная «научностью», спасла меня. «Обоснование» прозвучало гимном аферистов всея Руси: «В целях выявления % латинизмов в устойчивом церковно-славянском тексте необходимо проанализировать корпус Октоиха». Принесли как миленькие.


«Ксения, люби меня!» — слова Даниила Хармса из дневника.

И ведь не сразу сообразил, что он обращается к Ксении Петербуржской.


Дети, подростки обладают повышенной способностью существовать вместе с героями, если угодно, внутри героев. Многие, кто полюбили Робинзона, полюбили его не только за авантюрность (пираты, кораблекрушения, остров, дикари), но еще за то, как подробно, методично и с видимым удовольствием Робинзон обустраивал свой дом. Историки литературы проглядели очевидную параллель: дети обязательно играют в «строительство дома» (лучшее описание игры у Набокова в «Других берегах»), вот и играют вместе с взрослым Робинзоном, который строгает доски, сбивает табуреты, лепит горшки и — тут юные читатели пускают слюнки — заслуженно наслаждается козлятиной, лепешками и изюмом.


Но дети-читатели, живущие вместе с героями (про авторов долгое время не подозревают или мило отождествляют с героями, что, впрочем, у многих остается на всю жизнь, включая, хм, иных литературных критиков), совсем не всегда согласны с героями. Тысячи мальчиков и девочек удивлялись упрямому желанию Робинзона выбраться с уютного, обжитого, в полном смысле своего острова. Дефо должен считать себя проигравшим в том, что никакого ужасного одиночества, о котором он неутомимо повторяет в «Робинзоне», дети не ощущают! А может, и повторяет из-за неуверенности? Это вообще частенько происходит с творцами — творения начинают жить не по плану, читатели вычитывают совсем не то, что было целью автора. Мне, например, нравился Чичиков и было жаль, что его афера провалилась, а помещики — эти, как утверждают, воплощения пороков — нравились тоже, за исключением, правда, Плюшкина и с обидой на Ноздрева за провокационную болтовню. А как же просветительская миссия литературы? Ведь в жанре авантюрных приключений Гоголь принимается за моральные темы. Запинка в том, что подростки — все-таки не «маленькие старички» и слишком полны жизнью, чтобы усушиться до борьбы за «идеалы». Желание увлечь подростков в мир «серьезной» литературы может приобретать комичные формы. В мемориальных комнатах Гоголя на Никитском бульваре, после масштабного ремонта начала 2000-х, посетитель наблюдал картину: музейная бабуся, вместо того чтобы дремать на стуле или, если не дремлется, вязать пинетки, — нажимала кнопку и... из стены выезжала сверкающая голограмма скачущих коней! Раздавался сочный актерский голос (несколько, заметим, пропитой), декламирующий с душевным (или спиртуозным) надрывом «Птицу-Тройку». Я не закричал, а просто просил выключить, но недремальщица справедливо заметила, что нельзя — за билет заплачено. Надеялся в следующей комнате побыть наедине с Гоголем — там новая бабуся и новая кнопка: полыхнуло голографическое пламя — конечно, то самое, в котором Гоголь сжег второй том «Душ», а наш приятель, работающий голосом, подвывал уже про тяжкие муки творчества...

Устроители голограмм, считавшие, что поймали на голографическую приманку поколение компьютерных стреляльщиков, точно не знают психологии подростков. Помню, как еще до лазерной Тройкоптицы мои юные подопечные, не дыша, смотрели на дорожный ящичек как у Чичикова — с десятком отделений, в том числе потайных, открывающихся со вжиком и скрипом, набитом в прежней жизни ассигнациями, векселями, гербовой бумагой, кусочками сургуча и какой-нибудь безделушкой с ванильным запахом свидания (Чичиков тоже мечтал об этом), — и когда хранительница позволила нам тронуть латунную ручку-скобу, запрятанную в деревянный желобок, — просто поднять и опустить, — все ликовали.


Анну Ильиничну Толстую (внучку Л. Н.) спрашивали: «Кем хочешь быть, когда вырастешь?» Отвечала: «Лошадью или певицей».


Да, любой, даже деревянноголовый педагог знает, что подростки обожают приключения, а про роман, где есть три роковых любви (по меньшей мере), три роковых убийства (по меньшей мере), где плетутся нити заговоров и ядовитых разговоров, где фоном — дикий, как камышовая кошка, ландшафт и фоном же — полезные в нашей квазипуританской стране рассуждения про обольщение женщин (где вы еще такое раздобудете в прежние годы?) — про такой роман — я вообще-то имел ввиду «Героя нашего времени» — не нашли ничего лучше, как скрипеть о «лишнем человеке» и «душной», «удушающей атмосфере николаевской России». Еще бы! Это царизм виноват в том, что Печорин не мог распутать отношения с женщинами.


Интересно узнать, сколько девочек-отличниц, учителей-эрудитов, составителей экзаменационных вопросников, а также гроссмейстеров лермонтоведения (если они не вымерли в нашу меркантильную эпоху) назовут книгу, которую читает Печорин в ночь перед дуэлью, — ну-ка, встряхните память! — читает, чтобы забыться... Вальтер Скотт, «Пуритане». Вот, на первых страницах: «На следующий день я попрощался с Кладбищенским Стариком, он взял меня за руку и сказал: „Да пребудет с вами, молодой человек, благословенье Господне! Часы мои подобны колосьям, поспевшим для жатвы, тогда как дни ваши — еще весенние дни, и все же вы, может статься, попадете в закрома смерти прежде, чем придет мой черед, ибо коса ее скашивает зеленя так же часто, как и то, что созрело; и к тому же на ваших щеках румянец, под которым порою так же, как и в нераспустившейся розе, таится точащий изнутри червь. Поэтому трудитесь, как тот, кто не ведает, когда его призовет Господь”».

Я удержусь от искушения «сделать открытие», раскрывая эту куколку-матрену, в которую Лермонтов с фокусничеством модерниста (или, если угодно, постмодерниста) упрятал синопсис будущей драмы румянощекого Грушницкого. У меня даже нет уверенности, что М. Ю., всунув в руки Печорина томик «Пуритан», помнил именно этот — действительно страшноватый в своем пророчестве — отрывок. Дальше нет таких угрюмых монологов. Да, страсти кипят, противоборцы преследуют друг друга, воюют, убивают, снова преследуют; нежная, как шотландский ручей, любовь едва не растоптана копытами враждующих кланов; имеется даже ревущий водопад и за ним убежище главного заговорщика — тут надо сделать привал и отметить, что все это изрядно кровавое повествование, словно торт, утыкано розочками юмора — я вместе с вами проглочу несколько штук — «Вкрадчиво и учтиво сказала, что не ей судить, может статься, то болезнь живота, а может, и угрызения совести». «Знаменитый меч Роланда, пронзивший столько же мавров, сколько француз насаживает на вертел лягушек». «Когда я была еще шальною девчонкою, видела герцога, того самого, которому потом отрубили в Лондоне голову, — говорили, она была у него не Бог весть какая, а все же ему, бедняге, жалко было с ней расставаться». «И еще я советовала бы вам кушать мясное, пусть даже три раза в неделю, — это освобождает желудок от ветров».

Но главное, конечно, в романе, что все кончается хорошо. «Неужели шотландскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга?..» — так говорит Печорин. Или все-таки Лермонтов? Уж вряд ли тема литературного «гонорара» должна волновать офицера, а вот коллегу по цеху — само собой. Тем более М. Ю. прочел не только «Пуритан». Вальтер-скоттовский пегас оставил немало следов на горных тропинках лермонтовских маршрутов. Даже декорация «Героя нашего времени», как нарочно, шотландская: горы и горцы, сумрачный герой и красавица, оригинал (доктор Вернер), умудренный ветеран (Максим Максимыч), англомания княгини Лиговской... И не забудьте: Лермонтов — тоже «шотландец». Потомок величайшего поэта Шотландии XIII века Фомы Рифмача. Поэта и (сделайте вдох) мага.


«Гелиотроповые губы». Попробуйте угадать автора. Разумеется, это не классика XIX века. Тогда Набоков? Булгаков? А если из поэзии — допустим, Пастернак? Северянин? От «гелиотроповых» веет декадансом (вы, кстати, знаете, что такое гелиотроп?). Может, Блок? Бальмонт? Почему бы не Зинаида Гиппиус? Кто-нибудь с репутацией «экспериментатора» (подсыпьте на ваш вкус)?.. Нет, с репутацией «продолжателя традиций» — Иван Бунин (рассказ «Начало», 1943)! Впрочем, все эти «репутации», «правильные ответы на тесты», «академические формулировки» (в последних преуспел Нобелевский комитет) не дорогого стоят. Дело не только в подобных языковых сюрпризах — кстати, тот же Бунин, похоже, первый, кто в русской литературе употребил слово «блядчонки» — в рассказе «Речной трактир» (оставим в стороне средневековых русских полемистов, любивших вмазать оппоненту плюху «блядословия»), — да, повторяю, дело не в только в языковых сюрпризах, сама «традиционная» тематика Бунина — жизнь русского дворянина, купеческие забавы, усадебная тоска и усадебный флирт, а еще вальдшнепы, псы, запах ружейного масла а ля старина Tourgueneff, жизнь «как будто ничего не произошло» — вовсе не верность «классике», а самый что ни на есть авангард. «Митина любовь» написана в 1924-м — и это само по себе даже жутковато.

Но если «Митина любовь» создана спустя семилетие после апокалипсиса 1917-го (пока старшее поколение — по крайней мере из бунинского круга — еще было уверено, что все случившееся почти случайность и точно ненадолго, а младшее, впрочем, уже топало в первый класс, в котором даже простейшие сведения о прежней жизни — вроде цены билета в Третьяковскую галерею — были доступны не более, чем радиосигналы с Марса) — то, скажем, «Чистый понедельник» — столь пряно-началовековский — написан через двадцать семь лет — в 1944-м! Когда (припомните топографию рассказа) на месте храма Христа была черная ямина, Зачатьевский монастырь благоухал нетрезвой коммуналкой, на Марфо-Мариинскую обитель навесили замок на последующие полвека...

Кстати, билет в Третьяковскую галерею в 1916-м был бесплатным для всех. Такова воля создателей — братьев Третьяковых.


В магазине «Москва» на Тверской вспоминают сравнительно недавний случай. Появился молодой человек, который предложил на продажу книги, доставшиеся после смерти бабушки. Среди прочего в стопке оказался томик, напечатанный в Петербурге, в типографии Глазунова в 1840 году — не такая уж, замечу для дилетантов, давность, уж никак не «Апостол» Ивана Федорова 1564 года. Что принес? «Героя нашего времени». Молодому человеку назвали семизначную цифру. Он подумал и отказался. Больше его в магазине не видели.


Девиз рода Лермонтовых — «Sors mea Iesus» («Жребий мой — Иисус»). Как он отозвался в судьбе поэта? В страдании? Да, он страдал, но и мучил других. В ранней смерти? Он опередил Иисуса на семь лет. В дарах визионера? Да, он созерцал демонов, ангелов:


По небу полуночи ангел летел,

И тихую песню он пел.


Писатель — маг. Только маг может творить из неживого (слов на бумаге) — живое (героев) и больше того — бессмертное, ведь избранные из этих героев будут жить, пока живет человечество. Еще он маг в причудах. Психиатр Ломброзо упоминает литератора, который вызывал у себя вдохновение, выдвигая верхний ящик стола, заполненный — чем бы вы думали? — сушеными яблоками. Разумеется, писатель сам погружен в свою ворожбу. Бальзак как-то за завтраком известил сестру: «Знаешь, на ком женится Феликс де Ванденес? На девице де Гранвиль. Весьма выгодный для него брак, ведь Гранвили очень богаты...» Нет, это не про общих знакомых — про персонажей. Мемуарист засвидетельствовал, как встревожен был слуга Гоголя, рассказавший, что накануне у Н. В. не было никаких гостей, но из комнаты доносились обрывки разговоров, доносились смех и шаги. (Он не мог уразуметь, что Гоголь — артистическая натура — «проигрывает» речь действующих лиц, а шаги — от того, что любил сочинять расхаживая.)

Раз маги, то почему бы не существовать посвящению в маги? Все помнят строчки Пушкина «Храни меня, мой талисман», не все, но многие помнят, что у Пушкина в самом деле был золотой перстенек с сердоликом, украшенный арабской (позже установили, что древнееврейской) надписью, ну а женщины не могут не помнить, что перстенек подарила Пушкину княгиня Воронцова. Что было дальше, известно лишь знатокам, — после смерти А. С. перстень взял поэт Жуковский, затем пушкинская реликвия перешла к его сыну художнику Павлу Васильевичу Жуковскому (один из авторов памятника Александру Освободителю в Кремле), который в свою очередь преподнес талисман Тургеневу, а Тургенев с несколько картинно-театральной позой решил, что завещает перстень Толстому; когда же настанет его час, он передаст достойнейшему (чем не апостольская преемственность магов слова?), правда, Толстой остался без перстня — Полина Виардо подарила его в музей Лицея. Эту историю, обреченную на успех (легко представить оживление масс перед бронированной витриной при виде золотого талисмана), в послереволюционные годы, однако, не пропагандировали. Неудивительно: у нее вульгарный конец. В 1917-м перстень украли. В последних числах марта, через три недели после отречения Николая. Впрочем, почему вульгарный? Символический. Где-то он теперь...


Не забудьте, что волшебная пьеса, в которой мы являемся действующими лицами и которая длится уже двадцать веков, началась с шествия магов — во французском и английском переводе Евангелия от Матфея привычные нам «волхвы» (словечко несколько стертое) переданы словом «маги», что восходит к латинскому magi, которое в свою очередь восходит к греческому, от которого в свою очередь корень свивается на персидский восток. В современном немецком переводе использован оборот «die Weise von Morgenland» — «Мудрецы с Востока», но это понятно как с точки зрения миссионерской доступности смысла, так и по причине давней немецкой тяги к «натурализации» иноземных понятий, впрочем, в версии самого Лютера 1545 года «маги» присутствуют, хотя им и выданы менее экзотические паспорта — «тогда пришли мудрецы, которых святой Матфей называет магами». Имена их известны — Мельхиор, Каспар, Бальтасар, — в новой русской поэзии они посверкивают в стихотворениях Иосифа Бродского; мощи магов — мудрецов, волхвов, звездочетов — хранятся в Кельнском соборе. Когда в 1863 году Достоевский мчался в Париж к своей подруге Аполлинарии Сусловой (угрожала самоубийством, если он не приедет), то проезжал через Кельн, видел собор, который, как древний сталагмит, взрезает небесную твердь. Ф. М. не вышел из поезда, не поклонился собору. Ему было стыдно потом, и на обратном пути он сделал остановку в Кельне намеренно, чтобы извиниться перед его архитектурным величеством.


Никогда не замечали, что чернила шариковой ручки пахнут давленой миндальной косточкой? (Вот-вот, вы начали черкать по страничке и принюхиваться — хорошо, не видят домашние...) Не знаю, из какого-такого нефтепродукта размешивают теперешние чернила, но прежде чернила называли орешковыми, поскольку источником чернильной жидкости (несмело-коричневого цвета) служили так называемые «чернильные орешки» — круглые наросты вроде бородавок на дубовых листьях. Поначалу зеленые, к концу лета они набирают темно-дубовый колер. Если их раздавить — вытечет жидкость, на ней-то и настаивали чернила. А поэт и философ Владимир Соловьев считал, что чернильный орешек помогает от почечуя (недуг вообще-то писательский). Не перорально, нет, — в кармане носил.


Хотите ощутить бредовость 1930-х? Пожалуйте. «Роман Пушкина — итог раздумий гениального представителя побежденного класса». Это мо был вынужден произнести почтенный историк литературы Николай Бродский, выпуская в 1932 году «Комментарий к роману А. С. Пушкина „Евгений Онегин”». Интересно, что во втором издании 1937-го фраза отсутствует. Появилась, правда, выдержка из «письма-наказа» рабочих Максиму Горькому: «Так вот, хотим мы такого романа, чтобы за сердце хватал, чтобы дал художественные образы, красивые и мощные, как памятник. Чтобы Иван Тарасович Кирилкин (б. беспризорный, ныне инженер и директор завода) стал таким же художественным типом, как у Пушкина Евгений Онегин...» При всем комизме (вы уже колышетесь животом), нельзя утверждать, что современные читатели и деятели литературы ушли сильно вперед в сравнении с простодушными трудягами 1930-х. Периодические оживления из-за опусов, касающихся «запретной темы» (ну, конечно! голову автору разве что чудом не оторвали) или вскрывающих «социальную язву» (следовало бы в таком случае выгнать вон социологов, политологов, журналистов, экономистов), разве не доказывают этого? «Товарищ Кирилкин» превращается в «менеджера», «волонтера», «скинхеда», «гей-активиста», «блогера», «борца за спасение пингвинов»... В зависимости от того, что волнует «общество», которое увлечено вовсе не литературой (делом одиночек и для одиночек), а совсем иным видом азарта — политическим (делом толпы и для толпы). И «правильные взгляды» ценят куда больше метафоры.


Разумеется, это не отменяет «социального романа». Сразу вспоминаются «Отцы и дети». Другое дело, что неумные критики и «умные» политики вывели «Отцов и детей» на первое место среди тургеневских романов. Но «Отцы и дети» не могут тягаться с «Дымом» (лучшим романом И. С.), да и с точки зрения «педагогической пользы» «Отцы и дети» проиграют «Дворянскому гнезду». Не хотите, чтобы современные школьники были серостью? Тогда читайте с ними «Дворянское гнездо». Пилюля «Отцов и детей» не поможет — выветрилась.


«Русский доктор с Полоцка» — так сам себя называл белорусский (как теперь утверждают во всех «авторитетных» справочниках и учебниках) первопечатник Франциск Скорина, живший в конце XV — первой половине XVI века. Просветитель, переводчик, врач, садовник, путешественник (степень доктора получил в Италии, книги печатал в Праге) — он еще и первый из русских писателей, предложивших нам автопортрет. Мы видим ученого доктора в кабинете, среди книг, сосудов для тинктуры, астролябии; на подстолье геральдическое солнце переходит в луну. Не сразу заметишь светильник со свечой и рядом пчелу — светильник, как сказано в Евангелии, нельзя спрятать, пчела собирает знания со всех цветков. Он одет по итальянской моде — берет и свободный кафтан с широкими рукавами, перед ним, разумеется, открытая книга, и он держит перо, чтобы отчеркивать нужные места, но смотрит Скорина на читателей. В нем нет патетики. Поэтому неуместно говорить, что он смотрит через расстояние в пятьсот лет, хотя это действительно так. Выглядит простецом, при этом — господин времени. Похож не на лорда Байрона, а на дедушку Крылова. Хлебные щеки, фигура мешком. Женщины на таких не западают. Знали бы, как он перевел «Песнь песней»: «Се ты красна есь приятелко моя... Яко кожия красного яблока, таковы ягодки лица твоего... Яко столп Давыдов шия твоя... Бедр твоих яко запоны, еже уделаны суть рукою майстера... Ранила еси сердце мое сестро моя и невесто, ранила еси сердце мое единым оком твоим... На постельце моей искала есми того, его же милует душа моя...»


Вообще-то национальная принадлежность писателей — тема достаточная, чтобы усомниться в здоровом рассудке тех, кто специализируется на выдаче метрик и паспортов. Впрочем, дело не только в политическом рвении «молодых наций», торопливо скребущих по сусекам в надежде наскрести колобков, вернее, шекспиров. В писателях, в отличие от прочих собратьев по искусству, национальность присутствует дважды: в кровном происхождении и — в большей степени — в языке. Неразрешимую крестословицу для классификаторов загадал Набоков. Или, к примеру, поэт Балтрушайтис. Желание пришпилить его к литовской словесности продиктовано своего рода вежливостью. Он сам, сочинявший по-русски, в последние годы старался стать и литовским поэтом так же. Я надеюсь, все понимают: быть современником Блока и Брюсова не то же самое, что современником писателей неведомо-литовских.

Случается, национальную принадлежность писателя велят поменять лет через восемьсот после кончины. Примеры? Пожалуйте. Великий Низами (1141 —≈1209), всю жизнь сочинявший по-персидски, в эпоху Сталина был объявлен... азербайджанским поэтом! Красть невест на Кавказе традиция давняя, но чтобы поэтов... Или это проявление кавказского гостеприимства? Представляете картинку: Кремль, кабинет вождя, вокруг благоговейные академики (во влажных, впрочем, штанишках) внимают монологу: «У Расии — Баян... У Грузыи — Шата Руставэли... А у Азирбаджана? (Задумывается, раскуривая трубку.) Гдэ справэдливасть, спрашю я вас? А вот гдэ справэдливасть! (Дирижирует трубкой.) Здэсь! (Тычет желтым пальцем в карту Закавказья.) Гдэ жил Низами? Здэсь жил Низами. В Азирбаджане жил Низами. Азирбаджанским паэтам бил Низами! (Аплодисменты, все встают.)»

Стоит ли растолковывать, что азербайджанцем перс Низами не был ни по происхождению, ни по языку. Да и азербайджанцев в эпоху Низами (12 век) не существовало, причислять же Низами к азербайджанцам по факту «прописки» в нынешней азербайджанской Гяндже так же остроумно, как объявлять Иммануила Канта русским философом на том основании, что с 1758 по 1762 гг. Кенигсберг находился под управлением российской администрации. Интересно, что пишут румыны про Овидия: вдруг окажется, что он — первый румынский поэт?

Жизнь между тем ставит рекорды, превосходящие экспромты Джугашвили. Году в 1997-м Запорожский университет приглашал на конференцию, посвященную творчеству Гоголя. Устроителем значилась кафедра иностранной литературы. Болваны, однако, не с кафедры, а те, кто вынуждает выделывать подобные антраша. Как мне объясняли, нужно радоваться, что о Гоголе на его родине говорит хотя бы кто-то, хотя бы кафедра иностранной литературы.


В нашу эпоху тотального нудизма который год попыхивает нудная дискуссия: употреблять или не употреблять в печатном слове непечатные слова. Но ведь вопрос решен полтораста лет назад, когда мастер употребил, однако ж, не употребляв, — я говорю о Гоголе и его балансировании на грани цензурных приличий в «Мертвых душах». Знатоки, конечно же, вспомнили про «заплатанного», но у меня нет сведений, как часто школьные преподаватели осмеливаются проводить филологический анализ этого пассажа, а шеренгами из пуритан старшего поколения трехбуквенная штукенция в повествовании классика воспринимается, скорее всего, как диверсия, потому прибегну к цитате:

«— Эй, борода! а как проехать отсюда к Плюшкину, так чтоб не мимо господского дома?

Мужик, казалось, затруднился сим вопросом.

— Что ж, не знаешь?

— Нет, барин, не знаю.

— Эх, ты! А и седым волосом еще подернуло! скрягу Плюшкина не знаешь, того, что плохо кормит людей?

— А! заплатанной, заплатанной! — вскрикнул мужик.

Было им прибавлено и существительное к слову заплатанной, очень удачное, но не употребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим. Впрочем, можно догадываться, что оно выражено было очень метко, потому что Чичиков, хотя мужик давно уже пропал из виду, и много уехали вперед, однако ж все еще усмехался, сидя в бричке».

И далее, как известно, без абзаца и перебивки, Гоголь затевает «лирическое отступление» (его в школах, кажется, не скандируют): «Выражается сильно российский народ! И если наградит кого словцом, то пойдет оно ему в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище, хоть заставь пишущих людишек выводить его за наемную плату от древнекняжеского рода, ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во все свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица».

Тут, конечно, литературоведам раздолье и возможность провести не одну конференцию, выясняя, откуда все-таки вылетела птица. Набоков в блистательном эссе о Гоголе, похоже, первым подметил странное и удивительное свойство опьяненного словом гения — гоголевские отступления плетут, плетут, совсем заплетают — а может, все дело в национальном характере? — и творческий метод Гоголя укладывается в общеизвестную формулу: «язык до Киева доведет». Во всяком случае, начав от «заплатанного», Гоголь, как будто забывшись, переходит к регистру патетики (на это странное соседство обращали внимание): «Сердцеведением и мудрым познанием жизни отзовется слово британца; легким щеголем блеснет недолговечное слово француза; затейливо придумает свое, не всякому доступное, умно-худощавое слово немец; но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово».

Он явно тягается здесь со знаменитой хвалой русскому языку Ломоносова, нам известной, разумеется, по учебникам (но кто читает учебники?), по большей части, правда, по учебникам сталинской поры с их ура-патриотическим пафосом, который к 1970 — 80-м сменился цитированием тургеневского нытья про «во дни тягостных раздумий ты один мне надежда и опора»; но послушаем басок Ломоносова: «Карл Пятый, римский император, говаривал, что ишпанским языком с Богом, французским — с друзьями, немецким — с неприятельми, италиянским — с женским полом говорить прилично. Но если бы он российскому языку был искусен, то, конечно, к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно, ибо нашел бы в нем великолепие ишпанского, живость французского, крепость немецкого, нежность италиянского, сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского языка».

Для полноты мозаики я приложу сюда еще одну полихромную вставку (право, не знаю, отчего за последнее тридцатилетие российской «свободы» популяризаторы литературы не популяризировали этот отрывок, ведь такая популяризация все же проще, чем нажатие кнопки в пульверизаторе — это внутрискобочное отступление предложено в качестве аперитива): «Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов, все это, а также все, относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям — становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма. Эта невязка отражает основную разницу в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда довольно безвкусным юношей, и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа. Свобода духа! Все дыхание человечества в этом сочетании слов» (Владимир Набоков, «Постскриптум к русскому изданию „Лолиты”», 1965).


Пока гурманы наслаждались «заплатанным», мимо «устрицы», кажется, прошли все. Причина тут, пожалуй, не в отсутствии воображения, а в отсутствии устриц, теперь же, когда устрицы есть, исчез вкус к литературе, вот так и не удается соединить эти две материи; впрочем, то, на что устрица похожа, никогда не исчезало (интересно, как бы это могло исчезнуть?!): «...я гадостей не стану есть. Мне лягушку хоть сахаром облепи, не возьму ее в рот, и устрицы тоже не возьму: я знаю, на что устрица похожа». Гоголь, «Мертвые души».


Но если бы просматривали только устриц! (Хотя здесь правильнее употребить глагол «подсматривать».) Просмотрели неожиданное пересечение биографий — на излете одной и на взлете другой — я говорю о Владимире Набокове и Александре Солженицыне: в начале 1970-х именно Солженицын выдвинул Набокова на соискание Нобелевской премии по разряду словесности. Вероятно, этот факт настолько не укладывается в клише гг. литературных деятелей, что попросту выпадает из памяти. В самом деле, разве нет в русской литературе двух более различных миров, чем Набоков и Солженицын? Барин и мужик, столичный сноб и напористый провинциал, апатрид и патриот, балованное дитя петербургского гранита и сын казацкой земли, отстраненный наблюдатель красной жизни, который смотрит на нее в комичной советской периодике, и один из безмолвных миллионов, смолотых Красным колесом, но выгрызший право на вселенское немолчание... Захлебывающаяся (Солженицын сказал бы «захлебная») слава, правда, объединила их на обложках модных журналов, но даже в этом она была разной — слава сноба-аморалиста и слава политического борца, чей облик даже внешне как будто скопирован с иконных досок. Найдутся, вероятно, отставные лекторы коммправоверия, которые объединят обоих по принципу «антисоветскости», но нас все же интересует не удобство библиотечной каталогизации, а ответ на вопрос: отчего Солженицын (каким мы его знаем) предложил Нобелевскому комитету Набокова (каким мы его знаем)? И вот тут начинаются фокусы. Разумеется, Солженицын, затеяв политическо-шахматную партию, мог просто выбрать направление прорыва фланга в стане черных («красных» в шахматах не бывает), он прекрасно понимал, что награждение Набокова поставит тогдашнюю власть в Москве в положение цугцванга (при котором каждый следующий ход лишь ухудшает позицию). Но я бы не расшифровывал солженицынские мотивы так плоскодонно. Между этими антиподами находятся перекрестные рифмы в куда большем количестве, чем кажется. Пьеса из западной жизни у... Солженицына («Свеча на ветру»), поэтический манифест патриотизма у... Набокова (стихи 1920-х, особенно «России»), поиск культурной альтернативы на примере Японии у... Солженицына (круглый стол в газете «Йомиури»), знание советской действительности вплоть до одеколонного амбре у... Набокова («Посмотри на Арлекинов»), выступление ex cathedra перед интеллектуалами Запада у... Солженицына («Темплтоновская лекция»), поклонение архипелагу Владимира Даля — у обоих... И, разумеется, не только поклонение, но эксперименты как с окаменелостями, так и с живой породой архипелага. «Писатель ослепительного дарования… достиг вершин в тончайших психологических наблюдениях, в изощренной игре языка (двух выдающихся языков мира!)… узнается с одного абзаца — признак истинной яркости» — кто бы мог сказать о Набокове лучше? Это Солженицын, из письма в Нобелевский комитет.

Наталья Солженицына как-то заметила об А. И. (и я не знаю, отражено это где-то в официальных «путях жизни» и «припоминаньях современников»): «Он мечтал быть эстетом...» Почти — уж так мне показалось — с интонацией сожаления.


Символом древнерусской книжности стал чудесный зверь Единорог. Без малого пятьсот лет его образ присутствует на палатах Московского печатного двора. И хотя гарцующий красавец, которого мы видим на фасаде нынешнего Историко-архивного института на Никольской, существенно моложе (здание перестроено в 1815-м), но во внутреннем дворе на так называемом «Теремке» Единорог появился на изразцах в 1679-м, при царе Федоре Алексеевиче (1661 — 1682). Царь этот, массовой памятью забытый из-за непродолжительности правления и «соседства» с громкими эпохами Алексея Михайловича и Петра Великого, открывает список русских монархов — воспитанников поэтов: его образованием занимался Симеон Полоцкий. Так что царские пожертвования на расширение издательства вполне естественны. Вы иронизируете над выбором поэтов в царские учителя? Не спешите. Одним из наставников Александра II Освободителя был Жуковский. Ну а наставником печатного дела, как уже сказано, оставался долгое время Единорог, воплощавший мудрость. На первом московском издательстве он отнюдь не в одиночестве, рядом привычный символ царской власти — Лев. Их геральдическое соседство уводит в Европу, хотя другое (и любимое туристами, точнее, туристками) соседство Дамы и Единорога для маскулинной Руси XVI — XVII вв. казалось неуместным. Но что нам европейские фантазии, если рога единорогов были у нас обычным явлением и даже источником экспорта: в 1614 году полякам за службу в Московском государстве выдали несколько инкрустированных самоцветами рогов-посохов на общую сумму 674.333 злотых и 10 грошей (точность просто перельмановская), однако в самой Польше выручить за них удалось только 24.000. Вероятно, как сообщает хронист, из-за того, что «каменья выбрали ранее».

Единорог — зверь магический. Живет 532 года, «подружия себе не имать», но сбрасывает рог, из которого появляется новорожденный. Поймать Единорога можно, приманив молоком девы (раздобудьте). Он кроток (опять-таки у девы на коленях), но и гневлив (пушки XVII века именовались «единорогами»). Он европеец (до сих пор на гербе Британии). Но он же азиат (герб русского Туркестана). Он книжник (встречаем на переплетах книг Печатного двора). И строитель (клейма на кирпичах московского производства). Но главное, ему нет равных в строительстве храма книжного знания.

Почему же, в самом деле, и посейчас он является покровителем творчества? Да потому что сам он — вымысел, а вымысел — самое необъяснимое на земле.


Многие ли писатели способны определить литературное ремесло одним словом? Набокову хватило глагола (в эссе о Гоголе): писатель — тот, кто умеет измышлять факты. Иначе говоря, если вы где-нибудь в гостях сплетете правдоподобную историю, в вас есть что-то от писателя. А если слушатели забыли про крабов, про севрюженку с янтарной сердцевиной хряща, про бефстроганов в грибной обливке и даже про медовую слезу самогона — в вас есть способности. Если же удалось выиграть конкуренцию с винными очами (я не сказал ночами) легкомысленной незнакомки — вы талантливы. Спешите подумать о смене профессии — круизный лайнер Нобелевской премии с вашим имечком на борту готовится отчалить в океан славы. Уф. Ну и, конечно, писатель знает толк в словах — вот ведь не сказал Набоков «придумывать», «сочинять», «воображать» (словечки все поношенные, повыцветшие), а измышлять.


У старого выхода из метро «Парк культуры» (предполагаемое название 1930-х «Крымская площадь» звучит куда лучше, да и сам парк пора бы именовать Нескучным садом) стоит бывшая сторожка Катковского лицея (сейчас Дипломатическая академия), в которой последние сорок лет находился тесный, пыльный, душный, кривобокий, припадающий на одну ногу (если у него, конечно, есть нога), почти несчастный, но все-таки очень симпатичный букинистический магазинишка. Года четыре назад он закрылся, старые стеллажи (к ним, пиная пузом других библиофилов, можно было протискиваться, чтобы вступить с книгой в отношения близкие) сломали, так же как сломали скрипучую крышку-захлопку прилавка и дряхлые внутренние стены, отгораживающие кабинет главного хранителя — известного букинистической Москве Сергея Ниточкина — и что-то вроде подсобки, где — с одного угла — лирически журчал гальюн, а с другого — высился шкап (я не рискну назвать его шкафом) — и он, шкап, в отличие от гальюна, конечно, молчал, но смотрел (да, смотрел) на вас торжествующе — а как иначе? — если в нем были какие-нибудь «Северные цветы на 1832 год» или прижизненный Батюшков. Это был секретный шкап — даже завсегдатаи не подозревали о подобном соседстве с гальюном. В 1990-е в букинист зашел некто и предложил купить машинопись «Москвы — Петушков» с пометками... Ерофеева!

— Сколько? — спросил Ниточкин.

— Не будем отходить от традиций, — хрипнул некто: — 3-62.

То есть прежняя стоимость водки. Заплатили 362 доллара.


Родоначальник (как его именуют, и это словцо по твердости схоже с жареной подметкой) детективного жанра Уилки Коллинз в «Лунном камне» (1868) прибегает к следственному эксперименту со сном или, вернее, во сне. Кто читал, помнит, в чем дело, кто не читал, быть может, прочтет, и, хотя вся затея с попыткой вызвать спустя долгое время аналогичные переживания и, следовательно, аналогичный сон, кажется читателю не вполне убедительной (попробуй-ка поуправлять снами!), мы, разумеется, читаем это волнуясь и торопясь с развязкой.

Я заговорил о снах потому, что, пожалуй, сны ближе всего к вожделенной «тайне творчества». Неправдоподобные поступки в правдоподобном исполнении (вы никогда не ожидали, что соседка-тихоня, виновато улыбаясь, способна откусить голову бывшему мужу; не говоря про коллектив добропорядочных дам — таких холодных и неуклюжих наяву, — артистично исполнявших лично для вас стриптиз), яркость лиц и яркость речи давно умерших (тех, чью мелодию голоса вы — даже при всем старании — не расслышите в памяти в состоянии бодрствования), неожиданная глубина предположения («вещие сны») и — очень часто — блестящая композиция — из самого запутанного сюжета следует развязка за секунду до трам-тр-рр-ррам-брам будильника. Последнее меня лично всегда изумляло. Мозг (или то самое «подсознание»?), слыша еще только начальное шевеление будильничьей трещотки, срочно отдает команду опускать занавес в пьесе сна, соблюдая законченность постановки. Это, разумеется, не отменяет тех случаев, когда столь обидно нам не позволили «досмотреть». Самостоятельность героев — вот что еще сближает сны с творчеством. Мы знаем множество примеров в литературе, когда герои вели себя вопреки замыслу автора (скажем, Анна Каренина), когда герои сопротивлялись, бунтовали, изворачивались или — самое страшное для автора — превращались в груду безжизненного тряпья, когда автор все же навязывал им свою волю. Героям снов это точно не грозит. Их не заставишь плясать под свою дудку. Но если подглядеть за ними, они все придумают за вас. Стивенсон признавался, что сюжет «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» разыграли человечки во сне...


Любителям редкостей могу дать наводку. Хранится на Арбате, в доме философа и тайного монаха Алексея Лосева (1893 — 1988) у его душеприказчицы Азы Алибековны Тахо-Годи. Это тетрадка, куда Аза Алибековна записывает... сны.


Года два тому назад снились мне подъезды в старых домах, выселенные квартиры, странички из неизвестного романа Достоевского. Конфликт главных героев, у них ножи, начинается схватка, отдельным абзацем предложение из одного слова: «Индриковались». То есть дрались — от единорога-индрика, вероятно, причина в его роге. Во сне поражен: какой неологизм придумал Ф. М.! Разумеется, после было жаль, что только сон. Не потому, что это блестяще (хотя словцо XIX века «иеремиады» — то есть горькая жалоба — от пророка Иеремии — пожалуй, неуклюжее), а потому что не случилось филологического «открытия».


Чувство юмора, как принято утверждать, продлевает жизнь. Книгам в том числе. Во всяком случае, в возвышающейся на первой странице этого повествования куче книжного хлама точно не было ни одной хотя бы с намеком на улыбку. Нет, сами по себе (и, разумеется, против своей воли) они могли вызывать хохот, да и мизансцена археологических раскопок в куче вызывала веселье. Так, бредущая по новомировскому коридору литературовед Ирина Роднянская не могла не поинтересоваться:

— Что вы там надеетесь найти?

Лучшие ответы — всегда импровизации. Я ответил сумрачно, но с верой в судьбу:

— Рукопись «Слова о Полку Игореве».


Весной две тысячи четвертого года, за две недели до Пасхи (в таких делах важна точность), я шел арбатскими переулками, после лекций, хм, не самым любознательным студентам («Студенты были очень тупы, / Ах футы нуты футы нуты. / Увы, не лучше и учителя: / ЯмбA — не отличат от хореЯ»), и с грустью думал: что-то Боженька давно не делал мне подарков. Заглянул в антикварный магазин в Б. Николопесковском (несколько ниже музея Скрябина), зная, что там продают все что угодно, — золото, серебро, камушки, фарфор, мебель и даже ковры, на которых не стыдно предложить скоротать вечер персиянке, — а с книгами туговато, но как быть, если органон требует алкоголя? (Справедливее было бы выразиться «книгоголя».) Перед входом вдруг оказался стул (вроде тех, что стояли в школах, на железном каркасе, дабы школьники-шимпанзе не сломали), на нем гора книжного хлама и надпись (как в ту же пору рядом с метро на прилавках с хозяйственным барахлом) «все по сто рублей». Я до сих помню двадцатикнижие книжно-грязно-мусорного пригорка с таким, например, шедевром, как книга о Кирове 1950-х «Сын партии», неспешный Пришвин на бумаге цвета проселочной пыли, приятный сюрприз — французский перевод «Трех толстяков» 1936 года — «Les troi mechants gros» (буквально — «Три злющих толстяка») — я порадовался и отложил — и книжечка в ядовито-синем коленкоровом переплете — дешевка для гимназистов (да, в конце девятнадцатого века такое уже умели — тесная печать, побуревшая бумага) — «Samtliche Werke» Шиллера — «Все творения», 6 часть, с «Вильгельмом Теллем», из пятнадцатитомника карманного формата, с печатями библиотеки Дома литераторов и аккуратной владельческой надписью в верхнем углу, коричневыми чернилами, с задумавшимся завитком у прописной «К» — Константин Бальмонт.

Как выяснилось, Шиллер с владельческой надписью Бальмонта был списан еще в 1992-м. Где книжечка отлеживалась прежде, чем явить себя на «чудотворном стуле» (с тех пор я не мог именовать его иначе), неясно. А почему ее списали — как раз понятно. Есть библиотечное положение: если книга не востребована читателем пятьдесят лет, ее списывают автоматически. Ясное дело, что члены Союза писателей в большинстве своем не читали на иностранных языках. И еще: она стоила не сто (тоже мне цена!), а двадцать рублей — две поездки на метро в ту пору. Драматургически в бальмонтиане следовало бы поставить точку (упомянув, м. б., что я дал обещание выучить хотя бы одно его стихотворение — разумеется, не исполнил), но если пьесу пишет жизнь, то все разумные законы, правила, просто приличия отменяются. Поэтому спустя неделю, вяло перебирая прежних обитателей «чудотворца», в самом деле чуть не совершил левитацию, когда принял в руки гауптмановских «Die Weber» («Ткачей», 1893) с уже знакомой записью К. Бальмонт (цена успела, правда, «снизиться» до десяти руб.) Не думайте, что книги столетней давности украшал из любви к искусству безымянный каллиграф-поддельщик. Я сверялся с достоверными автографами Бальмонта. Но выразительней всего был нежный взгляд, с которым смотрел на моего Бальмонта хранитель Музея Серебряного века Михаил Шапошников. А спустя года-два в тот же магазинчик вошел мужчина с характерно-медвежьими скулами и спросил: «Есть ли материалы, касающиеся Бальмонта?» Медведь был родом из Шуи — родных мест Бальмонта и представился родственником поэта. Знаток антикварной книги Мария Чапкина ответила: «Ничего нет». Я хотел было рассказать про «чудотворца», но промолчал. Когда же в 2014-м в том же Николопесковском, рядом с домом, где была последняя в Москве квартира Бальмонта (и где установлена памятная доска), произошла случайная встреча с внучатой племянницей поэта Татьяной Бальмонт, я уже не удивлялся.


Он называл себя в третьем лице: «Поэт устал и желал бы остаться один... Поэт был удостоен сегодня зрелища дивного заката... У Поэта кончились деньги, но у Поэта никогда не кончается душа...» Он утверждал, что знает все языки мира, включая санскрит и древнегрузинский. Он, то ли перебрав лишнего (ему был свойствен этот поэтический недуг), то ли стремясь произвести впечатление на дам, вдруг помчался на пляже в Ницце за безобидным французиком с криком: «Стой! стой! Нечестивый галл!..» Он написал жуткий пасквиль на Николая II: «убожество слепое», «висельник», «трус» (конечно, зарифмовав) — это оттуда, но можно иронически улыбнуться, вспоминая, что весь семидесятилетний отрезок «красной орды» пропаганда и школа обходились без этого «деликатеса» по причине эмиграции автора в 1920-м. Он был влюбчив, как влюбчивы поэты. И, разумеется, высоко-благороден. На вопрос милой шведки из посольства, не оставить ли ему продуктов (она уезжала из Москвы), ответил, взмахивая руками: «Ну что вы! Я ни в чем не нуждаюсь!» — хотя, как и большинство москвичей в 1919-м, голодал. В духе века он нападал на христианство и как ребенок — жарко исповедался перед смертью, до того, что священник вышел потрясенный. Я вспомнил все это в качестве своего рода епитимьи — за невыученное стихотворение Поэта, у которого сама фамилия — Баль-монт — как музыкальный тон.


Бунин как-то признался, что после написания удачного рассказа был так возбужден, что вышел на лестницу и бегал взад-вперед.


Приятно кого-нибудь осчастливить мимоходом. И я с удовольствием дарю издателям идею альбома с названием «Писатели и их гнезда». Не те, впрочем, гнезда, где они высиживают птенцов замысла (письменные столы? столы вместе со стульями? перипатетики и Маяковский, например, не высиживали, а выхаживали), а гнезда домашние, семейные — усадьбы, дачи, а бывает, что и замки. Разумеется, в гнездах вместе с птенцами чресл (графиня Толстая произвела на свет тринадцать детей) выпархивали птенцы воображения, но нам интересно, что сами гнезда нередко становились птенцами фантазии (и да простится это орнитологическое нагромождение). Пожалуй, два самых смелых архитектурных предприятия, ставших для авторов не только семейным гнездом, но и еще одним — только в камне — томом собрания сочинений — это, конечно, замок Дюма-отца и замок Вальтер Скотта.

Архитектурное творение Дюма — праздник, изящество, блеск, юмор, храм дружества, ода обжорству. Архитектурное творение Скотта — строгость, достоинство, сдержанное величие, рыцарство, память прошедших столетий. Архитектурное творение Дюма — названное вообще-то замком Монте-Кристо — могло бы одинаково прийтись для «белошвейки из Тура» (припомните Арамиса) и для госпожи д’Эгильон (припомните отраду кардинала Ришелье — целибат частенько любви рад), говоря коротко, любой вельможа семнадцатого века почел бы за честь свести знакомство с хозяином такого шато, а шатающийся по свету юный искатель приключений привстал бы в стременах над клячей, чтобы дерзко заглянуть в окна, — ведь о подобной жизни он читал только в романах. Неудивительно, что на новоселье в 1847 году пировало полтыщи гостей (при официальном приглашении пятидесяти). А хозяин выступал в амплуа не только обжоры, но и стряпухи. В подвале замка Дюма устроил огромные жаровни, блюда подавались наверх на особом подъемнике — представляете, какую овацию могло вызвать появление перед алчущими «ноги слона, фаршированной мякотью кенгурятины»?!

Архитектурное творение Скотта — вписанное не только в творческую биографию своего автора, но в окружающий ландшафт — получило название Аббатсфорд, поскольку возведено поблизости от реки Твид («ford» — брод) и древнего монастыря Мелроуз (романтические руины которого относятся, между прочим, к XII веку). В монастыре было захоронено сердце шотландского короля Роберта I Брюса (1274 — 1329), основателя династии. Такая историческая картина требовала от Скотта соответствующей архитектурной рамы: рассказывали, что Скотт лично придумал примешивать в глину для кирпичей золу, чтобы они получили темный, «состаренный» цвет. Витражи, камины, «средневековые» коридоры с каменным полом, коллекция оружия — кстати, не только традиционное украшение интерьера в замке, но и наглядный справочник для автора — исторического романиста. Нередко оружейная зала пополнялась за счет дарений. Вальтер Скотт особенно был благодарен Давыдову. И не удивительно, ведь Денис Васильевич прислал для его коллекции персидское ружье, горский кинжал и курдскую пику — все это, разумеется, захвачено было в личных стычках. Земли во владении Скотта поначалу было не так уж много: 100 акров, то есть 40 гектаров (для наглядности — это все писательское Переделкино в 1930-х), чуть позже — 1000 акров (400 гектаров) — с чем же тут сравнивать? Александр Дюма в таком случае, наоборот, почти бедняк, хотя на своих двух гектарах он разместил не только главный дом, но еще «флигелек» под названием «замок Иф», сад, пруд, фонтан, миниатюрный ров с водой (!) и собачью будку со скульптурным мопсом внутри и надписью по латыни снаружи — «cave canem» («злая собака» — так примерно).

Я предвижу фразу, которая в наше время заменила сакраментальное «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», — «Дайте нам денег, у нас выйдет не хуже». Нет, дорогие, не получится. Дело не в деньгах, а в том, что Дюма и Скотт — великие выдумщики.


Выделенную (жаргон эпохи — и очень точный) подобревшим Литфондом дачку в Комарове остроумная Анна Ахматова прозвала «Будкой».


Золотой век русской литературы творился «золотой молодежью». Вино, карты, девчонки, рысаки (или сначала рысаки, а после девчонки?), шалости, дуэли, астрономические (и гастрономические) суммы долгов. Долг Пушкина, например, составил 135.833 рубля. Конечно, это отнюдь не только карточные долги. Не следует забывать про содержание семейства — расписки хлебнику, молочнице, мяснику (кстати, судя по записям, пушкинские слуги налегали на говядину) — точность просто аптечная — торговец вписывает «ряпчики, агурцы, картофиль, салад» — но и долги аптекарю следует посчитать — киндербальзам для четырех киндерпушкиных, бесконечные травы и чаи для свояченицы — Александры Гончаровой и — трогательная забота о крепостных — лекарства Авдотье, Матрене, Марье... Разумеется, расход на винный погреб перевешивает — в стихах А. С. поминает ром, лафит, шабли, мадеру, шампанское:


Вдовы Клико или Моэта

Благословенное вино

В бутылке мерзлой для поэта

На стол тотчас принесено.


«Евгений Онегин» —


но не поминает херес, малагу, Сен-Жюльен, портвейн, рейнвейн, грав, монтраше, медок, портер (в расписках они есть) и особенно сотерн — 361 бутылка за неполных пять лет с 1832-го по 1837-й, в среднем по 70 бутылок в год (© — подсчет произведен впервые). Опасаюсь, однако, что подобного рода цифры навлекут на А. С. (итак уже с репутацией бабника и картежника) обвинение в алкоголизме. Но, во-первых, следует разделить или, правильнее, разлить бутылки на количество гостей (подобные задачки имеются уже в «Арифметике» Магницкого 1703 года), а во-вторых, галльское наречие преподносит алкогольный сюрприз — и загадочная Eau-de-vie (черкнутая среди винных расписок Пушкина лишь раз) — это... водка.

Квартирная плата, часовщик, каретник, солидные суммы за книги и письменные принадлежности (а как вы хотели — мы говорим о писателе), наконец, ссуда из казны на издание истории Пугачева, но сколько же это на современные деньги? Увы, исчерпывающей методики конвертации не существует, да и не может существовать, учитывая, что какие-то товары (к примеру, курятина) стали относительно дешевы, какие-то (к примеру, мебель ручной работы) баснословно дороги, какие-то (к примеру, крепостная девка) исчезли вовсе (впрочем, объявления о «знакомствах» позволяют в этом усомниться), ну а какие-то, бывшие тогда бесплатными (к примеру, письма самого Пушкина), не продадут ни за какие коврижки. Но тем не менее невозможно устоять перед искушением взвесить золотой дебет золотого века. Моя калькуляция составила 94.132.269 рублей, то есть 1.650.000$. Пушкина не спасла бы и Нобелевская премия. Как известно (или, вернее, массам неизвестно), все долги выплатил царь.


И есть все же разница между литератором, который дарит своей любимой брильянты или стоит в очереди на фуршете с пластмассовым стаканчиком в руках. Я охотно бы выдал это за афоризм Оскара Уайльда, если бы не пластмассовые стаканчики (хотя, скорее всего, мы утонули бы не в них, а в дискуссии, что понимать под словом «любимая»).


Если бывали в Михайловском, то, конечно, помните летящие во все стороны дали. Старые русские цифры (5000 десятин) мало что говорят, но, если пересчитать десятину в гектар (десятина чуть больше), цифра заставит закачаться, ведь это 50 км[2]. Для сравнения: сельское поселение Внуковское вполовину меньше — 25 км[2]. На территории Внуковского расположены: деревни Абабурово, Изварино, Ликова, Пыхтино, Рассказовка, Шельбутово, дачный «Мичуринец» (название вроде «Минвнешторга» я пропустил, боясь закашляться) и на десерт — Переделкино.


«Гуляли в Юсуповском парке. Толстой великолепно рассказывал о нравах московской аристократии. Большая русская баба работала на клумбе, согнувшись под прямым углом, обнажив слоновые ноги, потряхивая десятифунтовыми грудями. Он внимательно посмотрел на нее:

— Вот такими кариатидами и поддерживалось все это великолепие и сумасбродство. Не только работой мужиков и баб, не только оброком, а в чистом смысле кровью народа. Если бы дворянство время от времени не спаривалось бы с такими вот лошадьми, оно уже давно бы вымерло. Так тратить силы, как тратила их молодежь моего времени, нельзя безнаказанно. Но, перебесившись, многие женились на дворовых девках и давали хороший приплод».

Горький, «Лев Толстой».

Кстати, десять фунтов — это пять килограммов. На каждую, разумеется.


«Домик для гоголя. Есть такая небольшая утка, по названию гоголь, которая охотно заселяет искусственные гнездовья. Если вы живете в той местности, где водятся эти забавные утки, то непременно рано весной встречайте их, развешивая на деревьях или устанавливая на колышках, возле рек и водоемов, домики».

Николай Ухатин, «Друзьям птиц», 1976.

Гоголь (не птица, а писатель) нуждался в домике. Жил по гостиницам, по постоялым дворам, друзьям, снова гостиницам... Вечный путешественник. Приехал, уехал — это про Гоголя. И, кстати, про героев. Хлестаков, Чичиков — приехали, уехали (вернее, смылись). Даже Нос разъезжает в карете. После смерти Гоголь не мог усидеть (вернее, улежать) на месте. Похоронили в Даниловском монастыре, в 1930-е перетащили на Новодевичье кладбище. Неудивительно, что и памятники Гоголю ходят. Рассказывали, что «старый» Гоголь с Гоголевского бульвара был вынужден уйти после того, как Сталин спросил: «А ште он такой грюстный?» Если «старого» Гоголя вернут на место, «новый» Гоголь куда-нибудь отправится. Чем не хоровод? Впрочем, Пушкин тоже Пушкинскую площадь перешел, чтобы занять пустующее место, где ранее поднималась колокольня Страстного монастыря. Городская молва придумала шутливо-фривольное объяснение: перешел, чтобы не было кривотолков про заглядывания под... юбку! Ведь после того, как на углу Тверского бульвара и Пушкинской в 1940 году появился сталинский дом с башней на крыше (башня и сейчас на месте) и балериной на башне (а вот балерину, поистрепавшуюся от дождей и снегов, демонтировали в конце 1950-х), по Москве порхнул стишок:

Над головою у поэта

Воздвигли даму из балета,

Чтоб Александр Сергеич мог

Увидеть пару стройных ног.


Городской фольклор — благодарный материал для стилизаций, и нельзя не продолжить:


Под голой длинною ногой

Поэт с печальной головой

Поник, краснеет и молчит...

А может, он ее кадрит?

Впрочем, нижеследующий вариант кажется удачнее:


Зачем красавица ногой

Махает прям над головой?

Для вдохновения поэта

Виднее так ее конфета!


Может, стоило бы раскачаться на поэмку? —


Смотри, прохожий, на поэта

Который думает «про это».

И, явно дамой обольщенный,

Он шепчет, несколько смущенный:

«Позвольте, господа, и я

Облобызаю лядвия».


Тот, кто страстно любит литературу, готов к поступку из ряда вон. Когда в 1930-е окончательно разоряли Даниловский монастырь и дворянский некрополь там, было решено перенести несколько уважаемых покойников на Новодевичье кладбище. Первым «переселенцем» оказался Гоголь. Я не стану вспоминать байку про летаргию. Вспомню историю менее известную, но не менее красочную. Среди участников эксгумации находился писатель и библиофил Владимир Лидин. Когда крышку гроба открыли, все, конечно, были растеряны — все, кроме Лидина. Пользуясь замешательством, он незаметно извлек из гроба... ботинок! Такой шанс выпадает раз в жизни, точнее, впервые за 79 лет (то есть с 1852-го по 1931-й). Знатоки пересказывали щадящий вариант: ботинок остался на ноге Николая Васильевича (не расхаживать же ему на том свете босым), а вот лацкан гоголевского сюртука Лидин отрезал. После заказал переплет первого издания «Мертвых душ» — в средник которого бережно вставлена побуревшая ткань сюртука. На вопрос, правда ли все это, Лидин только улыбался и помалкивал.


Даниил Хармс курил английскую трубку и носил в правом глазу монокль с синим стеклышком. В таком виде его часто встречали в 1920-е на Невском. Завязывался разговор. Если собеседник приедался, Хармс шевелил бровью — монокль выпадал. Говорят, действовало на болтунов безотказно: тут же изумленно замолкали. Вероятно, они изумились бы еще больше, если бы узнали, что здравствующий отец Хармса — Иван Павлович Ювачев, в далеком прошлом террорист-народоволец, в послереволюционном настоящем — бухгалтер и почетный участник общества «Каторга и ссылка» — в счастливой тиши кабинета пишет трактаты об иконографии Девы Марии, а закончив работу, повязывает галстух и отправляется в церковь.


Больше всего восславляет книгу миниатюрный жанр — экслибрис. Бумажная бирка, вроде почтовой марки (или чуть больше), — экслибрис, возникший из простейшей владельческой записи на книге, с течением времени дорос до изысканного искусства, которому, например, отдали дань Врубель, Васнецов, Кустодиев, Лансере, Добужинский, Бакст... В 1920 — 30-е экслибрис еще процветал — библиофилы вообще идут с эпохой не в ногу, — но скоро стало ясно, что невинная картинка размером, скажем, 5 см Ѕ 5 см по-настоящему раздражает дирижеров новой культуры. Экслибрис, в отличие от коровы, в колхоз не загонишь. В конце 1930-х, а особенно в 1940-е жанр почти умер. А ведь и в эту эпоху рождались иной раз шедевры. Художник Николай Васильевич Кузьмин (1890 — 1987) — кстати, супруг знаменитой художницы Татьяны Мавриной — создал в 1936-м экслибрис, изображающий лавку писателей (тогда она располагалась на Тверской, 26), в которую заглянул... Пушкин в цилиндре! Рядом два молодых человека — они нисколько не удивлены, похоже, Пушкина даже не заметили. Мне всегда казалось, что Пушкин улыбается чуть лукаво. Этот экслибрис — не экзерсис на тему «Пушкин — наш современник», говорят, Николай Кузьмин пережил в лавке что-то вроде галлюцинации — сказать лучше, «чудное видение».


«Политики вожделеют упечь в тюрьму конкурентов. Жены мечтают избавиться от мужей. Школьники перебирают способы казней для педагогов. На этом фоне писатель выглядит овечкой. Впрочем, и у писателей есть враги, при воспоминании о которых дымится кровь. Литературные критики! Что тут посоветовать? С высоты прожитых лет скажу одно: расправа над критиками ни в коем случае — я хочу сделать на этом акцент — не должна быть короткой. Съесть собственные писульки, не запивая бургундским (средняя по длительности биография литературного критика потребует десятков лет труда челюстями — в случае вставных сроки не поддаются исчислению). Отправляя рецензии в журнал вроде „Нью-Йоркера”, неизменно подписываться „Мистер Ни-в-зуб-ногой”. Джером К. Джером говорил, что лучшая кара для критика — навести на него порчу, при которой каждая глупая ругань превращается на письме в словечко „буль-буль” (его обычно издают утопающие на страницах комиксов). Мой юный Сент-Джордж настаивает на варианте, при котором критик занедужит неизлечимым тремором, — врачебная этика запрещает мне соглашаться с этим, хотя, признаюсь, картинка красива: вираж пальцев — и вместо страниц, щелкающих крысиными зубками, — клякса размером с Мадагаскар». Сомерсет Моэм, «Утро в Кап-Ферра» (1949).


Максим Горький начинал работу за письменным столом с «разминки», принимаясь за... стихотворение. Нет, он не втюхивал его потом в собрание сочинений, кидал в корзину — разминка есть разминка.


Как влюбляются в писателей? Сначала влюбляются в книги, потом уже — в авторов. Исключения составляют представительницы тех профессий (недавно к таковым принадлежали, например, машинистки), которые сталкиваются с писателями непосредственно (для чистоты эксперимента писатель должен быть не из известных или, во всяком случае, машинисточке о его известности знать не следует), — и вот тут возможно, что узор его усов заворожит больше узора литературных приемов, а взгляд тропических глаз (я имею в виду темперамент, а не национальную принадлежность) прожжет так, как ни одно описание тропических путешествий. В большинстве случаев, повторюсь, последовательность иная: сначала узор литературный и лишь потом — узор прически; к тому же писатели не часто выступают в амплуа франтов, поэтому женское чувство желательно подсветить нимбом из творческого успеха.

В самом деле, много ли найдется женщин, готовых прельститься лошадиным лицом, которое к тому же глядит на вас мокровато-алкоголически? Нет, это не портрет среднестатистического мужчины. Это портрет романтика — если классифицировать его творчество по филологическому разряду — и совершенного романтика в жизни, ведь что-нибудь да значит — отправиться к любимой за 6485 миль (10436 км) — сперва на пароходе Лондон — Нью-Йорк, после на поезде Нью-Йорк — Сан-Франциско, после верхом Сан-Франциско — Монтерея — едва не отдать концы в прерии — (я не заостряю внимание на том, что цель этого путешествия — второбрачная женщина на десять лет старше с довеском из двух милых детей) — и наконец вручить ей руку и сердце с расшатанным здоровьем в придачу.

Это Стивенсон. «Алкоголический» взгляд — следствие недугов, а не спирта. Я мог бы сравнить глаза с медузами южных морей, но рядом с лошадиным лицом это стало бы пороком стиля.


Но если вас не зовут Фанни Осборн (та самая, ради которой 6485 миль), вы влюбляетесь не в длиннолицего (писать «лошадинолицего» фамильярно), а в его книжки. «Остров сокровищ» (книга такая же обязательная для подростков, как морские купания), «Черная стрела» (тут добавлена краска влюбленности). Лично я только взрослым разглядел россыпь рассказов, повторные встречи с которыми вожделею теперь так же, как Сильвер — с россыпью пиастров. «Дом на дюнах» (особенно хороша каденция в живописании неба, моря, ветра, песка, сумрака, одиночества, первого разговора с возлюбленной), «Маркхейм» (пусть потешит наше национальное самолюбие влияние Достоевского в этой жутковатой вещице с кровью в начале и назиданием в конце), «Ночлег Франсуа Вийона» (литературоведы нудно повторяют: «ранний», но я рекомендовал бы коллегам по цеху пробежать партитуру описания снегопада — со строки второй до сорок второй — не ради учебы, ради физического наслаждения, вроде такого, какое бывает, когда снежный обвод запястий начинает приятно истаивать в теплой комнате), «Олалла» (неисполнимость любви — вот главная боль здесь — губы, как первоцвет на неприступной скале), «Окаянная Дженет» (воздержитесь, если назавтра предстоит наведаться в психоневрологический), «Веселые Молодцы» (следовало, как Стивенсон, появиться на свет в семействе потомственных строителей морских маяков, чтобы так жить морем — разве не мастерство, когда, переворачивая страницы, чувствуешь на лице соленую пыль от брызг), «История Джекила и Хайда» (ужас как светящийся холод жидкого азота, если вы когда-нибудь видели колбу с этим злым веществом) и, наконец, королева сюжета — «Сатанинская бутылка» — бутылка, исполняющая желания, но грозящая утащить ее обладателя в ад. Замечу на всякий случай, что главным героям истории (а им не может не сочувствовать читатель) удается обвести вокруг пальца обитающего внутри бутылки — кстати, он скользит, словно быстрая ящерка, — черта. Аборигены Самоа, среди которых Стивенсон поселился в последние годы и которые именовали его Туситалой — Сказителем, были убеждены, что писатель хранит эту бутыль у себя. Это ли не чары искусства?

Я не сказал о караване романов, последовательно наполняющих собрание сочинений Стивенсона вместе с ветром страниц, — «Потерпевшие кораблекрушение» (дилетанты считают вещь нудной, но в ней немало сильных мест и ярких характеров вроде полоумного юриста-сыщика или матроса, склонного к битью оппонентов по голове, впрочем, честно предупреждающего, что он человек вспыльчивый), «Похищенный, или Приключения Дэвида Бэлфура» (человек чести, вернее, юноша чести — излюбленный герой Р. Л. С.), «Катриона» (рисовать влюбленных — удовольствие для того, кто ради возлюбленной проделал теперь вы знаете сколько миль), «Владетель Баллантрэ» (самый шотландский роман — написанный, кстати, под солнцем Самоа — потому так великолепны мазки холода, холодного ветра, холодного дома, холодных сердец, а с другой стороны, жгущих углей камина и углей страстей — впрочем, камин в доме на Самоа, как ни странно, имелся), «Сент-Ив» — роман последний, роман неоконченный — спасибо филологу А. Квиллер-Кучу, который блестяще дописал его, — роман тоже очень шотландский, хотя главный герой — француз; роман вальтер-скоттовский, до такой степени, что сэр Вальтер скачет на его страницах и даже вступает в милостивую беседу с главным героем — и почему-то тут делается сладко и жутко, ведь понимаешь: писатель не только главы может переставлять, он — чудотворник — отменяет смерть давно ушедших... Вот почему в писателей влюбляются не только машинистки.

Биографий Стивенсона написано несколько, на русский еще в 1973-м (английское издание 1957-й) была переведена Ричарда Олдингтона (1892 — 1962), и, поскольку Олдингтон не литературовед, а писатель, по прочтении стивенсонады принимаешься за романы самого Олдингтона — с надеждой встретить второго Р. Л. С. Как будто в литературных обителях можно довольствоваться «вторыми», насладившись объятиями с первыми. Нет, вещи Олдингтона не разочаровывают — они просто в ином регистре — и они, разумеется, сколочены крепче, чем сезонные толпы романчиков-парвеню у подножия премиальных парнасов. В конце концов, в них есть тот самый именитый английский юмор, который из наших распробовал (и, значит, приправлял собственные блюда) разве что Набоков. А у вас есть в списке еще кандидат?


С Томасом Манном было совсем иначе. Сначала влюбился в него, много позже — в книги. Вернее, в его дом, там, в бывших владениях Восточной Пруссии, на Куршской косе, подростком. И даже не в сам дом (смотрю на современные фото, и он кажется крикливо-нелепым, что это — реставрация? профанация? или он всегда был таким?), а в окно кабинета — из которого расходилось, как расходятся облака в небе, пространство. Все высвечено солнцем, все цвета смолы — песок, залив, стволы сосен и даже хвоя. Балтийское море над балтийскими соснами — холод и солнце, — и я бы предложил составить немецким филологам карту частотности рождений: не больше ли плодоносил балтийский север Германии, нежели средник и юг? Манн, кстати, родился на Балтике, в Любеке. В «Лексиконе прописных истин» Флобер смеется над «романтизмом моря». В самом деле, этот романтизм облеплен писателями, как пляж — курортниками. Я боюсь показаться невеждой, но, кажется, море ночью не облеплено писателями столь старательно, хотя это странно, ведь ночью писатели предпочитают не спать. Не знаю, есть ли в письмах или дневниках Манна что-нибудь про ночную балтийскую воду — но он ее слышал, точно — ведь его искусство гипнотично, как шепот моря.

Так вышло, но я почти не читал его малых вещей и первой встречей была отнюдь не обязательная к студенческому прочтению «Смерть в Венеции», а сразу — ошеломительный мир «Доктора Фаустуса». Дело не в сюжете, не в музыке и тем более музыковедении, от которого у музыкального невежды вроде меня временами начиналась мигрень, дело даже не во встрече с бесом, а в качестве письма — я бы назвал его «сверхреализмом», хотя термин не нов и не удачен. Скажем проще: степень оживаемости людей и предметов. Я бы не стал здесь цитировать наугад учебники, рапортующие о «завоеваниях» литературы XX века, — хотя, вне всякого сомнения, способность разглядеть геометрию морозного узорочья на стекле, задуматься о температуре дождевых капель, увидеть в зрачках недоступно-любимой костры казацкой степи и в ее же зрачках предвечную мать мира — эта способность сверхчувствительности в самом деле из XX века.

Но способность узревать сокровенное в маловажном взялась не ниоткуда, она присуща детям и — прошу прощение за слово, которое успел застирать, — магам. А кто, кроме детей и магов, может угадывать входящих в столовую только по тому, как хлопает дверь? Разве что влюбленные (это чудо алхимии) — и потому главный герой «Волшебной горы» угадывал явление избранницы по звуку двери. Ее звали Клавдия Шоша — она была русской. Знал ли Манн о рифме с речкой Шошей, текущей в Московской губернии? Он вполне мог разворачивать на рабочем столе русскую географию. Мой знакомый (умолчим имя — оно слишком почтенно на литературном олимпе), проезжая подмосковный городок Микулино, увидел речку Шошу и объявил, что будет купаться — чтобы упасть в объятия Клавдии... Не думаю, что так выразилась любовь к женской плоти, скорее к плоти вымысла.

Как писатель отвечает на любовь читателя? Бесконечным правом читателя на личную встречу. Живой писатель может оказаться замкнутым, раздраженным, даже неумным. Но мертвый, о, мертвый! — он прекрасен. Автор раскрывается в творениях столько раз, сколько вы захотите. Конечно, почитатели таланта (словосочетание такое же постное, как «рыбный день») посещают дома-музеи, усадьбы, квартиры и — не забудьте об этом — могилы, хотя всегда молчаливая могила любого создателя слов смотрится непреодолимым противоречием ему самому: мы привыкли, что он не молчит.

В секретной обители (не рассчитывайте на точный адрес) я взял в руки новеллу «Unordnung und fruhes Leid» («Непорядки и раннее горе»), 1926, Берлин, изданную коллекционным тиражом в 300 экземпляров, в пергаментном переплете цвета первого снега с оттиснутым названием и рисунком куклы, мяча, трубы; бумага верже, печать краской с деревянной доски на форзаце, как в старое, доброе, гутенбергово время, — и каждый экземпляр подписан автором. Не буду темнить: я знал, с кем ищу встречи, я знал про автограф. Но вот ведь автор: он прятался. То ли страницы смагнитились (не удивлюсь, если книга пролежала нетронутой десятилетия), то ли неправильно раскрывал, в отчаянье мелькнуло — выдрали! И когда уже думал грустно возвращать в хранилище, вдруг открылось, с номером 266 и волшебной рукой, к той поре уже создавшей «Волшебную гору»:



Считается, литературные критики недоверчивы. Не знаю, думаю, все зависит от смелости художественного воображения писателя. В конце концов, плох тот писатель, который не умеет загипнотизировать кого угодно, в том числе критика. Одна подающая (впрочем, с точки зрения многих, подавшая) большие надежды критикесса спросила меня (разумеется, на фуршете, где ж еще):

— Литература — это ведь ваше не единственное занятие? У вас же есть еще работа?

— Зачем же, — заметил я, поминая бока (тут опытный стилист обязательно прибегнет к приему ретардации, то есть замедления), итак, поминая бока пластикового стаканчика с фуршетным напитком, — мне не требуется. Я живу на доходы ранчо в Австралии, которое завещал мне дядя-эмигрант.

Здесь для выражения ее эмоции я не могу не прибегнуть к литературному штампу: она выпала в осадок.


Вообще-то современные писатели скромные. Поплачутся на судьбу. Ругнут правительство. А давно вы слышали, как кто-нибудь из них, когда редакция задерживала гонорар, в отместку высадил палкой стекло в редакционной бухгалтерии? Так поступил Маяковский. С редакцией, хм, «Нового мира». Была зима, русский морозец минус тридцать, кассиру пришлось сидеть в шубе и варежках.


То, что русские писатели XIX века — в большинстве дворяне, факт общеизвестный. Но то, что главный поэт коммунистического пантеона Владимир Маяковский — дворянин, куда удивительней и почти «крамольно». И эту «крамолу» внимательный читатель мог вычитать в официальном собрании сочинений Маяковского (к примеру, тираж 1978 года — шестьсот тысяч), в примечаниях, там, где приводятся биографические документы вроде справки о крещении младенца или пребывании в полицейском участке буйного юноши. Встречал докторов филологии, которые круглили глаза, узнав от меня о дворянстве Маяковского. И, между прочим, только зная этот факт, становится понятной сценка, обескуражившая Виктора Шкловского, которому Маяковский, провожая, подал пальто. Когда Шкловский попытался отклонить немыслимую услугу, Маяковский успокоил: «Не бойтесь, я — дворянин». Правда, читатель послереволюционной поры ощущал здесь себя примерно так же, как первокурсник института востоковедения перед страничкой на урду. А ведь логика поведения Маяковского становится понятна, если знать пословицу «только холоп холопу не подаст пальто». Конечно, ни в одном сборнике русских пословиц, напечатанном в эпоху красной орды, эту пословицу не обнаружите. Я услышал ее от сына русских белоэмигрантов, известного во Франции писателя Владимира Волкофф’а (1932 — 2005).


Цензура!.. цензура!.. Царская... Большевистская... А в воспоминаниях Горького о Льве Толстом (перепечатываемых, естественно, множество раз) такой диалог Толстого и Чехова:

«— Вы сильно распутничали в юности?

А. П. смятенно ухмыльнулся и, подергивая бородку, сказал что-то невнятное, а Л. Н., глядя в море, признался:

— Я был неутомимый <...>»

И чуть далее, из наставлений Толстого:

«— Не та баба опасна, которая держит за <...>, а которая — за душу».


Павел Воинович Нащокин вспоминал следующий дон-жуанский курьез с Пушкиным. Свидание назначила мадам Хитрово, А. С. пришел заранее, спрятался в ее спальне... под кроватью. Появляется Хитрово, ищет А. С., наконец спрашивает по-французски:

— У эт ву? (Где вы?)

Пушкинский ответ — образец топографического лаконизма:

— Ля (Здесь).

А потом они предавались любви на полу, на медвежьей шкуре, правда, было очень жарко, и не столько из-за огнедышащей страсти, сколько из-за огнедышащего камина — потому время от времени, во избежание амбре от распаренных тел, лили на себя парфюм.

Слабо?


Когда слышу сетования на бесстыдства современной литературы, закрадывается предположение, что борцы с бесстыдством вполне девственны не в моральном, а в литературном смысле. Они точно не встречали у Пушкина в «Table-talk» великолепной байки про Сумарокова и Баркова, устроивших поэтическое соревнование, результатом которого стали — со стороны Сумарокова — стихотворная новинка; со стороны Баркова — наваленная в шляпу куча.


Есть книги, преодолевающие волны времени с легкостью необыкновенной, как будто их паруса наполняют не пассаты южных морей, а пассаты читательского нетерпения. Вот и узнайте цитату из такой книги, которая уже не одно поколение входит в число всемирного «детского канона»: «Дело казалось в самом плачевном и безнадежном положении, и этот великолепный дворец несомненно сгорел бы дотла, если бы, благодаря необычному для меня присутствию духа, я внезапно не придумал средства спасти его. Накануне вечером я выпил много превосходнейшего вина, известного под названием глимигрим, которое отличается сильным мочегонным действием. По счастливейшей случайности я еще ни разу не облегчился от выпитого. Между тем жар от пламени и усиленная работа по его тушению подействовали на меня и обратили вино в мочу; я выпустил ее в таком изобилии и так метко, что в какие-нибудь три минуты огонь был совершенно потушен, и остальные части величественного здания, воздвигавшегося трудом нескольких поколений, были спасены от разрушений».

Свифт, «Путешествия в некоторые отдаленные страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей».

Разумеется, этот пассаж подтирали в изданиях, адаптированных для юношества, тем более что он был проиллюстрирован мастером книжной графики Жаном Гранвилем (1803 — 1847) — горящий дворец, лилипуты-пожарные, пламя, Гулливер в позе футболиста во время пенальти (не уверен, что Гранвиль знал, что это так называется) и, наконец, соответствующая физическим параметрам Гулливера струя, источник которой, однако, прикрыт для надежности дворцовой башней. Свифт не был бы Свифтом, если бы пренебрег еще одним вариантом человеческого отправления, обернув последнее в словесный рулон эвфемизма: «Но я чувствовал настоятельную потребность сделать то, чего никто не мог сделать вместо меня, и поэтому всячески старался дать понять хозяйке, что хочу спуститься на пол. Когда это желание было исполнено, стыд помешал мне изъясниться более наглядно, и я ограничился тем, что, указывая пальцем на дверь, поклонился несколько раз. С большим трудом добрая женщина поняла наконец, в чем дело; взяв меня в руку, она отнесла в сад и там поставила на землю. Отойдя ярдов на двести, я сделал знак, чтобы она не смотрела на меня, спрятался между двумя листками щавеля и совершил свои нужды. Надеюсь, благосклонный читатель извинит меня за то, что я останавливаю его внимание на такого рода подробностях; однако, сколь ни незначительными могут они показаться умам пошлым и низменным, они несомненно помогут философу обогатиться новыми мыслями и применить их на благо общественное и личное, попечение о коем являлось моей единственной целью при опубликовании описания как настоящего, так и других моих путешествий».

Вы догадались, что и Гранвиль не обошел стороной это, и его иллюстрация — Гулливер на корточках, высовывающийся из огромных листьев щавеля — изящно заканчивает главу. Впервые эти свободные иллюстрации появились в русском издании в несвободном 1936-м, как, впрочем, и текст, считавшийся ранее неблагопристойным. В переводе мэтра Адриана Франковского, в легендарном издательстве «Academia».


Помянутая в начале повествования брошюра «Претворение в жизнь идей Ленина» (оригинальнейшее, конечно, название) принадлежала тов. О. Куусинену. Несколько лет подряд регулярно проезжал мимо московской улицы Куусинена, и всякий раз это волновало мои уши. Только обратившись к терапии словоплетства, я смог избавиться от фонетического кошмара (но, как это часто бывает, отступил от правды жизни ради правды эстетики): «На улице Куусинена / Собака меня укусинела» (никакая собака меня там, тьфу-тьфу, не кусала). Возможны, конечно, не столь болезненные сюжеты: «На улице Куусинена / Сломалась моя масинена». Вариантов вообще немало: «Приятный такой мусинена / На улице Куусинена». Пусть кто-нибудь продолжит, там явно проглядывает «Изясьно его обольсинела / Хохлуска-смеюска дивсинена...» — и почти что по-фински.


Если думаете, что говорящие фамилии — принадлежность эпохи классицизма (так учили в школе), вы ошибаетесь. Жизнь — писатель и сама метит шельму. Причем «говорящность» фамилии действует не обязательно напрямую — вроде Молчалина; к примеру, фамилия Рябокляч — весьма говорящая, особенно в соответствующем контексте. Из завалов новомирского коридора я выудил сборничек «оттепельного» 1956 года, в котором как раз таки решительно выступает И. Рябокляч («Знать то, о чем пишешь»), подхватывает А. Шогенцуков («Драматизм роста»), мудро наставляет Я. Брыль («Писатель в своем доме»), гражданственно голосит Г. Фиш «Литература переднего края», а, поскольку на дворе заря новых времен, Н. Зарьян призывает «Не закрывать глаза на трудности». Понимаешь знаменитые слова Андрея Синявского: «У меня с советской властью расхождения чисто стилистические».


Но в этой, «по-спартански» назидательной, куче пестрели отнюдь не только тонкие брошюрки (хорошо смотрится фамилия Тяжельников на одной из таких худышек) или увесистые труды профессоров, умело надувавших если не щеки, то читателя на протяжении десятилетий (один из бестселлеров жанра — Владислав Келле и Матвей Ковальзон, «История материализма» — да, он самый, истмат!). Там в изобилии (или уже в дезабилье?) возлежали друг на друге те, кто пророс благодаря неоспоримой, казалось бы, ценности «дружбы народов». Огромное количество писателей от кавказских субтропиков до прохладного прибалтийского края оказались вовлечены в неутомимое чуф-чуф-чуф печатного станка. И где они — мастера гонорара в двойном размере, — сначала на национальном наречии, потом и в русском переводе, — где? Здесь, в куче.

Задумчиво-пейзажная проза про становление эстонской деревни в 1940 — 50-е. На семитомник! Причина (вопреки мнению многих по ту и по сю сторону новодельной границы) вовсе не только в идеологии. А, если хотите, в общем «росте культуры». Все страны «играют в футбол», все страны «творят литературу». Разве кто-то осмелится (по крайней мере вслух) утверждать, что культуры не равны друг другу? А если равны, то Шекспир будет не только у англичан, но и, допустим, у булиламбаньянцев. Правда, в отличие от экономики, образования, медицины, на которые можно поднажать сверху, литература — капризная красавица — и не выносит долгого содержания на средства государства. Литература почему-то не хочет благодарить зоотехников молодых наций, в срочном порядке выращивающих шекспиробройлеров. Как справедливо замечал литературовед Петр Бицилли еще в 1930-е, Шекспира нельзя создать по приказу начальства, хотя каждая баба может родить его в любой момент.



Нестор-летописец, описывая любовь Ярослава Мудрого к книгам, заметил: «Книги — суть реки, напояющие вселенную». Спустя десять веков не будет преувеличением перефразировка: «Книги — суть реки, отравляющие вселенную». Впрочем, сами отравленные реки — уже не метафора.


А ну-ка, навскидку, самое авангардное русское стихотворение? Пожалуйте:

Ренте фенте ренте финтрифунт

Нодар лисентрант нохонтрофинт.


Его следует петь, повторяя, повторяя, пока оно само не запоет у вас в голове. Так делал автор — не поэт, а сектант-хлыст XVIII века Сергей Осипов. Мы знакомимся с этим «авангардистом» благодаря сочинению Дмитрия Коновалова «Религиозный экстаз в русском мистическом сектантстве» (Сергиев Посад, 1908 год). Вернее, через посредство литературоведов Виктора Шкловского и Павла Сакулина, первыми обратившими внимание на «речесловия» хлыстов с поэтической точки зрения. Но к чему теоретизирования, лучше длить удовольствие, нас подхватывает еще один кружащийся хлыст Варлаам Шишков:


Носантос лесонтос фурт лис натруфунтру натрисинфур

Кресерефире кресентреферт чересантро улмири умилисинтру

Герезон дроволмире здрувуи дремиле черезондро фордей

Корнемила коремира уздроволне корлемире здроволде

Конфуте ешечере кондре насифи насофонт мересенти феретра.



Вернемся, однако, к осмысленной поэзии. Вот одна из безделиц русского классика:


Vous me demendez mon portrait,

Mais pein d’après nature;

Mon cher il sera bientôt fait,

Quoique en miniature.



Далее пропустим шесть четверостиший, вы и так найдете их в любом собрании сочинений — классик, помнится, частенько заполнял пропущенное отточиями (кстати, получал ли он за подобный графический обман гонорар?), ну а кто он (если вы не отгадали его солнечного имени с привкусом оружейного масла), станет ясно из последней строчки, даже если вы, в отличие от него в четырнадцать лет, не скачете по французским рифмам с ловкостью акробата, хотя уместнее было бы выразиться «обезьянки» (он сам себя так назвал — «Vrai singe» — «Настоящая обезьяна»):


Vrai démon pour l’espièglerie,

Vrai singe par sa mine,

Beaucoup et trop l’étourderie.

Ma foi voilà Pouchkine.



Если вы теперь все-таки достали с полки его томик с начальными трелями, то порезвитесь, сравнивая французский оригинал (хотя бы отдельные блестки вроде Сорбонны или шерами), русский подстрочник из примечаний — с переложением (не всегда буквалистским) моего хорошего знакомого, изящно укрывшегося под монограммой G. D., обращая внимание на неожиданное сохранение ударения на последний слог в фамилии поэта — этим нехитрым фокусом передается, конечно, аромат галльской речи:


Прислать вам мой портрет?

Я напишу с натуры,

Но не огромный, нет,

В размер миниатюры.

Я молод, я горяч,

Повеса в школьном классе.

Не глуп (не для задач),

Не строю рож в гримасе.


Но тот еще болтун

(Как лектор из Сорбонны),

Крикун и щебетун —

Манеры не бонтонны.

А в росте не спешу

С верзилами сравняться:

Я свежестью дышу,

Вихры все кудревятся.

Я ненавижу тишь,

И жизнь анахорета,

В ученье сладко спишь,

Но мне приятно это.


Балы люблю, театр,

Готов еще рацеи

С признаньем, как грешат...

Но только не в Лицее.

Вот кратко, шерами.

Узнать меня довольно.

Просты черты мои,

Мне с ними так привольно.


Прими меня таким —

В проказах я чертяка,

Лицом почти макака,

Вот я, мсье Пушкин.



С чего начинается вкус к литературе? Когда дочитывая книгу, вы с печалью (а то и негодованием на автора) видите убегающие строчки. Книга исчезает — ничего тут не поделаешь — как в море корабль. «Неужели все?» Но испытав эту грусть, вы сможете вернуть часы счастья в любой момент: открыв сначала. Не читать — формула ценителя книжных сокровищ, — а перечитывать. Ведь доходя в двадцатый раз до «следа босой ноги на песке» (надеюсь, вы припомнили Робинзона), я чувствовал ужас — как в первый. Мне было десять-одиннадцать. И если теперь я созерцаю «босую ногу» с похвальным хладнокровием, то, скажем, встречу с Флорой я всегда жду, ликуя, так, вероятно, ждет меломан близящейся ветер allegretto:

«Среди наших посетительниц особенно хороша была одна молодая особа лет девятнадцати, высокая, с величавой осанкой и дивными волосами, в которых солнце зажигало золотые нити. Стоило ей войти во двор (а приходила она довольно часто), и я мгновенно это чувствовал. На лице ее разлито было ангельское спокойствие, но за ним угадывалась пылкая душа, и выступала она, точно Диана, — каждое ее движение дышало благородством и непринужденностью. Как-то раз дул сильный восточный ветер; трепетал флаг на флагштоке; внизу в городе неистово метался во все стороны дым из труб; вдали в открытом море увалились под ветер или стремительно неслись корабли. „Скверный же выдался денек”, — подумал я — и тут появилась она. Волосы ее развевались по ветру и то и дело меняли цвет, платье облегало ее точно статую, концы шали затрепетали у самого ушка и были пойманы с неподражаемой ловкостью. Случалось вам видеть пруд в бурную погоду, когда под порывом ветра он вдруг весь заискрится, заиграет, точно живой? Так ожило, зарделось лицо этой девушки. Я смотрел, как она стоит, — слегка наклонясь, чуть приоткрыв рот, с восхитительным беспокойством во взгляде, — и готов был рукоплескать ей, готов был назвать ее истинной дочерью ветров. Уж не знаю, отчего мне это взбрело на ум, быть может, оттого, что был четверг и я только что вышел от парикмахера, но именно в этот день я решился обратить на себя ее внимание. Она как раз подходила к той части двора, где я сидел, и тут у ней из рук выпал платок, ветер тот же час его подхватил и перекинул ко мне поближе. Я мигом вскочил, я забыл про свое горчичного цвета одеяние, забыл, что я простой солдат и мое дело — отдавать честь. С низким поклоном я подал ей кусочек батиста.

— Сударыня, — сказал я, — благоволите взять платок. Ветер принес его ко мне.

И поглядел ей прямо в глаза.

— Благодарствую, — отвечала она».

Роберт Луис Стивенсон, «Сент-Ив».


Давно вы встречали образ красивой женщины в современной литературе?

.............................................

Вот именно.


Я люблю тебя крепко,

Я люблю тебя крепче всего,

Я люблю твои алые щечки

И улыбку лица твоего.


На почтовой открытке 1950-х, видел в букинисте.


Я должен, пожалуй, оговориться — дабы предостеречь какого-нибудь торопливого брюзгу от вердиктов по поводу старомодного языка «Сент-Ива», — что стивенсоновский шедевр написан от лица офицера наполеоновской армии, человека эпохи Вальтер Скотта, Шатобриана, Карамзина (кстати, оба западных гения самолично появляются на страницах «Сент-Ива», а вот отсутствие Карамзина искуплено стариком Суворовым и атаманом Платовым), и, следственно, «ангельское спокойствие», «пылкая душа», «зардевшееся лицо», «благоволите» — это вышивка гладью наших прабабушек по ткани романа, в котором среди узорочья старых добрых времен («разделить трапезу», «ежели», «докучный собеседник», «сии джентльмены», «спокон веку», «Буонопарте») — вдруг взблеснут искры стиля, ну хотя бы как дивные волосы Флоры, в которых солнце зажигало золотые нити.

А прутья дождя? — с привешенным кунштюком вымокшей кошки:

«День еще только занимался; воздух был сырой, холодный, солнце стояло совсем низко и скоро должно было скрыться за широким пологом туч, что наплывали с северо-запада и затянули чуть не полнеба. Вот уже прозрачными прутьями начал хлестать дождь; вот уже все вокруг наполнилось шумом воды, стекающей в канавы и рвы, и я понял, что сегодня мне суждено промокнуть до нитки, а в мокром платье я выгляжу ничуть не элегантнее вымокшей кошки».


Современным российским писателям, равно как и литературным критикам, следует дать ответ на один вопрос. Имеет ли право литературная продукция, которую они производят, быть после Набокова? Если смогут ответить честно, нас ожидает литературный расцвет. Во всяком случае, расцвет лесной промышленности. Что тоже, согласитесь, неплохо. Сколько тонн бумаги получится сэкономить — ай-люли!


Но стоит ли ожидать литературных изысков, когда в русской речи счастливо рождаются обороты, прежде принадлежавшие исключительно к моче-кало-выделительной терминологии? Это не сарказм. Ведь выражение «делать под себя» означало ослабление указанных функций организма. Теперь же «издают законы под себя», «пишут политические манифесты под себя», «готовят экономические программы под себя», «устраивают театральные премьеры под себя»... Недоумений не слышно. Неужели после академика Дмитрия Лихачева (†1999) на Руси не осталось знатоков языка (уж Д. С. не прошел бы мимо «подсебятины»)? Да и какие недоумения, если литературная авторитетша научает мимоходом, что «всякий крупный писатель трансформирует жанр... под себя». Многоточие и курсив мои. Люблю драматические эффекты.


Правильно говорить: литературный процесс или все-таки литературно-пищеварительный процесс? Учитывая, что кульминацией литературных встреч является фуршет. И, вероятно, ангажированность литературного процесса объясняется кулинарным процессом. Трудно накалякакать честную рецензию на того, с кем вчера еще пил и закусывал с одной тарелки.


Интересно, что подумала бы г-жа Аврора Дюпен про выражение «женская проза»? Смеялась бы, пожалуй. Вообще это неплохой способ поумнеть: спрашивая себя, что подумали бы лучшие умы прошлого про многоразличную ахинею, в которой мы живем. Аврора Дюпен — настоящее имя Жорж Санд. Прозу она писала не женскую, а талантливую. А вот головы мужчинам кружила, как истинная дочь Евы. Справьтесь хоть у Альфреда де Мюссе или Фредерика Шопена.


Середина 1990-х, столкнулся в метро со знакомым выпускником Литературного института, он делится своим успехом:

— На этой неделе выйдет моя статья.

— Угу, поздравляю.

— Да, скоро буду вступать в Союз писателей.

— Угу. А надо ли?

Он искренне изумлен:

— Ну как же! Зубы бесплатно будем лечить!

— А-а-а.


Что такое ум писателя? Если не говорить о тех редких случаях (как, например, с Достоевским или Львом Толстым), когда писатель становится создателем религиозной доктрины или вдохновителем исканий в философии. Похоже, ум писателя в способности удержаться от повторения «общеизвестных» мнений. Банальная идея в тексте так же неприятна, как и банальная метафора, хотя так же прилипчива, как банальный насморк. Уж кто-кто, а писатель не может не знать, что жизнь человеческая преподносит больше сюрпризов, чем математика в рамках таблицы перемножения. И вот пример: современника и отчасти антагониста Пушкина — литератора Осипа Сенковского (барон Брамбеус, он самый) принято клеймить за «угождение массовым вкусам», «торговое направление в журналистике», «карьеризм и верноподданность» (о, это обязательно!), но известно ли клеймящим, что поляк Сенковский — один из создателей русского востоковедения и его имя в кругах ученых-арабистов до сих пор произносится с пиететом? По их свидетельству, переводы Сенковского из доисламской арабской поэзии остаются непревзойденными. Библиофилов приятно порадует тот факт, что по инициативе Сенковского в мирный договор с Персией 1828 года было включено положение о передаче России в качестве трофея редчайших персидских рукописей. Нашим современникам, наконец-то пришедшим к мысли, что революционеры не всегда умны и далеко не всегда бескорыстны, будет интересно узнать, что Сенковский в политических воззрениях склонялся к британской модели, с ее разумной постепенностью реформ и уважением к традиции, в противоположность французскому канкану на баррикадах, заканчивающемуся не поцелуйчиками, а кровью безвинных. Я оставляю в стороне совсем фантастические проявления таланта Сенковского: он стал первым русским литератором, увлекшимся «светописью» (то есть фотографией). А его любовь к музыке выразилась не только в написании энциклопедических статей на музыкальные темы и поддержке композитора Глинки, но в экстравагантных опытах по конструированию инструмента нового типа — «оркестриона» (что-то вроде современного синтезатора). Впрочем, осторожные музыканты опасались пользоваться этой машиной.

Первый «толстый журнал» был создан Сенковским — «Библиотека для чтения».


Известны слова Николая I о Пушкине:

— Сегодня я разговаривал с умнейшим человеком в России.

Очевидно, что сказавший это — сам далеко не дурак. Но в массовом (и интеллигентском!) сознании образ Николая по-прежнему черноцветен. Если же допустить (это уже для въедливых интерпретаторов), что сказано было намеренно, чтобы услышали в свете, так это лишь напоминает, кто была бабка императора. И как хорошо она умела сделать сознательную обмолвку, которую завтра будут знать придворные, послезавтра — столица, а через неделю-другую — вся Россия. Когда личный врач лечил Екатерину кровопусканием, она шутливо замечала: «Выпускайте из меня как можно больше проклятой немецкой крови». В советских учебниках литературы было на этот счет выражение: «заигрывать с общественным мнением». Бедняжки! А с ними, с авторами этих перлов, кто-нибудь заигрывал? — я имею в виду вышестоящих болванчиков всех сортов и размеров. Пожалуй, «заигрывать» (как бы жутко это ни прозвучало) умел самый кровавый из них:

— Ми вам очинь надаели? (вопрос Булгакову)

— Ви, евреи, саздали замечатилнаю лигенду пра придателя учитэля, пра Июду (из разговора с Лионом Фейхтвангером, отвечая на вопрос о Троцком).

Там же, в книге «Москва. 1937» Джугашвили объяснил (вернее, разъяснил) Лиону Фейхтвангеру обилие собственных бюстов, памятников, плакатных изображений простотой и искренностью рабочих и крестьян. При старом режиме они не могли получить образования и потому так бесхитростно выражают свою любовь к новому государству. Далее (ремарка нобелевского лауреата) он нахмурился (хоть сейчас на сцену!) и сказал, что надо бы выяснить, нет ли за всеми этими бюстами тех, кто раньше не спешил выказывать поддержку советской власти. Ну не гениально?! Плакаты со Сталиным — работа вредителей... Странно только (этого, впрочем, Фейхтвангер уже не проверял), что вредители вредили плакатами аккурат до 1953-го...


Заговорив о бабке императора, великой Екатерине, нельзя не вспомнить курьезный эпизод с поэтом Державиным, которого она назначила к себе в секретари. Державин («в правде черт» — по его же словам) воевал с казнокрадством, в том числе упрекая царицу в неуместной растрате государственных средств и, что еще хуже, — в снисходительности к коррупционерам. Державин «наступал», Екатерина «отбивалась», в какой-то момент, в пылу правдоискательства, Державин схватил Екатерину за мантилью — и тут спор закончился: она использовала свое последнее оружие — женское кокетство: выскочив в соседнюю залу, Екатерина, смеясь, громко объявила придворным: «Этот господин меня, кажется, прибить хочет!»

Никогда ни до, ни после русский писатель не был так близок к власти. Политически близок, никакой интрижки у Екатерины с Державиным не было.


Другая знаменитая фраза Николая была сказана после премьеры «Ревизора»: «Всем досталось, а мне более всех». Цензор Никитенко свидетельствует: Николай был от «Ревизора» в восторге, хлопал и смеялся, а после повелел министрам ехать смотреть пьесу.


Трудно сказать, зачем литгазетовцы несколько лет назад с помпой устанавливали мемориальную доску А. Чаковскому на Тверской. Им бы следовало подумать о надгробной доске для «Литературной газеты» (и это не сарказм, а констатация факта). Но заговорил я о «Литературной газете» по другому поводу. Как падающий монгольфьер освобождается от балласта, так и редакция освободилась от значительной части своей библиотеки. Среди прочего от легендарного экземпляра журнала «Москва» — ноябрьской книжки 1966-го с первой публикацией «Мастера». Редко со мной теперь случается, чтобы, взяв в руки книгу, почувствовал над печенками бульканье американских горок — но так и было, когда раскрыл «Москву», — помилуйте, а где же роман? — ведь между четвертой страницей со строчками «И встанут у ракит дома, / гордясь паркетными полами, / фаянсовыми санузлами, — / крупнопанельные дома» (Олег Шестинский) и страницей сто тридцать первой — «Москва метелями вспенена. / Нет света. Даже в Кремле. / И лишь в кабинете Ленина / Свеча горит на столе» (Ольга Высотская), там, где должен сверкать Булгаков (вместе с предисловием Симонова и послесловием Вулиса), — не было, не было, ничегошеньки не было! И вовсе не оттого, что зачитанный журнал рассыпался — наоборот, он был крепко сколочен внутри картонного библиотечного оплета — просто некий умный читатель сообразил: шедеврами не разбрасываются и изъял булгаковские странички для себя. И кто же он, этот ценитель прекрасного? Не догадаетесь. Но на обложке синими чернилами надписано, чей экземпляр, — Чаковский. И совсем замечательное: там же, поверх всей обложки гневно-красным карандашом — «НЕ ВЫДАВАТЬ». Только вот непонятно, не выдавать, пока Булгаков еще был или когда уже сплыл? Разумеется, эта библиофильская история характеризует Чаковского только с лучшей стороны.


Те, кто видят опасность в том, что так называемая бумажная книга сходит с исторической сцены, скорее всего, не помнят или не знают, что на протяжении нескольких тысяч лет письменной литературы книга меняла вид десятки раз. На чем только не писали люди! Глиняные таблички, каменные стелы, папирус, береста, медные пластинки, расщепленный бамбук, шелк, пальмовые листья, кожа, пергамент, вощанки (то есть дощечки, покрытые слоем воска), просто песок под ногами. Вспомните, когда фарисеи приводят на суд Христа блудницу, Он чертит на песке. Мальчишки, играющие в ножички, вероятно, не подозревают, что среди их предшественников — Архимед. За расчерчиванием геометрических фигур его застал римский солдат, которому ученый и крикнул бессмертное: «Не трогай мои чертежи!» («Noli tangere cultellos meos!»)

Я не сказал о бумаге — этой молодице (в сравнении с папирусом или пергаментом), в европейских пределах в полный голос заявившей о себе вместе с книгопечатанием, то есть с середины XV века. Менялся писчий материал, но менялась и его «выкройка». Метафора Овидия — «посылаю тебе книгу с небритой щекой» — обозначает не только не приглаженность стиха, но и шершавость не обработанного свитка. И если с раннего средневековья свиток (то есть пергаментная лента на палке) постепенно оттесняет книга современного типа — так называемый «кодекс» (сшитые меж собой листы, которые предохраняют от порчи верхняя и нижняя крышки переплета), то, например, в религиозном обиходе иудеев до сих используется свиток. Принцип свитка неожиданным образом возродился в... магнитофонной ленте! Точно так же, как мягкий воск (припомните «школьные тетради» Древней Греции) использовался в первых моделях фонографа Эдисона конца XIX века. А в нашем детстве одной из любимых забав была покрытая воском пластина, на которой писать и стирать можно бесконечно. Вот вам классические примеры нового — не забытого старого.

В главном читальном зале Москвы — метрополитене — еще сколько-то лет назад пассажир с электронной книгой в руках воспринимался как пижон, спешащий продемонстрировать urbi et orbi, вернее, urbi et subterraneo (граду и подземелью) свой статус. Признаюсь, меня интриговала глубокомысленность, с которой первообладатели электро-книги водили носом не по страницам — по экрану.


Ну че, чувак, бабки при тебе?

Отвянь, притырок.


Ее манящая грудь порывисто вздымалась, а взгляд лучился откуда-то изнутри.


Шикарный мерседес подъехал к сияющему огнями подъезду, из которого вышла женщина аристократической внешности. Ее глаза с поволокой смотрели устало.


Не буду продолжать эти стилизации — главное, они точно передают чтение из-за плеча образчиков художественной прозы, упихнутых в нутро электронных книг. Позволяя сделать вывод: глупенький остается глупеньким даже в обнимку с цифровыми технологиями. Но — в оптимистическую пару — «Братья Карамазовы» остаются «Братьями Карамазовыми». Однако не стану вставать в запоздалую очередь рассуждателей о судьбах электронной книги. Замечу только не без самодовольства библиофила, что еще до официальной статистики, которая показала, что слухи о смерти книги бумажной оказались преувеличенными, я говорил о том, что электронная книга никогда не заменит прежнюю книгу (точно так же как кино не отменило театр, хотя и потеснило его). Электронная книга создана по принципу фастфуда: проглотил и тю-тю. А еще по принципу студенческого хостела — в котором одновременно толкутся десятки, а за сезон проходят сотни посетителей. В ней крайне мало индивидуального шарма. Вероятно, он необязателен для книг по банковскому делу, микробиологии, бухгалтерскому учету, гендерной социологии (продолжите список сами) — в таком случае господь с вами, пользуйтесь. Но я не представляю, как несравненный Стивенсон может соседствовать в этой капсуле с кем-то еще. И потом, знают ли фосфорецирующие пропагандисты прогресса что-нибудь о книгах, которыми дорожишь с детства? — замятыми, надорванными, родными... Пусть попробуют представить (это не так легко, имея за плечами штормовой XX век), что это такое: семейное издание в возрасте хотя бы пятидесяти, а у немногих — ста лет.

Как ни странно в наш век «технологий», бумажная книга-кодекс просто удобней. Нужные места я найду в ней быстрее, чем в электронной (я читаю с карандашом и делаю пометки). Бумажная книга вещественней. Можно отключить электричество, стереть файлы, заблокировать интернет, но старую добрую бумажную не так-то просто удалить с полки. Она наглядней. Сколько страниц одновременно вы видите на экранчике электронной? Бумажным кодексом вы любуетесь целиком. И еще. Помните, конечно, волнение — когда, торопясь и предвкушая излюбленные цитаты, вы, как иллюзионист, держите пальцы, словно закладки, все и сразу, между необходимых страниц — и чувствуете счастливое покалывание — сейчас, сейчас...


Один из самых маленьких шрифтов именуется «мушиный глаз».


А ведь литературный труд бывает ох как изнурителен. Об этом в разделе «Смесь» сообщает своим читателям «Московского журнала» за 1792 Николай Карамзин со ссылкой на биографию философа Д’Аламбера: «Добросердечная кормилица видела его деятельность и слышала, что он сочиняет книги, но никогда не хотела верить, чтобы питомец ее был великий человек, и всегда смотрела на него с некоторым сожалением. „Ты хочешь быть только философом, — сказала она ему однажды. — А знаешь ли ты, что такое Философ? Дурак, который день и ночь работает и мучится во всю жизнь для того, чтобы люди говорили об нем, когда его не будет”».


Домохозяйки маринуют огурцы, Бог — маринует писателей. Мученики литературы пребывают в рассоле безвестности годами, а часто — всю жизнь, так и не попав на прилавок успеха. Заурядный писатель — приговор более жестокий, чем заурядный учитель, заурядный врач, заурядный кассир, заурядный письмоводитель. Во многих профессиях «заурядный» синоним «обычного»: что должен выделывать кассир или письмоводитель, дабы прослыть незаурядным? Станцевать на столе с документами? Вместе с мелочью высыпать пригоршню афоризмов? Заурядный же писатель — пушной зверь в пору линьки, нет, хуже — стригущего лишая.

Но и пройдя сертификацию качества у литературных дегустаторов, писатель вынужден подтверждать золотой стандарт своего продукта. Согласимся, даже таким львам литературы, как, например, Лев Толстой, невозможно выдавать публике гениальные романы с такой же легкостью, как хозяйке на праздничный стол — соленья. Никогда не обращали внимания на то, что многие писатели, получившие громкую премию, вдруг превращаются в молчальников? Причина не в мудрости, которая вдруг полезла, как возрастные прыщи. И не в переутомлении от премированного шедевра. А в страхе подсунуть читателям тухлятинку. И это верный признак непрофессионализма, поскольку профессионализм во всех ремеслах характеризуется регулярностью и независимостью от внешних условий. И да простят меня сторонники образа художника с грустными глазами, жизнь которого — сплошь трагедия. Он не пишет, потому что его угнетает власть. Не пишет, потому что изменяет жена. Не пишет, потому что у него открылась новая сексуальная ориентация. Не пишет, потому что болит живот (простите, у писателя должно болеть сердце). К тому же на него плохо действует полнолуние. Если бы все это касалось человека обычной профессии (врача или письмоводителя), мы накатали бы жалобу, а более темпераментные с трудом удержались бы накатать по шее. Но в случае с писателями все наоборот. Появление в магазине — битва с реальностью. Покупка билета на поезд — Ватерлоо. Образ «не от мира сего» великолепно продается в виде беллетризованных житий и голливудских мелодрам: аудитория (особенно женская) приятно немеет, видя жизнь небожителя, столь несхожую с обыденщиной. К тому же во многих просыпается материнский инстинкт, и где-то в глубине печенок они знают, что уж с ними-то гению имяреку было бы лучше, чем с той стервой (-ами), которая терзала его возвышенную жизнь. Только знакомством с подобной массовой психологией я могу объяснить сентиментальные строчки, которые вписал в собственную энциклопедическую биографию один из современных обласканных литераторов, — «рождение новой вещи довольно мучительно» — разумеется, это тонкое наблюдение сделано впервые за столетия — Гомер, Данте, Шекспир, Пушкин, Достоевский сочиняли легко, как завтракали, или еще легче, как свистели на губной гармошке.

Образ трудолюбца вряд ли всколыхнет сочувствие. Не исключено, что он будет раздражать большинство, мечтающее о неге. Достоевский, работавший в таком ритме, что ему пришлось нанять стенографистку. Флобер, отказавшийся от семьи. Вальтер Скотт, умерший от кровоизлияния в мозг из-за перегрузки. Жюль Верн, выдававший за год, как паровоз, по два объемистых романа. Я не утверждаю, что все романы Верна (больше шести десятков!) равноценны. Есть вершины («Таинственный остров»), есть проходные вещи (назовите на вкус). Подростком не замечаешь, но взрослым подлавливаешь: Жюль Верн безбожно выписывал энциклопедии. Жаль, не дожил до интернета. В свою очередь интернет, не без чувства самоуважения, сообщает, сколько раз на дню обращался к нему, то есть интернету, Умберто Эко.

Я перечислил старателей литературы навскидку. Но можно вывести систематизацию. Трудолюбцы — это, как правило, писатели буржуазные, то есть сумевшие переплавить творения в значительные суммы денег. В школьных учебниках не принято цитировать письмо Достоевского к брату, в котором он сетует на низкие гонорары, но это, конечно, не составляет тайны: «Чтобы сесть мне за роман и написать его, надо [1]/2 года сроку. Чтобы писать его [1]/2 года, нужно быть в это время обеспеченным... Ты пишешь мне беспрерывно такие известия, что Гончаров, например, взял 7000 рублей за свой роман, а Тургеневу за его „Дворянское гнездо” сам Катков давал 4000 рублей, то есть по 400 рублей за лист. Друг мой! Я очень хорошо знаю, что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и наконец я надеюсь написать совсем не хуже. За что же я-то, с моими нуждами, беру только 100 рублей, а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400 руб. От бедности я принужден торопиться и писать для денег, следовательно, непременно портить».

За последние два века экономический образ жизни русских писателей состоял из трех моделей. Писатели-дворяне, у которых денег куры не клюют (Лев Толстой), а если денег нет, то они все равно есть (обширный список откроет Пушкин), ведь всегда можно брать в долг и жить в долг, можно выиграть в карты (Пушкин чаще проигрывал) и, конечно, получить наследство — добросердечная дворянская судьба частенько надевала маску старого дядюшки, во время отдавшего Богу душу, — с этого, между прочим, начинается «Евгений Онегин». Другая модель — советская, где в роли дядюшки (впрочем, не собирающегося отдавать Богу душу) выступало государство. И наконец — модель буржуазная, при которой ни дядюшки, ни тетушки, ни крепостные, ни партийные работники никак не соучаствуют в благосостоянии пишущего человека. Гонорар — вот кто тут главный. И хотя общим местом является утверждение, что первым писателем-профессионалом стал Пушкин («Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать»), на самом деле писатели зарабатывали литературой (и успешно!) как до него (вспомним из XVIII века пример издателя и журналиста Николая Новикова), так и особенно после. Как раз-таки Достоевский должен быть назван одним из первых. Не минуя популярного, хотя и полузабытого Писемского (он вкладывал гонорары в недвижимость, скупая дома и наделяя их названиями романов), перейдем к Чехову — королю буржуазной литературы. Достаточно побывать у него в Мелихове и Ялте, просмотреть список филантропических дел — строительство гимназий, создание библиотек, лечебниц, обширная помощь нуждающимся... Чехова, конечно, никогда не мучила глупость Толстого под названием «опрощение». У А. П. не было социальных комплексов: он слишком хорошо знал, что добился благосостояния трудом и талантом, а не рулеткой судьбы, которая с рождения определила тебя в баловни.


Позднеримский поэт Септамбрий (есть версия о его скифском происхождении) признавался, что для исцеления от огневицы (температуры) ему достаточно всего лишь взять в руки редкие свитки.


Различие между литературой «классической» (и утомляющей) и «массовой» (но приятной) существует отнюдь не только для малоискушенных.

Год 1984-й. Литературовед Елизаветина, придя в Библиотеку института мировой литературы, обратилась к библиотекарше:

— А что у вас есть для души?

Библиотекарша была в том юном и колком настроении, когда хочется исподволь «научать» старших, и посему ответила:

— Гоголь. «Мертвые души».

— Не-ет! — последовал крик. — Я читаю его по работе! Я же просила для души!


«Чтение произведений В. И. Ленина не по необходимости, а для себя чревато ослепительными человеческими открытиями». (Сергей Есин. Дорога в Смольный. Июль — октябрь 1917 года. Страницы великой жизни. Москва, Издательство политической литературы, 1985, стр. 151. Тираж 200 000. «Находка» из книжного развала «Нового мира».) Эпитет «ослепительный» действительно ослепителен.


Крылов, как известно, служил библиотекарем в Императорской публичной библиотеке. Приходя туда, он (тучный человек!) сразу же ложился на диван с любимой книжкой. Когда появлялись редкие посетители, Иван Андреевич вяло говорил: «Поищите там (взмах пухлой ручкой), в шкафу».


Король русской прессы Алексей Сергеевич Суворин (1834 — 1912) записал в дневнике от 28 сентября 1899 года, спустя два десятилетия после кончины Достоевского: «Я помню, какое впечатление произвела моя статья без подписи о смерти Достоевского. Я называл его „учителем”. Лорис-Меликов, прочитав ее, тотчас поехал к государю и выхлопотал пенсию вдове. Григорович приехал ко мне, говоря, что он плакал. Я разжалобился. Вдова Достоевского понимала очень хорошо значение этой агитации. Она поцеловала мне руку. Удивительный тогда был этот подъем в Петербурге. Как раз перед убийством императора. Публика бросилась читать и покупать Достоевского. Точно смерть его открыла, а до того его не было. Он умер бедно, едва сводя концы с концами. Сама Достоевская ходила к книжникам на толкучку и продавала книги романов своего мужа по одному, по два экземпляра, с большой уступкой». Можете себе представить?


Но если уж слава началась, она растет как снежный комище. Попугайчики очень боятся отстать от моды. Я склонен думать (кроме шуток), что здесь действуют глубинные, до-первобытные инстинкты биологического выживания. Чело-обезьяно-век, заметив, что его одностайник овладел прогрессивным способом разделки улиток (допустим, жрать не вместе с панцирем, а без панциря), стремился перенять этот навык. Механизм интеллектуальной моды строится похоже. Все читают Вольтера. А я не читал?! О, ужас! Все читают Маркса, Ницше, Фрейда... Разумеется, мода на беллетристику живет по таким же законам. Разве вы не почувствовали некоторой тревоги, узнав, что книга писателя-лауреата, о котором спорят всемирные медиа, Суама Кима, вами даже не куплена?! И еще. Обнаружив, что Суам Ким (вы уже нашарили его в интернете?) — голый король — вам в девяноста случаях из ста будет трудно объявить это публично. Даже если прочитаете его имя задом наперед.


Где-то в воспоминаниях попалось, Тургенев говорит:

— Друзья, я так пьян, что сейчас сяду на пол и заплачу.


Лет десять назад я читал курс стилистики и, среди прочего, дал студентам развеселое задание: взять любого современного русского писателя и отметить в тексте литературные штампы. За короткое время я стал обладателем вороха с писательскими потрохами. Потом надоело это хранить. А там были шедевры: некая писательница (фамилию не вспомню) использовала две красочки: у главного героя «глаза делались стальные», а героиня, чуть что, «говорила грудным голосом». И так, вы не поверите, на протяжении ста пятидесяти страниц. Нет (предвижу вопрос рафинированных читателей), это не было пародией. Хотя выглядело, разумеется, пародийно.


Один из верных способов не изгваздаться в штампах: говорить только то, что действительно знаешь. Тогда не скажешь «тучи свинцовые», ведь вы вряд ли держали в руках кусочек свинца и, соответственно, не можете знать его всамделешний цвет, а знаете только «обще-литературный», с чужих страниц. Не скажешь «миндалевидные глаза» (мои студенты натащили этих миндалевидных глаз из современной женской прозы килограмма на четыре), во-первых, потому что неочищенный миндаль выглядит неприятно, по крайней мере если с ним сравнивать именно глаза, — кажется, что он проточен жучками — глаза смерти? — не будешь же каждый раз оговариваться, что глаза вашей красавицы были очищены, — а во-вторых, я не уверен, что этот, судя по всему, персидского происхождения канон прекрасного (поищите мяндаль-гляза у Фирдоуси) что-то говорит нашим современницам. Да и вообще, способны ли в наше время глаза конкурировать, допустим, с сисечками? «Миндалевидные тучи», «свинцовые сисечки» — уже гораздо интереснее.


Серебряный век в железных рукавицах — 1930 — 50-е.


Посещение домов-музеев писателей давно превратилось для большинства в подсчитывание количества комнат, восторги из-за мебели и особенно ахи-охи из-за миленьких цацок XIX века, разбросанных на письменных столах. В самом деле: ну не могли они жить без пресс-папье, сонетки, бювара. Как там у классика? «Зажав под мышкою бювар, / Онегин едет на бульвар». А вот интересно, сколько литзнатоков подумали, что я неверно цитирую?


Велика сила привычки. Многие удивляются, когда узнают, что Ленинка уже почти тридцать (!) лет никакая не Ленинка (хотя партийная кличка сияет фальш-золотом на центральном фасаде по сию пору), а Российская государственная библиотека. Пусть название звучит холощено, все ж лучше, поскольку книгочей Ильич был здесь — посчитано! — два раза (1893 и 1897 гг.) — и имеет отношение к главной библиотеке страны не более чем к сотням других обозванных его именем городов, площадей, проспектов, улиц, университетов, песенных коллективов (заметим, объективности ради, знаменитый родильный дом был назван им. Крупской, а что детей не родила — зато переписывалась с пионерами, и у меня есть томик этой захватывающей переписки из новомировских залежей). Правильнее, конечно, было бы вернуть дореволюционное название в честь графа Румянцева, ведь именно его коллекция в 28500 книг (не считая рукописей) стала основой для книжного собрания. Спасибо, в 1990-е установили бюст графу, но как-то полуподпольно: за затылком (и простите эту ландшафтную привязку) парадной лестницы. Впрочем, лучший памятник Румянцеву — сами книги. Удивительно приятно бывает, взяв какую-нибудь Псалтырь трехсотлетней давности, увидеть на развороте экслибрис «Румянцевского музея» с графским гербом и девизом: Non solum armisНе только оружием (граф-основатель библиотеки был, как известно, сыном прославленного полководца). Поднимаясь по Воздвиженке, рассматривая посвечивающие на фасаде библиотеки буквы «им. Ленина», представляешь, что там же, той же антиквой выведут девиз Румянцева — с дозволенным прибавлением — sed libris. Не только оружием, но книгами.


В мае 1918-го (времечко было то еще) Константин Бальмонт, даря библиотеке книгу, надписал: «Благородному Румянцевскому Музею, в стенах которого, в 1896-м году, над страницами Эдгара По, я решил в душе судьбу свою». Выспренно? Почему бы и нет.


Культура познается в мелочах. Синенький штампик «Библиотека Ленина» похож на робкую кляксу. Экслибрис с гербом Румянцева величав и спокоен.


Чем старше книга, тем больше на ней всевозможных отметок: экслибрисы, дарственные и владельческие надписи, так называемые «пробы пера» (прежде чем вывести фамилию, владелец «расписывал» застревающее, царапающее гусиное перо), отчеркивания, заметки на полях (их именуют маргиналиями), дискуссия с автором, рисунки (мне особенно памятен чернильный человечек с ножками-палочками и почему-то в шляпе из немецкой Библии 1551 года — я окрестил его «трубочистом» и скопировал в свою тетрадь), книжные гурманы называют все это «следами бытования», и нередко эти «следы» бывают интереснее самой книги. Совсем не обязательно пометки должны принадлежать знаменитостям, люди безвестные, из безвестности протягивающие нам руку, волнуют нас не меньше. Помню торжественную запись на развороте грозненской Псалтыри 1577 года — «Этой книге 320 лет было 7411 года» (т. е. в 1903-м — и, кстати, в дате от сотворения мира угадывается ценитель старины). Вот она — бутылка, брошенная в море рукой затерянного книжного мореплавателя. Или нежной ручкой... В «Санктпетербургском календаре на лето от рождества Христова 1749 года» запись: «Кровь пускала, дурнота была». Вы уже видите милое личико на высоких подушках, разве вам не хочется сесть у ее ног, читая срывающимся голосом мадригал по-французски?


Пушкин, как известно, советовал учиться русскому языку у московских просвирен. Ну да: найдешь их теперь... Дело, конечно, не в просвирнях, а в соли языка (сами просвирки, между прочим, пекут без соли). Думаю, А. С. оценил бы нижеследующий урок великосветской речи, который я подслушал лет пятнадцать назад в магазине мужских костюмов — опытная продавщица наставляла начинающую:

— Тэк... Не говори спинджак — надо пиджак. Тэк... Не говори — повернитесь задом — повернитесь спиной.

Напряжение мысли на лице молоденькой девчушки показывало честное усердие в запоминании всей этой премудрости...


Из телефонного разговора: «...она думает, что она одна чистенькая, а у нас попки грязненькие...»


А вот фразочка, которая поставила бы в тупик знатока русского языка, скажем, из Оксфорда. Вечерний троллейбус, рядом с храмом Христа Спасителя, один подвыпивший мужичонка говорит другому:

— Мой рыжий все метет...

Я не затруднился с «переводом» прежде всего благодаря рыболовецкой амуниции приятелей: удочки, высокие сапоги (зачем они рыбакам с набережной Москвы-реки?), бадейки для улова. Счастливый, надо полагать, этот Рыжий.


Из телефонного разговора консьержки:

— У нас, татар, это называется...

Много лет жалею, что меня отвлекли, и я не дослушал продолжения.


Из справки в травмпункте: «Форма носа удовлетворительная, родителей и ребенка удовлетворяет».


«Головы животных создадут необыкновенный уют в вашем доме. Сделают незабываемыми ваши беседы с друзьями у камина» (из рекламы охотничьего магазина).


Из разговора:

— Клюют на увядшую курагу...

Как думаете, про что это? Да про них, милых, про женщин. Вернее, сначала про мужчин, потом про женщин.


Сторож в Юрьевском монастыре близ Новгорода (судя по всему, из бывших военных):

— Условия тут трудные. Выдерживают только настоящие сподвижники. Видите, сколько еще надо реставрировать. Еще даже домовУю церковь не отреставрировали.

Разумеется, он имел ввиду подвижников, а церковь — домОвую.


Немецкий юмор.

Моя бабушка, Елена Ивановна Давыдова, преподававшая русский язык иностранным слушателям в Военной академии имени Фрунзе в 1950-е, любила вспоминать курьезный эпизод, произошедшей с ее коллегой, которая учила немецких офицеров. В большинстве своем они, правда, говорили по-русски сносно: сначала воевали против нас, потом отсидели в лагерях для военнопленных, а вернувшись на родину, продолжили карьеру... в армии Германской Демократической Республики. Но свое знакомство с русским языком не афишировали, чтобы получить лишний годик для беспечального житья в Москве. На занятиях по русскому дурачились. Надо заметить, преподавательница, проходившая с ними азы, была женщиной объемной. И вот настал урок, посвященный человеческому телу. Голова. Руки. Ноги. Спина. Все это преподавательница показывала на самой себе. Такая методика. Вслед за «спиной» неизбежно выпорхнули «ягодицы». Немцы оживились. Что? Где? Ну ягодицы! Не панимайт! И тогда преподавательница повернулась к ним всей своей массой и, хлопая по этим самым, отчетливо прокричала: Я-го-ди-цы! Тут уж немцы поняли. О! — повторяли они, — ягоды! ягоды!


Знакомый водитель поделился впечатлениями от свадьбы дочери:

— ...все было устроено шикарно, гости, наряды, музыка, естественно, шурфе...

Признаюсь, почувствовал себя отставшим от жизни — что это еще за шурфе? — но виду не подал, честно смотря ему в лицо и пытаясь разгадать неизвестный термин.

Фуршет, разумеется.


Сможем ли мы узнать русского классика по портретному наброску мемуариста? Давайте сыграем: «Входит незнакомая особа в странном костюме: в светло-сером фраке, в черных панталонах с красной феской на голове и с ружейным стволом в руке вместо трости».

И? Кто же это? Учитывая, что «ружейный ствол» — все-таки стилистическое преувеличение, речь идет о массивной железной палке, которую указанная «особа» мужского полу любила во время прогулки носить на плече, время от времени подбрасывая вверх. Говорят, для того, чтобы рука не дрожала, когда выпадет случай целиться в лоб обидчика из дуэльного пистолета. Теперь-то узнали?

Пушкин. (Из книги В. А. Яковлева «Отзывы о Пушкине с юга России», Одесса, 1887.)

После такой зарисовки знаменитая «желтая кофта» Маяковского смотрится бледновато.


Удивительное дело: прочность (то есть многоразовое использование) литературной конструкции обеспечивает такая невинная вещь, как юмор. Если с возрастом «нога дикаря» или «вой собаки Баскервилей» уже не тренькают по нервам, то шутка — тобой давно прочитанная, тобой ожидаемая — все равно выстреливает. Вероятно, потому что юмор — признак ума, а наслаждение умом не устаревает. Тем более, шутка писателя — еще и пластика стиля, соединение несоединимого, наподобие тесного единства души и нижнего белья:

«Бывают, право, счастливые дни, когда всякое дело у человека спорится, когда его ум, пищеварение, возлюбленная — все словно бы сговорились побаловать его, и даже погода старается ему угодить»

(все тот же «Сент-Ив»).

«— Дорогой мой, — сказал я Рональду, — а духов у вас нет?

— Господи помилуй, конечно, нет! — воскликнул тот. — Зачем они вам понадобились?

— Самонужнейшая штука в походе, — отвечал я. — Но ничего, обойдемся»

(все тот же).

Знаменитый английский юмор? Отредактируйте на шотландский, пригубив оттуда же диалог с гуртовщиком-шотландцем:

«— Вы, стало быть, в Англию? — спросил мой спутник.

Я отвечал утвердительно.

— Чего ж, есть места и похуже, — заявил он, и добрых пятнадцать минут мы шли спорым шагом, не обмениваясь более ни словом».

Можно и полной чаркой:

«Майор пил, как беспробудный пьяница или как заправский англичанин».

И еще из одного шотландца:

«— А все, чай, французы ввели моду скучать?

— Нет, англичане.

— А-га, вот что!.. — отвечал он, — да ведь они всегда были отъявленные пьяницы».

Лермонтов, «Герой нашего времени».


Поэт и журналист Сергей Юров, читая газету объявлений (начало 2000-х), вдруг громко процитировал: «...татарам преимущество». Юров был поклонник Набокова — поэтому эстетически наслаждался.


Иногда для удовольствия достаточно только названия — М. В. Нечкина (та самая), «Гоголь у Ленина», 1936 год. Нет, перлы, конечно, есть и внутри: «Манилов-народник», «Манилов-меньшевик», «Манилов-кадет», «Собакевич-черносотенец» — «угрожающе рычит черносотенец Собакевич, вежливо поправляет кадет Манилов» (из Ленина, «Развитие капитализма в России»). Брошюрка живет у меня на полке среди «книжных курьезов»: с ней по соседству «классика жанра» — сталинский «Марксизм и вопросы языкознания» с присовокуплением ответов любознательным товарищам Санжееву, Белкину, Фуреру и Холопову; «Справочник сотрудника милиции г. Москвы, на 1971 год, для служебного пользования» — с ценными указаниями, куда звонить при буйном психиатрическом заболевании; грохочущий доклад А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» с незабвенными перлами про «не то блудницу, не то монахиню Ахматову» и «Зощенко, окопавшегося в Алма-Ате»; невинный, но выразительный своей обложкой и потому повернутый прямо к зрителю справочник 1945 года «Употребление буквы Ё»; песенник из магазина украинской книги на Арбате (1990-й, успел!) — на мелованной бумаге и отливающий багровым глянцем — «Пiснi про Ленiна» (надо было приобретать оптом — лет через пятьдесят станет рекордсменом на аукционе «Сотбис»); в продолжение ленинианы — юбилейная «ода» Сергея Михалкова 1970 года «На родине В. И. Ленина» — «Два стула. Стол. Железная кровать. / Володя здесь любил один бывать. / Тут был его заветный уголок, / Где он мечтал и повторял урок» — кстати, почти с автографом, поскольку на титуле печать Центрального Дома литераторов — но не украденная, нет, а честно купленная у букиниста Марии Чапкиной несколько лет назад за символическую цену в 1 руб.; разная мелочь вроде билетов на метрополитен им. Кагановича, открыток с дореволюционными ню (довольно откормленными) и библиотечного кармашка 1920-х (помните, их наклеивали на форзаце) с призывами «Берегите книги! Не загибайте углов. Не смачивайте пальцев слюною, перелистывая книгу»; сохнущее в своем одиночестве исследование 1965 года М. Персица «Атеизм русского рабочего»; французский самоучитель каратэ, привезенный в 1970-е моим папой из Парижа, — книжечка со вкусом запретности, так же как оттуда же самоучитель йоги со старательной полнобедрой блондинкой в позе лотоса; патриотический труд не Остапа, а Н. А. Бендера «Имена русских людей на карте мира» 1948 г.; первое издание в России Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки», выпорхнувшее на свет божий благодаря издательству «Прометей» в 1990-м — и мне кажется, в поименованном окружении Венечке хорошо, тем более что непосредственно к нему прижимаются — слева Степан Степанович Волк с книгой 1969 года. «Карл Маркс и русские общественные деятели» — а справа французский роман «Господин Миракль», выпущенный издательством «Прогресс» в 1973 году, и принадлежащий перу писателя Ива (простите) Гандона (так на обложке)...

Вы понимаете теперь, что книжной редкостью может быть отнюдь не только Гутенберг.


Из письма Бориса Зайцева к Ивану Бунину (19 июня 1944-го, Париж): «Против меня, через улицу, живет французский писатель — вот этот строчит! Мне видно, с утра до вечера надраивает на машинке. В роговых очках, здоровенный, рубашка с короткими рукавами — шестеро детей, а фамилия для многосемейного неподходящая: Ив Гандон. Вера говорит, что с таким именем даже неприлично наплодить столько народу».


Старик Державин замучил юного и скромного Сережу Аксакова требованием читать свои тяжеловесные громоподобные трагедии (у Державина в качестве хранилища сочинений использовалось нутро огромного дивана) и — видимо, для контраста — скабрезные сочиненьица. Когда Аксаков попытался протестовать, ссылаясь на присутствие особ женского пола, старик успокоил его: «Ничего-ничего, у барышень ушки золотом завешаны...» Пришлось читать.


В коллекции Румянцевской библиотеки хранится «Biblij Czeska» 1556 года. В ней 128 гравюр (если я не осчитался)! Открывая это парадное издание размером с полстола, нельзя не прыснуть со смеху: на гравюре с изображением рая — Ева, цветущий сад, разнообразное зверье — Адам подвергнут «редактуре»: причинное место затерто ногтем моралиста XVI века! Вышло что-то вроде «облачка» (кстати, прием, используемый современным ТВ при показе «опасных» сюжетов). Впрочем, далее, где Адам уже не в костюме Адама, а препоясан шкурой, моралист не вмешивался. Трогательная картина трудовых будней: Ева за веретеном, Адам с мотыгой, невинные (пока) Каин и Авель играют у ног матери. Кстати, все гравюры перекочевали в это издание из более раннего 1532 года. Особенно хорош евангелист Лука: он в скромной горнице, смотрит в окно, где виден распятый Христос, на лавке — палитра (Лука считается первым иконописцем и покровителем художников), пюпитр (он ведь писатель — автор одного из евангелий и книги апостольских деяний), а в углу — бык — символ евангелиста, — но изображен не условно, а реалистически — большой, крутобокий. Обильно иллюстрирован Апокалипсис (как и в Библии Лютера). В память врезалось: улочка (конечно, Праги!), два каноника в широкополых шляпах (Енох и Илия) и ящер, изрыгающий пламень, — зверь из бездны. Манна небесная похожа на лепешки. Пророк Осия — в рыцарских латах. Выразительней всего сюита с богатырем Самсоном. Сначала он, конечно, побеждает льва. После — предательское острижение волос Самсона. Трактирчик, Самсон спит, сидя на лавке и положив голову на стойку, перед ним — прехорошенькая трактирщица Далила, ее пышный бюст перехвачен шнуровкой, она делает черное дело — ножницами остригает пряди Самсона, а из дверей, в напряженном ожидании, выглядывают филистимляне. Они в плащах, при шпагах и больше похожи на... гвардейцев кардинала из «Трех мушкетеров»! Впрочем, мушкетеры Дюма пока не выступили на исторической сцене — они подданные XVII века — здесь же, в трактире, пока XVI-й, если сомневаетесь, бросьте взгляд на стенку за спиной Далилы — там приколот листок с неразборчивым текстом и датой 1532-й.


Французского переводчика русской литературы Мишеля Окутюрье (сам он наполовину чех) я «сразил» познаниями в чешском. 1992 — 93-й год, еще до массовых поездок российских туристов в Чехию, поэтому, вероятно, для Мишеля получился такой сюрприз. Это как в приморском тире: зайти походкой неузнанного ковбоя и выбить в яблочко все мишени. Бутерброд — хлебичек! Негр — черныш! Акула — жралок! Профессор Сорбонны Окутюрье не догадался, что список исчерпан. К тому же я наддал восторгом по адресу чешских будителей, то есть шишковистов по-нашему.


Поджидаю встречи с поляком (лучше все-таки ученым поляком — тем интереснее наблюдать бульканье в ретортах), чтобы выдать невинного джокера: «А ведь первым русским нобелевским лауреатом по литературе надо считать не Бунина (премия 1933 года), а Генрика Сенкевича (премия 1905 года)» Русский паспорт был? Был. И на польскоязычных изданиях «Камо грядеши» визировалось по-русски: «Дозволено цензурою». Если без иронии, вот и другой пример. В 1903-м на Нобелевскую премию по литературе от России были номинированы Лев Толстой и... Карл Глазенап — рижский немец и русский подданный. Он был выдвинут на премию за биографию Рихарда Вагнера (кстати, первый труд в истории музыки на эту тему). Биография написана по-немецки. Символично, что среди номинировавших Глазенапа — великий князь Константин Романов (поэт К. Р.) — в ту пору президент Императорской академии наук. Глазенапу вполне могли дать премию за биографию Вагнера — она произвела фурор в Европе. И он считался бы, таким образом, первым русским лауреатом. Хотя трижды немец: сам, его язык и предмет исследования. И, между прочим, если говорить о русской нобелиане, это была бы по сей день единственная политически не ангажированная награда.


Не поленитесь, проведите поучительный эксперимент: спросите ваших знакомых, представляют ли они свою жизнь без оперы? а без театра кабуки? без вышивки макраме? Так отчего же вы решили, что большинство, для которого литература — давно в положении оперы, кабуки и макраме, будет пылать интересом к нашим литературным делишкам? Тем более, техническая стороны (я умею, а вы — зрители — нет) литературы не идет ни в какое сравнение с диафрагмой певцов, воплями кабуки и пальчиками для макраме.

Индейцы в резервации не только водку пьют, но и поют гимны своему величию. (Исправьте, пожалуйста, опечатку «индейцы» на «российские писатели».)


Вот если бы встретился маг, читая которого вы почувствовали бы, как он берет вас и делает с вами, что хочет, что хочет, тогда...


Часто ли вы зачитываетесь сочинениями Роже Мартен дю Гара, Франса Силланняя, Пера Лагерквиста, Карла Хейденсгама, Мигеля Астуриаса, Хенрика Потоппидана, Грации Деледды, Вильгельма Йенсена, Сальваторе Квазимодо, Урино Каалало, Халлдора Лакснесса, Сигрид Унсен, Карла Пьеллерупа, Дени Уолкотта, Тони Моррисон, Шеймаса Хини, Воле Шойинка, Надин Гордимер, Нагиба Махфуза? — а, между прочим, все они — лауреаты Нобелевской премии по литературе.


А правда, что лампочка зажглась (лампочка «узнавания») у фамилии Квазимодо? И тут вы грустно подумали: не тот.


Если принять версию, что их подбирают согласно национальным квотам, то, соответственно, мог бы составиться неплохой этнографический ансамбль. В этом случае он, правда, играл бы все-таки не на балалайках и даже не на там-таме, а на долготерпении читателей. Впрочем, иронизировать по поводу литературных нобелевцев перестало быть остроумным занятием уже с года, скажем, 1906-го — именно тогда был безуспешно номинирован в шестой (!) и последний раз главный писатель XIX века, волею судьбы переступивший порог века XX-го, — Лев Толстой. С другой стороны, Толстой-нобелевец звучало бы не менее дико, чем нобелевец Шекспир, Данте или, простите, царь Соломон. При этом я не утверждаю, что перечисленные лауреаты — фальшивки. Кто-то обречен был остаться в статусе «регионального писателя» (Нобелевская премия по понятным причинам долгое время взирала на скандинавов с материнским умиленьицем), кто-то просто вышел из моды — в конце концов, было бы нелепо думать, что в «классики» — «назначают». Хотя люди, не отличающиеся глубиной (политики и журналисты впереди прочих), с трудом могут устоять перед искушением «назначить».

Есть и чисто сельскохозяйственная сторона литературного вопроса. Литература — не картофель, она не в состоянии давать регулярных урожаев из года в год (одна из причин в неясности списка удобрений). К тому же явно истощение почвы. Лет пятьдесят Нобелевская премия черпала лауреатов из припасов XIX века — по литературной плодовитости ни с чем не сравнимого, — но кто сказал, что так будет всегда? Разброс географии, все увеличивающийся за последние годы, иллюстрирует не столько идею этнического равенства, сколько нервный забег по экватору и меридиану с обшариванием географических сусеков ради более менее пристойных фигур. Нобелевская премия учреждалась в те времена, когда великие писатели водились в Европе так же, как зубры — в Беловежской пуще. Таяло поголовье зубров, таяло поголовье писателей. Выяснилось, что восстановить поголовье зубров все же легче, чем поголовье писателей. И теперь не разберешь, кто перед нами: зубр, домашняя корова или овечка Долли.


Далеко не все книгочеи догадываются об очевидной истине: количество книг, которое способен человек прочитать за всю жизнь, ограничено. Цифры называются разные: 1200, 2000 и даже «оптимистические» 3000. Разве это не кошмар? Я потерял безмятежность с тех пор, как столкнулся с этой статистикой в культуртрегерской брошюрке 1920-х; зато я понял, каким должен быть рай: скромная дачка в яблоневом саду, но главное — с бесконечным запасом времени для чтения. Не очень ясно, как подсчитывать шедевры, которые не читают, а перечитывают. Манилов, однако, запнулся не на тысяче книг, а на четырнадцатой странице... Адепты «библиотечного дела» приободряют нас методом «быстрого просмотра», но, напротив, Д. С. Лихачев вспоминает про «медленное чтение», которому учил академик Лев Щерба, — за год его студенты прочитывали из «Медного всадника» несколько строк; библиофилы-охотники не останутся в стороне — они режут книги, как волки — кур, обладая способностью постигать книгу, даже ее не читая, — а как, простите прочесть (далее произвольный список из моих библиотечных набегов) — эфиопскую псалтирь, Новый Завет на ретороманском, хорватскую книгу, напечатанную глаголицей (похожей то ли на вавилонскую клинопись, то ли на полки магазина «оптика» с разложенными очочками), и — из недавнего — пасхальное евангелие на малайском: «Pada mouleynja itou adda jang Pattahu»...


Знаете ли вы, какую тайну скрывает шрифт курсив? По легенде, которую не хочется опровергать, в основу курсива итальянским печатником Альдом Мануцием (1449 — 1515) был положен почерк Петрарки. Вообще Альду Мануцию (его имя даже для многих интеллигентов — пустой звук) мы обязаны едва ли не каждый день. Судите сами. Именно он считается изобретателем легкой картонной обложки — в противовес деревянным доскам средневекового переплета (вспомним две русских пословицы — «прочитал книгу от доска до доски» и «от корочки до корочки»), именно он ввел малый формат — дешевый и практичный, специально для студенчества, — так что и современная, умещающаяся в кармане электронная книга — правнучка Альда. И хотя Италия и Россия географически далеки друг от друга, Альд нам, в отличие от других европейцев, вдвойне не чужой: благодаря общению этого прославленного итальянца с прославленным греком мы можем говорить о национальной гордости великороссов, ведь грек был не просто грек, а Максим Грек (1470 — 1556).

Между прочим, и тему контрафакта следует вспоминать в связи с Альдом. Чтобы помочь читателю отличить «настоящего Альда» от многочисленных подделок, изобретательный венецианец придумывает издательский знак (похоже, первый в истории книжного дела) — дельфина, обвивающего якорь. Во всех справочниках по книговедению после 1917-го вы найдете истолкование этой эмблемы в девизе Альда — «Поспешай медленно» (дельфин спешит, якорь притормаживает), то есть делай работу в темпе, но не так, чтобы испортить. Есть, однако, и философский смысл: дельфин — душа человеческая, а якорь — символ религиозной веры. Без веры погибнет душа в житейском море... Я не знаю, была ли известна данная аллегория архитектору Владимиру Щуко (главному автору нового здания Румянцево-Ленинки в 1930-е), но в двух шагах от центрального входа, по пути в отдел редких книг, он придумал расположить фонтанчик с альдовским дельфином (с некоторым отступлением от прообраза — на фоне раковины, а не якоря). Удивительное дело: итальянский фонтанчик в сталинской Москве! Кстати, не упомянутый ни в одном путеводителе. Вот и благоговей перед книгами.


Вы, конечно, помните «Реку времен» Державина (не наизусть, кх):

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.


Еще вы, надо полагать, помните, что Державин написал эти строчки накануне смерти (6 июля 1816-го, скончался 8-го). А кто-то прибавит, что строчки прячут краестишие, вполне соответствующее общему смыслу: РУИНА ЧТИ. Но вот приходило кому-нибудь в голову, что сама грифельная доска, на которой он это написал (привычный черновик) и текст с которой осыпался еще в XIX веке, доска, хранящаяся в Императорской публичной библиотеке (ныне Российская национальная), — мечта, нет, сладкая паранойя библиофила — ведь это чудотворство литературы, а то, что текста там давно нет, — дополнительное доказательство истины строк про все уносящую реку и, значит, чудо вдвойне.

По свидетельству родных, Державин намеревался продолжить строчки, однако нарастающая с каждой каденцией нота безысходности вдруг вспыхнула смертью поэта (или же он творил их, предчувствуя близость последней гостьи?). Другой поэт, из другого века, Владислав Ходасевич, в 1931 году в биографии Державина говорит об очевидности ненаписанного продолжения: отказ от исторического бессмертия должен возместиться личным бессмертием — в Боге. Впрочем, Ходасевич не пытался осуществить литературную реконструкцию, на нее решается уже в наши дни Тимофей Веронин, писатель и историк литературы:


Но Бог, великий Царь вселенной,

Всему дает свой чин и срок:

И как весной из тьмы подземной

На волю тянется росток,

Так все цари, князья, народы

Взойдут из тьмы небытия,

И в царство мира и свободы

Введет их вечный Судия.

И все, кто призван Богом к жизни,

Кто не сгубил дары свои,

У врат таинственной отчизны

Увидят океан Любви!


Это же очень романтично: великий писатель приглашает стенографистку, влюбляется в нее, потому что она молода, красива, нежна, у нее глаза — ну вы понимаете, а сам он несчастен, потому что по-другому у великих и не бывает. О ком это я? Ну конечно, о Достоевском.


Писатель G. D. рассказал, как был приятно озадачен просьбой студента (купившего роман G. D., напечатанный в толстом журнале, на арбатском книжном развале) начертать дарственную надпись. После некоторого раздумья G. D. сымпровизировал: «Мерси Валерию / За оказанное доверие». Как выяснилось, Валерий — потомственный ценитель раритетов. Его ленинградская бабушка, сидевшая в пивном ларьке напротив Эрмитажа, в 1970-е принимала в качестве «оплаты» от сотрудников музея за кружку пенного напитка разную мелочевку, вынесенную из запасников: блюдо саксонского фарфора, посеребренный канделябр, табакерку с монограммой... Нет, Иорданскую лестницу не притаранили. Тяжелая.

Пиотровский, вы слышите нас?


Шумно-винный предновогодний вечер, в коридорчике «Нового мира» литератор Бахнов, приостановившись, обращается ко мне в высшей степени доверительно:

— Я всегда хорошо относился к Юриювланиничу...

Догадываюсь, что это о моем тезке писателе Юрии Давыдове, с которым я, однако, в родстве не состою. Но не будешь же растолковывать, тем более, судя по уверенности Бахнова, он явно не готов к такому «сюрпризу». Поэтому я помычал что-то неопределенно-благожелательное (пусть литераторы посоревнуются в изобретении междометия, которое способно это выразить). Бахнов продолжил:

— Все собираюсь забежать к... — Он назвал имя-отчество вдовы Юрия Давыдова и моей, надо полагать, предполагаемой матушки. — Как она?

Я обезопасил себя осторожным:

— Не очень.


«Философические письма» Чаадаев написал по-французски. У Тютчева французские стихи. Легкомысленные французские стишки Пушкина мы вспомнили. А вот английская проза Набокова — не безделица, но покоренная вершина: по признанию американских критиков англоязычный Набоков остался непревзойденным. Я не говорю о, казалось бы, обязательном примере «Войны и мира», но следует все-таки различать язык персонажей и собственно язык писателя. В XVII веке Симеон Полоцкий писал на латинском и польском. У Феофана Прокоповича — трактаты на латинском. У Тредьяковского стихи по-французски и по-латински (в XX веке их великолепно перевел Михаил Кузмин). И все это — русская литература. Добавьте первопроходца в Индию и первопроходца жанра — Афанасия Никитина — его «Хожение» завершается дивно-экзотической словесной вышивкой из арабского: «Альмелику, алакудосу, асалому, альмумину, альмугамину, альазизу, алчебару, альмутаканъбиру, алхалику, альбариюу, альмусавирю, алькафару, алькалъхару, альвазаху, альрязаку, альфатагу, альалиму, алькабизу, альбасуту, альхафизу, алльрравию, алмавизу, алмузилю, альсемилю, албасирю, альакаму, альадюлю, алятуфу». И смотрится авангардно. Вернее, аль-авангардно.

А ведь был еще восьмисотлетний билингвизм книжников: русский-церковнославянский. После славянизмы вплетут в ткань русской поэзии (ломоносовские «три штиля»): «горячие уста», «бледные ланиты» — и если сейчас славянизмы «всерьез» возможны в языке стихотворцев, делающих первые шаги (своего рода «ходунки» словесности), то их иронический заряд всегда искрит. «Алкоголические очи» великолепны. А «синтепоновые перси»?

Есть, впрочем, у славянизмов, вышагивающих в паре с архаизмами, до сих пор серьезная роль: они создают патину старомодности. Заметьте, как словечко «засим» сверкнет хронологически одновременно на разных концах Европы в 1930-е в письме двух авторов, никогда, разумеется, не встречавшихся: «Засим Цинцинната отвезли обратно в крепость» (Набоков, «Приглашение на казнь»). «Засим эту обменял он на две отдельных в разных районах Москвы: одну в три и другую в две комнаты» (Булгаков, «Мастер и Маргарита»). Важно, конечно, выдержать меру, иначе патина станет паутиной, в которой автор и читатель будут безуспешно дергаться навстречу друг другу.


Современное объявление о продаже антикварных книг: «Книга Псалтирь. Древняя. С фотографиями». Там же: «Язык Флобера очень подходит для изучения французского». Хочется воскликнуть: А то!


Власть после 1917 года комично педалировала африканское происхождение Пушкина. Особенно это усилилось в 1960-е, когда «мы» вышли на мировые просторы и обзавелись сателлитами в странах третьего мира. А ведь Пушкин настолько же «негр», насколько и немец. Могу себе представить, какую бучу породила бы невинная фраза «Пушкин-немец» в те годы. Между тем жена достославного Абрама Петровича Ганнибала была немкой по имени Христина-Регина фон Шеберг и даже говорила с акцентом: «Шорны шорт делает мне шорних ропят», что в переводе с немецкого означает «Черный черт делает мне черных ребят».


Из года в год я проделываю перед студентами несложный фокус: пишу на доске имя величайшего, гениальнейшего (подсыпьте еще с полдюжины эпитетов, амплификацией каши не испортишь) и, конечно же, известнейшего во всем мире классика русской литературы: ВЛАДИМИРА (пауза с мелком в руке) АЛОВА! Да-а, большое удовольствие — наблюдать студенческие личики со скульптурно засвидетельствованным изумлением, причем изумление еще не решило, кто же в конце концов сошел с ума: они, преподаватель или инкогнито Алов?

Ну а вы, почтенные читатели, узнали? Автора поэмы «Ганц Кюхельгартен» Николая Васильевича Гоголя, предусмотрительно скрывшегося за именем В. Алова. Впечатлительный Алов, как известно, скупил тираж поэмы, поскольку встретившие ее рецензии посчитал провалом. И сжег! В этом и Алов, и Гоголь будут сходны: оба заядлые пироманы. В алом пламене вспыхивали пророческие (так принято выражаться о поэзии) строки:


Но мысль, и крепка и бодра,

Его одна объемлет, мучит

Желаньем блага и добра;

Его трудам великим учит.

Для них он жизни не щадит.

Вотще безумно чернь кричит,

Он тверд средь сих живых обломков.

И только слышит, как шумит

Благословение потомков.


Гоголь так и не узнал, что «Ганца Кюхельгартена» ожидало «благословение потомков». Но не среди читателей, среди библиофилов. Тоненькая сожженная поэма стала одним из наваждений для вечно-влюбленных в Книгу. «Ганцев» не догорело что-то около шести штук, а это, между прочим, меньше, чем Гутенбергов, тех насчитывают сорок девять! Правда, трофейная Библия Гутенберга, с 1945 года хранящаяся в Москве, в Румянцевской библиотеке, хранящаяся не абы как, а в бронированной комнате-сейфе, является одной из прекрасной четверки своих боговдохновенных сестер, отпечатанных великим Иоганном не на бумаге (как основной тираж), а на тонком, пластичном, бело-облачном, слегка скрипящем пергаменте.


Эмигрантский историк литературы Константин Мочульский в блестящей работе «Духовный путь Гоголя» (1934) показывает, что в Гоголе было немало от его же Хлестакова. Конечно, подобная трактовка для гоголеведов внутри красной границы была немыслимой: начальство мигом всыпало бы за неуважение к классику. Но прочитайте небольшое предуведомление к «Кюхельгартену», написанное «безымянным» публикатором поэмы: «По крайней мере мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданьем юного таланта». Воистину — сам себя не похвалишь...


Что вы знаете о пергаменте? Ну, допустим, знаете, что люди науки произносят «пергамен» (без «т» на конце), чем порождают в массах благоговейную интеллектуальную натугу. Ну, допустим, женщины, не разучившиеся готовить, вспомнят, что «пергаментная бумага» сгодится для прикрытия выпечки. Правда, сочетание «пергаментная бумага» звучит для знакомых с историей этого материала примерно так же, как «хлопковое железо». Пергамент — это пергамент, а бумага — это бумага. На излете средневековья (когда бумага вытесняла пергамент) ходили даже аллегорические диалоги-дуэли этих двух сущностей. Виртуоз остроумия (и по совместительству монах, что, кстати, бывает частенько), немецкий писатель-проповедник XVII века Авраам а Санта-Клара мастерски изобразил подобную пикировку:

«— Я — благороднейшая бумага, — запищала Бумага, показывая свои гладкие белые щечки. — На мне печатают все священные и ученые книги, географические карты и медицинские трактаты, благородные поэмы и захватывающие путешествия в дальние края, без моей помощи не обойдется никто: ни король, ни министр, ни мэтр университета, ни начинающий школяр!

— Хо-хо, — пробасил Пергамент, — но чего стоят твои листочки, если их не прикрываю я — пергамент, из которого сделан переплет? От пыли и влаги, от ручонок несмышленых младенцев и немытых ладоней грязнуль, даже от мышиных зубов, — тут Пергамент покряхтел, поглаживая покусанные бока, — я защищаю тебя. Это подтвердит и почтенный господин переплетчик.

— Но ты, — взвизгнула Бумага, — рождаешься из крови и воплей животных, с которых сдирают шкуру, чтобы сделать тебя! А я существо мирное и благородное.

— Но-но-но, кума, — улыбнулся Пергамент, — не забывай, что из-за тебя мир переполнен сплетнями, обманом, скандалами. Без тебя не обходятся газеты, доносчики, заимодавцы, игроки в карты. А когда надоедаешь, тебя отправляют на вонючий рыбный базар, чтобы завернуть дурно пахнущую селедку.

— А ты!.. а ты!.. — Бумага задыхалась от гнева, но тут появился Переплетчик, и оба спорящих замолкли, ведь они прекрасно знали, что, соединенные воедино в переплет и превращенные в Книгу, они отныне всегда будут вместе: снаружи — крепкий Пергамент, внутри — нежная Бумага».

Итак, пергамент — это кожа (телят, ягнят, козлят; свинят из-за неподходящего качества кожи не использовали, да и репутация у хавроньи, даже в христианстве, не слишком почтенна). Кожа, очищенная от так называемой мездры, остатков шерсти и сала, кожа отбеленная и гибкая, и, в зависимости от назначения, разной толщины, хотя уместнее было бы сказать тонщины, ведь высококачественный пергамент (я держал такой в руках — фрагмент богословской рукописи XII века) не толще привычного листа бумаги, при этом, конечно, прочнее, долговечнее, ведь никогда не перетрется, не сломается на сгибе, но — что не нашло отражения в цитированном споре — неизмеримо дороже бумаги. Отсюда средневековая привычка использовать пергамент по два, а то и по три раза. Достаточно смыть чернила — и нате вам! — можно писать заново. Так появлялись палимпсесты, в своем роде тайники литературы. Многие произведения античных писателей — смытые и невидимые глазу, но видимые при помощи аппаратуры — были прочитаны в XX веке. К примеру, «О республике» Цицерона. Поистине, рукописи не горят.


Старшая сестра прославленной Библии короля Якова — Эдинбургская Библия 1579 года из коллекции Румянцевской библиотеки переплетена в пергамент цвета деревенских сливок — и с легким, чуть потертым тиснением золотом — все равно что разводы от топленого масла в утренней чашке с такими сливками.


В коридоре Института журналистики и литературного творчества столкнулся с историком Владимиром Махначом (эрудитом и человеком экстравагантным), говорю:

— А вот вы не знаете, Владимир Леонидович, из какого крыла надо выдергивать у гуся перо, чтобы писать...

Махнач, смеясь, признался:

— Действительно не знаю.

— Если вы правша, то из левого крыла. Если левша, то, наоборот, из правого.

Махнач был изумлен этой премудростью, но я, впрочем, сам не очень понимал про гуся, где тут собака зарыта. Просто вычитал в какой-то допотопной книжонке и запомнил. Но вот когда повертел в руках настоящее гусиное перо, понял. Изгиб пера должен, что называется, прийтись по руке, обогнуть руку, не толкать ее, не мешать. Лучше, конечно, сами испробуйте.


Актеры, изображающие людей XIX века, пишут с глубокомысленным видом, часто макая гусиное перо в чернильницу. В отличие от современной чернильной ручки перо удерживает чернил примерно на полтора слога. Вот актеры тычут, тычут, тычут в чернильницу. Не знаю, кто объясняет им тонкости гусинописания: режиссер, реквизитор или доходят сами путем экспериментов. Труднее другое: сделать подобающее моменту умное лицо.


У Николая Носова есть рассказ «Клякса» (напечатан в 1961-м), герой которого Федя Рыбкин, испачкав физиономию тушью, веселит одноклассников. Учительница, проявляя находчивость, печальным голосом говорит о вреде химической туши, от которой кожа сначала чешется, потом вскакивают волдыри, а дальше — лишаи и язвочки. (Обратите внимание на гиперболическую параболу — волдыри, лишаи, язвочки — это оценил бы и Достоевский.) Начинаются нешуточные страдания Феди, который трет и трет лицо (а оно от этого краснеет!), пытается отпроситься в уборную, чтобы смыть кляксы — учительница (простим ей педагогический садизм) не отпускает... В итоге мы видим не только идеально умытого мальчика, но и мальчика идеального поведения. Теперь он смеется только на переменах — подытоживает Носов, — да и то не всегда.

Этот классический рассказ, совершенно ясный в бытовых деталях поколению 1950 — 60-х, уже в 1970-е мог вызвать вопросы: зачем школьникам понадобилась баночка с тушью? — разумеется, для черчения! В 1970-е шариковая ручка вытеснила чернильницы и железные перья — чего, правда, не замечала медлительная отечественная промышленность, выпускавшая школьные тетради вплоть до конца 1980-х с обязательным вложением перед первой страницей промокашки (теперешним школьникам придется объяснять, что это) — то есть бумаги с рыхловатой фактурой, способной впитывать кляксы. Единственное место в стране, где можно было живьем увидеть (и попользоваться!) чернильницы и железные перья, было на почтах, даже в 1990-е помнятся пересохшие глазницы чернильниц и перья с иззубренными наконечниками, которыми, вероятно, эффективней было бы не писать, а пытать... Учитывая современную моду на антиквариат, следовало бы оставить хоть одну подобную почту.

Уходит быт, уходят и словечки. В 1950 — 60-е всем было понятно, что такое непроливайка — чернильница, из которой, если ее опрокинуть на бок, ничего не выльется. Вся хитрость в узком горлышке с внутренним манжетом-ободком. Теперь, по принципу новое — забытое старое, снова выпускают баночки-непроливайки — увы, пластмассовые, а не фарфоровые — и не для чернил, а для воды, чтобы рисовать акварелью. Что действительно ушло навсегда и помнится только девочкам-отличницам 1950-х (теперь они, понятное дело, давно мамы и бабушки) — так это чисто девчачий способ произвести впечатление на учителя — в чернила для придания блеска добавлялся — что бы вы думали? — сахар!


Не хочу выискивать, кто первый пустил высокопарное сочетание «вечное перо». Помню, подростком в чьих-то мемуарах наткнулся: «Константин Симонов с шиком достал „вечное перо” и расписался...» В действительности «вечное перо» — это чернильная ручка со сменными баллончиками или заглатывающим чернила брюшком-резервуаром. И вечности в ней не больше, чем, например, в кофемолке. Тоже ведь предмет с писательской родословной. Бальзак, как известно, был кофеман отчаянный.


Среди интеллигентов в 1950-е ходила пословица: «В XIX веке гусиным пером писали вечные мысли — в XX-м пишут „вечным пером” — гусиные». Пушкин (по свидетельству Пущина) любил писать обглодками, которые едва можно держать в пальцах. В Петербурге в доме Набоковых в музейных витринах под стеклом — подарок Набокова-сына: сточенные карандашики отца. «Апостол» Ивана Федорова (1564 года) предваряет гравюра с изображением апостола Луки, сидящего за пюпитром, на котором чернильница и калам (то есть палочка для письма). В Византии возникла традиция писания на багряном пергаменте — золотыми и серебряными чернилами. В Европе средневековый пижон использовал для письма перо павлина. Средневековый неряха вместо книжной закладки — кружок колбасы. В одном из монастырских скрипториев (месте изготовления рукописей) показывали ларец-мощевик с нетленной кистью переписчика, излучавшей сияние. У китайцев есть выражение «Сы бао» — «четыре драгоценности» — кисть, бумага, тушь, тушеница. К ним следует присовокупить пятую, которую собирался задекларировать на нью-йоркской таможне Оскар Уайльд, — «гениальность».


Я не очень-то люблю музеи (хотя студентов призываю, а иногда заставляю бывать в них). Из-за музейной мертвечины. Дом, в котором никто не живет, не спит, не ест, не кашляет, не скандалит, не гогочет, не прижимает, пардон, красавиц, — не живой дом. (Лишнее подтверждение — музейные смотрительницы с их вечным «т-с-с! не шумите!» — как при покойнике.) Вот почему я возликовал, когда мой хороший знакомый Александр Мишин (библиофил и москвовед) признался, что в пору работы в музее Толстого в Хамовниках, когда все сотрудники уходили, — ложился... на кровать Льва Николаевича.


В Китае существовало предание, что изобретатель бумаги Чай-Лун использовал для нее старые рыбацкие сети. Как символично! Книга и должна стать сетью для читателя. Вот ведь и Книга, возглашающая, что «В начале было слово», говорит: «Идем рыб ловить». Не рыб, конечно, а человеков. Но книга — это и воздушный шар, на котором читатель может улететь куда угодно. Во Франции рассказывали, что производство бумаги начал предок братьев Монгольфье, тех самых, что изобрели шар для воздухоплавания. Есть и еще версия: изобретение бумаги подсказала сама природа, точнее, осы. Ведь что, как не «бумага» тот сероватый мягко-ломкий материал, из которого осы строят гнезда?


Вы хоть представляете, как делали бумагу триста и двести лет тому назад? Тряпье — то есть всевозможные обноски — вот сырье для бумаги. Тряпичники собирали, их жены срезали пуговицы и распарывали швы, на бумажных мельницах (строили на реках — первая в Москве — на Яузе в конце XVII века) начиналось творение бумаги: нож измельчал тряпье, как лапшу, после в чанах варили до состояния студня и наконец выливали в сетчатые короба, откуда вода медленно стекала, а мокрую бумажную кашицу придавливал гнет — все. Осталось только, как простынку, повесить сушиться. Если посмотреть старую бумагу на просвет, можно увидеть «не разварившиеся» комочки и нитки. Удивительное дело, но «энциклопедия русской жизни» — «Евгений Онегин» напечатан на бумаге, которая в буквальном смысле «энциклопедия», ведь в своей прошлой жизни обнимала и знатную даму, и крестьянку, грела и гвардейского офицера, и чиновника, и ямщика, и дядюшку, с которого все началось...


В авторитетной «Истории русской словесности с древнейших времен до наших дней» Петра Полевого, переиздававшейся и дополнявшейся не единожды, в третьем, завершающем томе за 1900 год среди действующих литераторов статья о Чехове (полстраницы с фотографией) между статьями о Семене Фруге (полстраницы без фото) и Ольге Чюминой (страница, фото и факсимиле стихотворных строк про «победную зарю»). Впрочем, за Ольгой Чюминой следует еще одна Ольга, на этот раз Шапир (по мужу, как скрупулезно указывает автор) с романами «Без любви» и «Мишура», которые «могли бы смело обратить на себя внимание даже и в любой из современных европейских литератур». Поучительная мозаика...


Возможно ли найти неизвестный литературный шедевр у себя дома? У меня, во всяком случае, получилось. Перебирая фотографии в альбоме прабабушки (большая часть 1890 — 1900 гг.), среди родственников и давних друзей семейства обратил внимание на небольшое фото юной особы, сделанное в Петербурге, на Невском, в ателье немца Шенфельда. Подпись на обратной стороне — М. Крашенинникова — не вызывала никаких зацепок. Старшее поколение умерло, не рассказав, кто она. Но так ли это важно? Ведь там же, где подпись, проступали строки — и теперь, когда в помощь моему прихрамывающему французскому моя жена сделала перевод, я храню фото тургеневской девушки из семейного альбома в том шкафу, где книги самые редкие, самые дорогие:


Chenfeld a gravé ce portrait pour Vos yeux.

Un jour Vous ne pourrez ici me reconnaître.

Vos chers traits dans mon Coeur furent gravés bien mieux,

Mais ce fut par un plus grand maître.


M. Kracheninnicoff

Le 26 Août 1876



Шенфельд отпечатал этот портрет для Ваших глаз.

Однажды Вы не сможете здесь меня узнать.

Ваши милые черты были отпечатаны в моем сердце гораздо лучше,

Но это было сделано более великим мастером.


26 Августа 1876

(Перевод Елизаветы Давыдовой)





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация