Кабинет
Александр Жолковский

О НЕПОНИМАНИИ и другие виньетки

Жолковский Александр Константинович – филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор трех десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали, работ о Пушкине, Ахматовой, Пастернаке, Зощенко, Бабеле, инфинитивной поэзии. Среди последних книг – «Поэтика за чайным столом» (М., 2014), «Напрасные совершенства и другие виньетки» (М., 2015), «Блуждающие сны. Статьи разных лет» (СПб., 2016), «Выбранные места, или Сюжеты разных лет» (М., 2016). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве. Вебсайт <http://www-bcf.usc.edu/~alik/alik.htm>.



Александр Жолковский

*

О НЕПОНИМАНИИ

и другие виньетки



СОБСТВЕННЫЙ КОМПЬЮТЕР


Это было больше полувека назад, в самом начале 60-х. Мы со Щегловым, недавние выпускники филфака МГУ, занимались в Лаборатории машинного перевода МГПИИЯ им. М. Тореза разложением смысла слов на элементы («семантические множители») и одновременно вынашивали свою порождающую поэтику, когда меня вдруг заметил сам великий Мельчук, предложивший работать с ним над моделью «Смысл — Текст». Оказавшись соавтором сразу двух выдающихся коллег, я был поражен обилием неожиданных аналогий между семантикой и поэтикой и с радостным возбуждением принялся переносить из одной в другую новейшие находки.

Юра и Игорь никогда толком не понимали друг друга. Юра с недоверчивой тревогой выслушивал мои реляции с мельчуковского фронта, а Игорь упорно сомневался в осмысленности филологических, как он выражался, печек-лавочек и в лучшем случае великодушно разрешал мне заниматься ими в свободное от серьезной работы время. Он был старше, знаменитее, авторитетнее. Юра невольно чувствовал себя уязвимым, обойденным, ревновал нас друг к другу.

Вскоре он отлил свои переживания в чеканную форму.

— Знаешь, Алик, меня иногда спрашивают, зачем ты понадобился Мельчуку. Я отвечаю: понятно, зачем — ему ведь всегда хотелось иметь собственный компьютер.

Юра был в своем репертуаре. Прежде всего, вряд ли кто-то его о чем-то спрашивал, а он кому-то что-то отвечал — общение с народом он всегда сводил к минимуму. Его старательно выверенное apte dictum было адресовано мне, его единственному собеседнику, мне он его и сообщил. Тем более что оценить его, кроме меня, было некому. Я оценил — запомнил на всю жизнь.

Гадость, конечно, в частности, потому, что вранье. Но какой класс!

Удар сразу по обоим: я предстаю машиной, бессловесным орудием в руках Мельчука, а Мельчук — бездушным манипулятором, любителем дорогих технических игрушек.

Гадость, слегка припудренная похвалой: компьютеры были передним краем науки и все наши теории ориентировались на идею электронного моделирования, так что производство в ранг компьютера могло восприниматься как лестное.

Ядовитые слова о собственном компьютере звучали безудержной фантастикой. В те годы электронно-вычислительные машины, ЭВМ, были редки, громоздки, дороги и принадлежали большим институтам; чтобы получить право на дорогое «электронное время», нужно было заранее подавать заявку, и доступ к ЭВМ имели только сами компьютерщики, а не лингвисты, хотя бы и типа Мельчука. О персональных компьютерах никто тогда не слыхивал и помыслить не мог. Тем поразительнее злобная Юрина гипербола, в дальнейшем обернувшаяся пророчеством. Как это ему удалось? Видимо, что-то такое он с безжалостной проницательностью прочитал в душе Мельчука, и задним числом лавры провидцев следует поделить между обоими.

Вранье же — потому, что электронно-вычислительными способностями отличался, конечно, не я, а Мельчук, меня ценивший, напротив, за языковое, прежде всего семантическое чутье. Компьютерную роль я играл как раз в нашем тандеме со Щегловым. Вранье, конечно, грубое слово. Это был типичный, как тогда говорили, «художественный свист»[1], и вполне виртуозный.

Архетипическим образцом удара одновременно по двум мишеням, причем под соусом похвалы, для меня всегда остается одна острота Тютчева.


Канцлер князь А. М. Горчаков (тот самый — «последний лицеист») сделал камер-юнкером некоего Акинфьева, в жену которого был влюблен. По этому поводу Тютчев заметил:

Князь Горчаков походит на древних жрецов, которые золотили рога своих жертв.

Он сказал это по-французски (…ressemble aux sacrificateurs anciens, qui doraient les cornes de leurs victimes), но в переводе как будто ничего не пропадает.


А вопрос о том, какой я компьютер, занимает меня с тех пор постоянно. Ну какой? Долговременная память явно небольшая — знаю и помню я мало, зато оперативная память быстрая и эффективная — то немногое, что я знаю, я применяю очень лихо, иногда сам удивляюсь.



ГРИФЕЛЬ, КОТОРЫЙ ВСЕГДА С ТОБОЙ


Как известно из французской песенки, море стирает на песке следы расставшихся любовников. А вечность, согласно еще более авторитетному источнику, пожирает вообще все плоды нашей деятельности. Правда, не все сразу: некоторые имеют шансы какое-то время продержаться — чрез, как выразился поэт, звуки лиры и трубы. То есть, смиренной прозой говоря, следы надежнее оставлять не на песке, а на страницах художественной литературы.

Такие следы тоже подвержены размыванию, но все-таки, как говорил мой незабвенный первый шеф, это узе кое-сто. Хотя, конечно, сохранность и тут неполная.

Вот Чехов пишет про героиню «Анны на шее»:


Заметив, что на нее смотрит Артынов, она кокетливо прищурила глаза и заговорила громко по-французски…


Конечно, когда это писалось, всем было ясно, как именно продуцируется такой кокетливый прищур, и тогда уже корнями уходивший в прошлое, — ведь Анне он достался по наследству:


Ее покойная мать сама одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала ее изящно, как куклу, и научила ее говорить по-французски… Аня так же, как мать, могла из старого платья сделать новое… и так же, как мать, умела щурить глаза, картавить, принимать красивые позы, приходить, когда нужно, в восторг, глядеть печально и загадочно.


Но сам я таких прищуров что-то не помню[2] и потому с озадаченными американскими первокурсниками: — She screwed up her eyes coquettishly?.. Her mother knew how to screw up her eyes?!. — делюсь чем могу.

В годы моей юности (шесть десятков лет назад и столько же спустя после написания «Анны на шее») кокетливые девушки следовали мнемонической — и потому стойкой — формуле: в угол — на нос — на предмет. То есть сначала взгляд бросается в загадочную даль — куда-то в угол помещения, потом, под скромно опущенными ресницами, ненадолго сосредотачивается на собственном носе и лишь в третью очередь адресуется очаровываемому партнеру — предмету. Все это я старательно перевожу на английский (предмет органично мутирует в seх object) и не менее старательно разыгрываю в духе преувеличенной мимики немого кино. (Немое кино — еще один носитель информации, хоть как-то отсрочивающий жерло вечности! Вот где наверняка найдутся следы загадочных прищуров!) Восемнадцатилетние первокурсницы — некоторые, по калифорнийской жаре, в ультракоротких черных кружевных шортах — завороженно следят за моей актерской игрой, дивясь, к чему такие ужимки, когда с сексом все так просто.

А из моей юности, раз уж о ней зашла речь (точнее — из моей затянувшейся молодости), всплывают и словесные окаменелости, вмерзшие не в литературный, но в какой-никакой русский разговорный, слегка слэнговый язык середины шестидесятых и вдруг оттаивающие в личной памяти, да, как выясняется, зафиксированные и в словарях, онлайновых и бумажных. Например:


Там тебе один кадр густо давит косяка.


Первые три слова общепонятны, но следующие четыре — своего рода лингвистические ископаемые. Ну, кадр, ладно, не бином Ньютона — потенциальный сексуальный объект, в данном случае, учитывая, что реплика была обращена ко мне, — девушка. А дальше? Дальше так: косяк — взгляд искоса; давить (вариант: пулять; из Интернета, сам такого не помню) — бросать (о взгляде); густо — наречное определение к давить со значением интенсивности действия, то есть настойчиво или там зазывно.

Эти золотые слова, изроненные одним из моих случайных соседей по симеизскому пляжу, были мной, ввиду хронического отрыва интеллигенции от народа, не поняты — и снисходительно мне переведены. Перевод сопровождался многозначительными кивками в сторону сидевшей невдалеке девушки приличного вида и недовольными комментариями по ее адресу: много о себе понимает, к ней некоторые уже подкатывались, но получили отлуп, может, ты попробуешь.

Я подсел к девушке, которая, нисколько не прищуриваясь и не искоса, а совершенно прямо смотрела мне в глаза. Мы познакомились (она оказалась ленинградкой, и ее имя и фамилию помню до сих пор, море тут бессильно), обменялись телефонами и — попрощались: оба в тот же день уезжали.

Поскольку никакого отлупа не последовало (напротив, был добыт телефончик), к своим новым знакомцам я вернулся сильно выросшим в их глазах и вскоре был вознагражден еще одним образцом местного языкового репертуара. Ребята держались заправскими ходоками и, приняв меня в свой круг, стали в один голос хвастать свежим эротическим опытом. С особым шиком они упирали на новое для меня ключевое слово:


Девки тут отлично исполняют. — У меня тут была одна, ну, знаешь, так еще исполняет! — Да, исполняют отлично…


Мне к этому добавить было нечего, но кредит завоеванного мной доверия такого пока и не требовал. Больше же я с ними не встречался.

А бесхитростная ленинградка в дальнейшем-таки прорезалась на моем московском горизонте и даже зашла в гости. Но никакой искры между нами не пробежало. Собственно, в моей тогдашней жизни, до краев переполненной сложными отношениями с постоянной возлюбленной, ни малейшего простора для пробегания посторонних искр не было, и история кончилась ничем. Следов на симеизском песке, вернее, гальке, не осталось, зато обретенные там языковые реликвии до сих пор стучат в мое сердце.

Переполненность переполненностью, но неизбежные — в силу ее конфликтной природы — просветы в ней все-таки возникали, и в какую-то из особо вместительных лакун идеально уложился целый небольшой роман с прелестной юной специалисткой по как раз входившему в лингвистическую моду африканскому языку. (Зощенко написал бы: «А в свое время я, конечно, увлекался одной африканисткой».)

Цитировать собственные юношеские стихи — последнее дело, разве что в качестве занимающих нас здесь свидетельств лиры и трубы. Вот они:

Я стал завсегдатаем всех шашлычных,

Хожу по ресторанам и по барам.

Это для меня теперь привычно —

У меня красотка с Занзибара!


У ней отец полковник МГБ,

Они живут над магазином «Рыба».

А мне плевать — такой отличной бэ

Я не встречал повсюду, где б я ни был.


Теперь купить я должен «Кадиллак», —

Она сказала сухо: «Или — или!»

Я без машины для нее босяк— ой-вей! —

Владеющей свободно суахили!


Ну, стишата в определенном жанре, на популярный тогда блатной мотив. С формой автор справляется едва-едва, иной раз в ущерб фактам, но кое-какие приметы времени налицо. Честолюбива разве что система рифмовки, по-северянински ориентированная на эффектные варваризмы, в частности имена собственные. Но перейдем к построчному комментарию.

Завсегдатаем всех — неуклюжий оксюморон, скорее всего, приплетенный для размера: нельзя быть завсегдатаем одновременно всех таких заведений; неуклюж и повтор: …всевсе

Шашлычных — шашлычные в то время стали важным очагом неофициальной гастрономической культуры; две были особенно популярны у московской интеллигенции: одна на Старом Арбате («Риони»), другая на Б. Никитской (ул. Герцена), рядом с Кинотеатром повторного фильма.

По ресторанам и по барам — с моей стороны наглое хвастовство; к тому же очевидный диссонанс с шашлычными. Зато неплохая «заграничная» рифма, готовящая ударную рифму 4-й строки.

Это для меня теперь привычно — опять безосновательная похвальба, оправданная разве что стилистикой блатного романса. В рестораны, бары, кафе, шашлычные, хашные, сушные, пельменные и т. д. вхожу до сих пор с некоторым трепетом.

У меня красотка с Занзибара — а это хотя и хвастовство, но искусно укорененное в фактах. Сначала несколько слов о его риторике, а потом — о фактической подоплеке.

Занзибар(а) — первый из роскошных варваризмов стишка, звучное четырехсложное слово, название легендарного острова, вернее, архипелага у берегов Африки[3]. И красотка с Занзибара источает манящую гумилевско-парнасско-бодлеровскую ауру, приписывая лирическому «я» связь с экзотической туземкой, вроде той же «Малабарки» Бодлера. Неужели, правда?

В то время я занимался малоизвестным у нас африканским языком — сомали — и в этом качестве на полставки работал в соответствующей редакции Московского радио, где и повстречал иногда появлявшуюся там выпускницу Института восточных языков при МГУ, только что вернувшуюся с практики, каковую она проходила на Занзибаре, как раз в 1964 году получившем независимость и сразу же вошедшем в состав Танзании, тогда одной из беднейших, зато с социалистическим уклоном, стран мира.

Так что в каком-то — очень условном — смысле она была-таки с Занзибара, что же касается красотки, то это опять преувеличение. (Как говорится в анекдоте про новую жену: На вкус на цвет товарища нет, лично мне не нравится.) Красотка — нет, но молодая, живая, краснощекая, со смешным острым носом и по-птичьи широко расставленными глазами. Мы какое-то время переглядывались, потом познакомились, и одной из ее первых реплик было: «Смотрю, идет Жолковский — как всегда, животом вперед!..» Такое я слышал впервые, обратился к знакомым за независимым мнением, и оказалось, что да, несмотря на худобу и высокий рост, ходил именно так.

У ней отец полковник МГБ — терминологическая неточность, поскольку дело происходило в середине шестидесятых, а название МГБ использовалось с 1946-го по 1953-й, когда это зловещее министерство было переименовано в МВД, а в 1954 — 1991 называлось уже КГБ; но у меня в тексте почему-то фигурировало именно МГБ. Отец милейшей африканистки, действительно, служил в органах в чине полковника, а в каком отделе и на каких ролях, не помню, да, кажется, не полюбопытствовал и тогда. Определенный кайф от связи с представительницей властного сословия я, бесспорно, испытывал, что слышится и в моей песенке: блатной герой напропалую гуляет с начальнической дочкой! Кстати, хотя железный занавес в те хрущевские годы слегка приподнялся, выездными стали в первую очередь «свои» — цековские, кагэбэшные, мидовские… Так что для языковой практики на Занзибаре не мешало иметь правильное происхождение.

В плане рифмовки отметим появление мужской рифмы, аккомпанирующее вступлению роковой темы репрессивных органов.

Они живут над магазином «Рыба» — еще один зарифмованный топоним, хотя и не иностранный, но тоже символизировавший завидное социальное положение. Магазин «Рыба» № 1 располагался в самом центре Москвы, на ул. Горького (ныне Тверская), напротив Елисеевского, рядом с Моссоветом и наискосок от памятника Юрию Долгорукому — в доме сталинской архитектуры, населенном отборной столичной публикой. Я там пару раз побывал и однажды познакомился с младшим братом моей африканистки, тоже учившимся на востоковеда. Знакомство началось со страшного конфуза: к полнейшему удивлению этого представителя совершенно уже молодого поколения, я оказался столь несведущим в джазе, что даже не слыхал имени Дейва Брубека и не знал его знаменитого «Take Five» (1959).

А мне плевать — такой отличной бэ Я не встречал повсюду, где б я ни был — рифмы ничего себе (игра с аббревиатурами на б), в остальном же наглая блатная ложь. Красотка была веселая и, в духе шестидесятых, раскованная, но совершенно, что называется, порядочная и ко мне относилась с трогательной нежностью. Я же, со своей стороны, нигде особенно не был, никаких б. от роду не знавал и сексуально был, как бы это сказать, не взрослее ее. Единственное оправдание — опять-таки жанр. (Ну и то, что песенка ей нравилась.)

Теперь купить я должен «Кадиллак» — еще одно шикарное имя собственное и еще одна выдумка в духе титулярный советник vs. генеральская дочь.

Она сказала сухо: «Или — или!» — ничего подобного она не говорила, условий не ставила, категоричностью не отличалась. Зато какое фонетическое предвестие финальной рифмы!

Я без машины для нее босяк — тоже чистая риторика. Хотя если покопаться в памяти, то как-то потом, когда мы уже — исключительно по моей вине — расстались и она зашла за какими-то своими вещами, на прощанье она сказала: «Да, и если решишь начать новую жизнь, начни ее с чистых простынь». Босяк он и есть босяк, никуда не денешься.

Владеющей свободно суахили — она им, таки да, владела, и этому владению моя заключительная строка отдает должное своей изощренной — матлинвгисты сказали бы, непроективной — синтаксической структурой (…для нее босяк — ой-вей! — владеющей…) и, конечно, каламбурной подготовленностью вынесенного в финал профессионального лейбла героини. К тому же вызывающе письменный причастный оборот в очередной и последний раз напрягает контраст между блатным босяком и знающей языки генеральской дочкой.

Что еще сказать? Почему я ее оставил? Можно, конечно, пуститься в рассуждения о временности лакун/просветов в магистральной линии моей тогдашней личной жизни, но лучше ответить с хемингуэевской прямотой. Когда старика Хэма спросили, почему он бросил Хэдли с маленьким сынишкой, он выразился в стиле собственной прозы: «Because I was a bastard».

(Кстати, в свою прозу я прекрасную занзибарку потом вставил, скрестив кое с кем еще, — в виде беззащитной Саночки, героини «Бранденбургского концерта № 6».)



ИГНАЛИНА


Это была, выражаясь по-достоевски, совершенно непреднамеренная, ничем — кроме набора своих отрицательных свойств — не примечательная, но незабываемая туристская вылазка. Скромный байдарочный пробег по озерной жемчужине советской Прибалтики, в котором все было неправильно — и неповторимо, хотя вспомнить вроде бы нечего.

Нас поехало четверо, причем трое практически незнакомых друг с другом. Связаны все были через меня, но возглавил команду не я, а мой кузен Андрей, физтеховец и настоящий спортсмен — турист, альпинист, яхтсмен, you name it.

Идея, правда, была моя: у меня образовался очередной пробел в личной жизни, никакая женщина ее не заполняла и, соответственно, над ней не нависала. Я был полностью свободен и задумал отправиться куда-нибудь на байдарке с кем придется.

Первым откликнулся мой умница-аспирант Саша Чехов, тогда еще не женатый на очаровательной Оле и, значит, ни к чему не привязанный.

Следующей я уговорил Нинулю Перлину, бывшую питерскую богемщицу, а в то время уже москвичку, нерадивую сотрудницу нашей Лаборатории, недавно разведшуюся со своим первым мужем, но пока что не вышедшую за него вторично (sic!) и таким образом временно неприкаянную. (В дальнейшем она развелась с ним еще раз, а затем вышла за моего давнего приятеля и тоже сотрудника Лаборатории Костю Эрастова.)

Но троих было многовато для моей изящной двухместной польской байдарки, и за людьми, лодками и идеями я обратился к Андрею, который, случайно оказавшись не занят никакими серьезными спортивными делами, неожиданно взял да и присоединился к нашей несолидной компании со своим видавшим виды «Салютом».

Ни до этого, ни после ни в каких походах или иных подобных совместных акциях я ни с кем из них не участвовал. С Андреем мы, несмотря на исходное родство (и его женитьбу на одной из сотрудниц нашей Лаборатории), никогда не были по-настоящему близки. С Нинулей знакомство было светское и чисто дружеское (продолжившееся в эмиграции, хотя они с Костей жили в Нью-Йорке, а я в Лос-Анджелесе), не осложненное амурными обертонами.

Саша Чехов, по изгнании меня из Иняза, защищался у кого-то еще, но никак меня не предал, и мы всегда оставались в прекрасных отношениях. (Когда в 1968-м меня в Институте травили за подписанство и пытались — тогда безуспешно — уволить, к нему подъезжали с угрозами, соблазнительными предложениями и призывами что-нибудь такое идеологическое на меня донести, и он спросил меня, как ему быть, на что я ответил, что перед ним стоит тот же вопрос, что и перед людьми доброй воли во всем мире, он усмехнулся, кивнул, и на этом дело кончилось.) Отношения были прекрасные, но опять-таки дистантные, без приятельства.

Познакомились все через меня, но практическую организацию, как было сказано, взял на себя Андрей. Игналину предложил он, что брать и куда ехать, сказал он, мы встретились уже в поезде и, выгрузившись под вечер на намеченной им станции, разбили недалеко от нее временный лагерь, не помню, одну или две палатки, — все под его руководством. А утром под его же руководством докупили в местном турцентре все, чего нам не хватало, собрали байдарки (собирать мою изысканную, с деревянным корпусом, поддувными бортами и трехслойной резиной штучку не на свой страх и риск, а под его началом было облегчением) и стали, готовясь к отплытию, снимать палатки. Тут Нинуля подала свою гениальную реплику туристической инженю:

— Как? Все рушить?!

Мы отплыли — насколько помню, мы с Сашей, а Нинуля с Андреем — и так проплавали, без тревог и приключений, все отведенное время. Какое — несколько дней или целую неделю, — не помню. Где побывали, что ели, были ли ягоды и если да, то какие, какой это был месяц и год — ничего не помню.

Поездка прошла на удивление беспроблемно. Нами не предводительствовал неугомонный Мельчук, неизменный вождь наших турпоходов, вечно желавший «пройти» немеряное количество километров и часто заводивший на зады каких-то производств, в запретные зоны и иные тупики. Андрей сразу проявил снисходительное понимание к неамбициозности нашей безнадежно любительской операции, расслабился и стал получать удовольствие. Наш спортивный замах был для него, конечно, игрушечным, и иногда я, очнувшись утром после здорового сна, обнаруживал, что его нет, а через какое-то время он подплывал и признавался, что, встав давным-давно, уже отмахал на своем «Салюте» десяток километров по игналинской глади.

Саша Чехов, к почтительной немногословности которого в роли ученика-аспиранта я давно привык, на водных просторах предстал неиссякаемым остряком высшего класса, и я охотно признал его первенство, полностью освобождавшее меня от этого амплуа. «Саша, я вижу, прекрасно породит все ожидающиеся от меня остроты, так что мне можно не тревожиться», — сказал я, существенно умолк и стал наслаждаться солнцем, воздухом, водой и полнейшей безответственностью.

Нинуля без труда вошла в роль прекрасной дамы и сестры-хозяйки, окруженной вниманием мужчин. Держалась, несмотря на полную непривычность к туристскому быту, уверенно и вскоре стала называть Андрея Андрейчиком и повелевать им в своем богемном духе. Но, что примечательно, никаких романов ни тогда, ни потом у нее ни с кем из нас не возникло. И в этом отношении, как и во всех остальных, отличительной чертой игналинской поездки осталось последовательное «не».

Вернулись мы без происшествий, всем довольные, но повторить этот опыт никогда не пытались. Он остался каким-то нетронутым островком счастья — без забот, без свойств, без акциденций.

А потом, конечно, реальная жизнь, полная того-сего, вступила в свои права.

После серии недолгих увлечений я опять женился, был уволен с работы как диссидент, перешел на другую, где не делал практически ничего, оттуда уехал — в Вену, Амстердам, Итаку, Лос-Анджелес, еще раз развелся и после пары серьезных романов снова и окончательно женился.

Андрей развелся с моей коллегой, женился на давней возлюбленной — страстной брюнетке, после перестройки не вписался в новорусский капитализм, со страстной, но и очень деловой брюнеткой развелся, а потом и умер, оставив двух сыновей, со старшим из которых мы дружим.

Саша Чехов вскоре после Игналины женился на прелестной Оле, у них пошли дети, но с работой становилось все труднее, поскольку и Мельчук, и я, да и почти вся компания поуезжали на Запад, и Саша с Олей начали задумываться о том же, но попросту эмигрировать не хотели, и тогда Мельчук организовал для них комбинацию по известной схеме, когда супруги в СССР разводятся, потом фиктивно (за мзду, на которую тот же Мельчук устроил сбор денег, — и Саша нам их в дальнейшем вернул) вступают в брак с приезжими иностранцами, выезжают с ними заграницу (в случае Саши и Оли — в Швецию), там разводятся, пережениваются обратно и живут happily ever after.

Нинуля в дальнейшем вышла за Костю, он уехал Штаты, звал ее с собой, она в конце концов приехала, сначала принялась важничать и салонничать, но потом устроилась на службу. Костя зарабатывал, как раньше в Совке, бесконечными переводами, надорвался и умер, не дожив до шестидесяти. Их дочка ударилась сначала в католичество, а потом в иудаизм и вышла замуж за талмудиста-хасида, после чего к хасидизму припала и светская Нинуля, так что во время моего очередного (уже четверть века назад) визита в Нью-Йорк я был строго отчитан за нарушение кошерных правил обращения с посудой, а когда стал извиняться, клянясь, что в следующий раз исправлюсь, то услыхал: «Откуда вы знаете, что будет следующий раз?!» — и его с тех пор так и не было.

По сравнению со всем этим Игналина была абсолютным нулем, зеро, пустышкой, но какой безоблачной!



КНИЖНОЕ ИМЯ


Дежурная медсестра — важнейшая фигура в жизни пациента ортопедической больницы. Днем и ночью ты зависишь от нее. Заступив на дежурство в 7 утра, она в сопровождении нянечки заходит в твой бокс, представляется, называет свое имя — которое, ты, впрочем, уже знаешь, так как оно, вместе с ее номером телефона, заранее выписывается на небольшой доске напротив твоей кровати, — и это момент для закладки правильных взаимоотношений.

Я всегда стараюсь побыстрее пробиться сквозь облекающие партнера защитные оболочки, в случае американской медсестры — синюю брючную униформу, чтобы иметь дело не с должностью, а с человеком. На этот случай в моем репертуаре имеются всякие, в основном филологические, номера и приколы — ну и понимание, что перебарщивать не след. (Раскрываюсь ли при этом я сам или, наоборот, кутаюсь в профессорскую мантию — отдельный вопрос.)

В то утро медсестрой оказалась стройная восточная красавица, немного слишком высокая для своей очевидной азиатскости, с внятным, вовсе не кукольным лицом, большими черными глазами и свободными манерами молодой американки. Комната буквально осветилась ее присутствием.

— Меня зовут Yvette, сегодня я ваша дежурная медсестра…

Yvette! Иветт Гильбер — «Иветта» Мопассана — Вы плачете, Иветта… Вертинского, с ее сингапурским антуражем!.. Но для американской больницы это как-то не годилось. Чтобы начать с чего-нибудь поактуальнее, я спросил Иветт, не вьетнамского ли она происхождения, на каковое вроде бы указывает ее французистое имя. Она ответила, нет, родители не вьетнамцы, а китайцы, про имя же она охотно расскажет, только не сейчас — в начале смены у нее масса дел.

Но для истории про имя времени не нашлось и в следующий раз — а Иветт явно хотелось рассказать ее без спешки, с чувством, с толком, с расстановкой. Зато мы успели перекинуться парой фраз про ее рост (за шесть футов) и любимый спорт: я предположил волейбол или баскетбол, оказалось — бадминтон. Я поставил под вопрос серьезность бадминтона, она парировала тем, что теперь это олимпийский вид, в общем, знакомство состоялось, лед тронулся, но тайна имени продолжала томить своей неразрешенностью.

Ожидание затягивалось, ретардация следовала за ретардацией, но в конце концов свободная минутка выдалась, и вот что я услышал.

— Когда пришло время родов, мать и отец были в поездке, в другом штате. Там мать положили в родильное отделение, отец был все время при ней, и им сообщили, что будет девочка. Но никакого готового имени у них не было. Тогда им дали специальный каталог имен, огромную книжку, и они принялись ее листать. Они начали с «А» и стали двигаться по алфавиту. Американские имена им не нравились. Они старательно проходили страницу за страницей, букву за буквой, но ни на чем не могли остановитъся.

— А на Yvette остановились? Yvette им понравилось?

— Нет, не понравилось. Но они поняли, что дошли практически до конца, а начинать с начала у них не было сил. Так я стала Yvette.

— То есть никакой галломании, просто судьба?! А что Иветт — имя как бы уменьшительное, они понимали? Ничего себе малышка Иветт, с меня ростом!

— Ну, сначала-то я и была маленькая, а потом стало уже поздно менять. Я привыкла.

У меня чесался язык рассказать ей про выбор имени для Акакия Акакиевича, но, памятуя, что все хорошо в меру, и кукуруза, и Неру (как говорилось в хрущевские времена, задолго до рождения Иветт), я сдержался. И правильно сделал: отношения у нас сложились чудесные.

А инвариант с Акакием — неслабый.



ТРЕТИЙ ЛИШНИЙ


У каждого из нас за плечами было уже по два брака, и вопрос о законных узах не вставал (третий брак вообще выдает неуважение к самому институту). Но была и разница: у меня жены не умирали, да и из остальных женщин на сегодня умерла только одна, и то задним числом, у нее же второй, главный муж, фамилию которого она носила, умер прямо на руках. А считается смерть именно в браке, потом-то все умрем, это неинтересно.

Со смертью обычно рифмуют любовь (любовь до смерти, love and death, Liebestod, l’amour la mort), но настоящая, ежедневная смерть — это брак, собственно, и заключаемый, если всерьез, то till death do us part.

(У одной моей знакомой умерли все мужья. С первым они поженились, пожили, развелись, потом опять поженились, и тут он умер. Тогда она вышла за другого, моего приятеля, они жили долго и, возможно, счастливо, но в конце концов он все-таки умер. Так что, грубо говоря, у нее умерли все мужья, но если вдуматься, то только двое из трех, потому что первый не умер, а наоборот, развелся и умер лишь в роли второго; ну а третий был, можно сказать, обречен.)

Так или иначе, формального брака не было, но мертвящий дух совместной жизни давал о себе знать. И в минуты острой домашней полемики я нет-нет да и прибегал к образу покойного мужа, заявляя, что в отличие от некоторых других умирать не собираюсь. Множественное число «некоторых других» отдавало пошлой кухонной риторикой, но я от него не отступался.

Вслух я обосновывал его ссылками на судьбу каких-то еще до меня засохших цветов и кустиков на веранде, на попугайчика, который, как рассказывалось, умер от неизвестных причин, судя по всему, доверенный ею попечению дочери и в результате оставшийся без пищи, и на какого-то тоже покойного хомячка. Сюда же я подверстывал ее курение, манеру одеваться в черные тона, любовь к посещению кладбищ, алкоголизм брошенного первого мужа и ее жалобы на покинутость, abandonment, вторым. Формулировку ей подбросил, конечно, психотерапевт, мертвящее нависание которого над американским браком — один из фирменных его кошмаров. Меня она возмущала.

— Ничего себе! Умер он, а жалеть надо тебя! Не его, вырванного из родной почвы (он, как и я, был восточноевропейских кровей) и увядшего на чужбине, а тебя! Ну что ж, по крайней мере этой неприятности обещаю тебе не доставить!

А про себя я вычитывал образ смерти в ее морщинах, не поддававшихся никаким подтяжкам и угрожавших достичь тех же масштабов дряхлости, что у ее матери, на поездку в гости к которой в другой конец штата мне пришлось в конце концов согласиться. В эдиповских мечтах мы обладаем омоложенным вариантом собственной матери, но дурная бесконечность чужих морщинистых прародительниц тут ни к чему. Разве что в фильмах Бунюэля, разве что в порядке испытания смертью.

Ее мать, несмотря на бархатную густоту морщин, наводивших на мысль о каком-то особом направлении в живописи (вельветизме? плиссеизме? гофреизме?), была довольно резвая старушка дворянских, чуть ли не придворных кровей, любительница чтения, покрывавшая страницы глотаемых книг размашистыми комментариями от руки; некоторым избранным авторам, например, Солженицыну, она писала и непосредственно.

Наш разговор на литературные темы оказался предельно кратким. Ее слова помню неточно, но что-то в том смысле, что вот я, русская дворянка, очень люблю русскую литературу и не понимаю, как Вы, еврей, можете ею заниматься.

Затягивать подобные дискуссии не рекомендуется — ответ должен быть быстрым и по возможности окончательным.

— А что, вас как-то не устраивает мое владение русским языком? И что за такое русское дворянство? Как известно, помесь татар с немцами.

Возражений не последовало, и еврейский, а заодно и русский вопрос был раз навсегда снят с нашей повестки дня. Отношения установились если и прохладные, то взаимно уважительные.

Но вернемся к нашим баранам. Я, конечно, сознавал, что любовно выношенная мной концепция серийной смертности ее мужей (спроецированная в роковой образ героини одного из моих рассказов) остается честолюбивым, но шатким построением, которому не хватает, если держаться архитектурной метафоры, замкового камня.

В общем, спустя положенные семь лет мы стали расходиться и разошлись. Разошлись, разъехались, она получила престижную работу в другом городе, перебралась туда, и через какое-то время стали доходить сведения о ее новом партнере, Мики.

Он тоже был издалека, но в пределах континента, с Восточного побережья, так что они летали друг к другу в гости, как когда-то мы с ней. Он был известным литературоведом, кстати, тоже еврейских кровей, я знал его работы. Для меня он, разумеется, был не Мики, а Майкл Р***, я его никогда не видел, да так и не повидал.

На русский слух Мики смешное имя. Но она охотно его повторяла, и оно стало частью, как здесь говорят, ее operation — и соответствующих оперативных сводок. «Мы с Мики будем в Париже, но заедем на неделю в Москву», «Они с Мики оба выступали на конференции», «Она была у нас с Мики, и он всем очень понравился» и т. д.

А потом я долго о нем не слышал, пока однажды мне не позвонила общая знакомая с сообщением, что Мики умер.

— Только не проболтайтесь, что я вам сказала. Она просила вам не говорить.

— Почему же?

— Сказала, он будет смеяться.

— В смысле: «Ви будете смеяться, но Саххочка тоже умехла»? Ладно, молчу.

(Все это абсолютная документальная правда, чистейшая Wahrheit, но, как и всякая правда, имитирует литературу. У чеховской Душечки умирают первый и второй мужья, законные, а третий сожитель, ветеринар, уезжает — и таким образом спасается.)

Прошло еще какое-то время, и говорить на эту тему стало можно. Она сама рассказала мне, что, умирая, Мики настоял на браке, чтобы упростить процедуру наследования. Свой рассказ она повела было в тоне жалоб на тяжбу с противной золовкой, но я стал бездушно потешаться над клишированностью ситуации.

— Как ты можешь смеяться надо мной? Ведь я же вдова...

— Ты не просто вдова, widow, — разговор шел по-английски, — you are an instant widow!

Шишков, прости, мой замковый каламбур получился чересчур идиоматичным, не знаю, как и перевести. Instant значит «мгновенный». Про кофе это будет (быстро)растворимый, про фотографиюмоментальная, про любовьс первого взгляда, про смертьскоропостижная. Тогда как? Моментальная вдова? Или скоропостижная?


…А эта виньетка — типично посмертная, в смысле публиковать ее при моей или ее жизни как-то не с руки. Беда, однако, в том, что вдовство — состояние довольно-таки быстро растворимое и, значит, эфемерное. Умерши, Софья Андреевна перестает быть вдовой Толстого и становится опять его женой. То же самое при новом выходе замуж. Ланской женится на вдове Пушкина, но живет не с его вдовой, а в лучшем случае с его бывшей женой. Только Ахматовой удавалось оставаться вдовой Гумилева несмотря на его последующий брак и два собственных. Так что печатать надо вроде бы сейчас, а с другой стороны, выйдет полнейший афронт. К тому же скажут (и справедливо), что, в сущности, налицо приговор самому себе, ведь это часть моей жизни и, значит, писать такое — сплошная self-hate. Ну да в чем-нибудь всегда обвинят, для разнообразия хоть не в нарциссизме.



О НЕПОНИМАНИИ


…В ответ на ваш запрос сообщаю, что у истока моих занятий поэтикой стояло острое чувство непонимания, периодически посещавшее меня на уроках литературы. То, что говорилось о произведении, не соответствовало моим впечатлениям, однако и впечатления эти не складывались во что-нибудь цельное. Неопределенность мучила меня, но задним числом я бы сказал, что уже тогда испытывал странную — профессиональную avant la lettre — гордость по поводу своего неумения понимать[4].

Следующим если не источником, то во всяком случае, сильным эмоциональным фоном своих литературоведческих устремлений я бы назвал опять-таки отчетливо негативное переживание — уже студенческих времен, но очень сродни тому школьному: страх не угадать, не попасть в точку, не сообразить, в чем же там дело, не понять, как, выражаясь по-формалистски, сделан поразивший меня текст… Оказаться не на уровне Гершензона, рассмотревшего картинки на стене у станционного смотрителя, Выготского, услышавшего, как длинное предложение в кульминации бунинского рассказа «заглушает выстрел», Якобсона, раскусившего инвариантность названий «Медный всадник», «Каменный гость» и «Золотой петушок».

Простое отталкивание от штампов советского социологизма ничего само по себе не гарантировало. Опасный соблазн представляла и разнообразная альтернативная — философская, семиотическая, христологическая — «вумность». Так мы со Щегловым назвали подмену внимания к художественным секретам текста высокоинтеллектуальными рассуждениями в готовых модных категориях. Мы даже задумали целый трактат — «Диалог о вумности», но по ходу сочинения невольно переключились с осмеяния идиотских чужих подходов на разработку многообещающих собственных. Эта позитивная часть «Диалога» в дальнейшем нашла место в наших публикациях, а издевательские рефутации вумности остались в рукописи.

Приведу один пример, не самый вопиющий.


Юра только начинал работать над структурой овидиевских «Метаморфоз»[5]. Я упомянул об этом в разговоре со своим обожаемым учителем Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Его реакция была мгновенной — рефлекторной:

А-а, наверное, он занимается соотношением метафоры и метаморфозы. Это очень интересная проблема. Ну, и что у него получается?

Я растерялся, тем более что В. В., кажется, сослался на каких-то авторитетных филологов прошлого. Слова учителя я передал Юре, который буквально взбеленился:

Метафоры тут совершенно не при чем! Фокус в эпитетах, таких, например, как longo corpore serpens, «длинная телом змея», которые своим элементарным геометризмом готовят — мотивируют — метаморфозу. А об отличии метаморфоз от метафор можно разглагольствовать сколько угодно, это типичная вумность, мешающая думать о том, как действительно устроены «Метаморфозы». Нельзя на это поддаваться.

Однако и бдительный нюх на вумность, предохранявший от впадения в этот грех, сам по себе не обеспечивал верности решений. Восхищаясь Юриными разгадками, будь то «Метаморфоз» Овидия или новелл Конан Дойла, я начал мысленно примериваться к стихам Пастернака, но тревожился, не зная, каким камертоном поверять свои гипотезы.

Расхожая мудрость состоит в том, что окончательных разгадок не существует, а имеет место плюрализм смыслов, прочтений, решений. Да, конечно, как-то оно так, только плюрализм этот довольно-таки ограничен, и тренироваться надо в попадании пусть не в яблочко, так для начала хотя бы не в «молоко» — работать над кучностью.


При просмотре нового фильма или сериала часто возникает вопрос, где еще играл актер, исполняющий одну из ролей. Вроде знакомое лицо — или нет? А-а, это такой-то! Или нет — такой-то? Об этом можно некоторое время спорить, но в конце концов разногласия снимаются обращением в Интернет. И никакого плюрализма: выясняется, что да, это в обоих случаях такой-то.

Плюрализм возможен в другом: правым оказываешься то ты, то твой оппонент, то кто-то еще. Но и этот плюрализм не тотален, ибо прав обычно бываю я. Во-первых, потому что у меня хороший глаз на лица, а во-вторых, потому что этой игре я отдаюсь всерьез — как тренировке исследовательской интуиции.


Тренироваться ведь не обязательно на литературе. Суть угадывания в том, чтобы поймать ту волну, на которой транслируется загадка.


В 1999 году, в Стэнфорде, в рамках юбилейной пушкинской конференции, Марья Васильевна Розанова, вдова Андрея Синявского, устроила неформальную вечернюю встречу с желающими — на тему типа «Пушкин, Синявский и я». Она вела ее в своей обычной интимно-провокативной манере и в какой-то момент перешла к загадыванию загадок, пообещав победителю почетную награду.

Первая загадка касалась некогда — единственный раз в жизни! — украденной ею книги. Вслушавшись в тон ее речи и памятуя о «Прогулках с Пушкиным», я выкрикнул: «„Пушкин в жизни” Вересаева!» — и угадал.

Во второй раз она привела выдержку из чьей-то недавней речи о Пушкине и предложила ее атрибутировать. Цитата была длинная, скучная, кое-как сопрягавшая общие места пушкинистики с новейшими демократическими ценностями и очередными задачами российской власти. «Ельцин!» — заорал я и опять угадал. Это было нетрудно: слова явно принадлежали политику, а цитировать кого-либо рангом ниже президента в такой ситуации не имело бы смысла.

Марья Васильевна попыталась спорить: «— Алик, как вы узнали?! Я вам рассказывала? Вы подслушали?..», но в конце концов сдалась и вручила мне последний номер «Синтаксиса». Обнаружив в нем свою статью, я сказал, что это не приз, а авторский экземпляр, потребовал настоящей премии и на другой день получил ее — кажется, «Спокойной ночи» Синявского.


Дело в том, что жизненные тексты строятся, особенно в гуманитарной среде, по литературным моделям и потому являют идеальный полигон для пристрелки аналитического оружия.


Познакомившись через Диму Быкова с Михаилом Ефремовым (в кулуарах спектакля «Гражданин поэт» в Театре эстрады), я посмотрел и пропущенный мной в свое время фильм «Когда я стану великаном», в котором он играет пятнадцатилетнего советского как бы Сирано де Бержерака и по ходу дела сочиняет соответствующие стихи. Поэтому, когда о Ефремове зашла речь на одном лингвистическом сборище, я был во всеоружии и, как говорится у Зощенко, скромно, но просто похвастался своей посвященностью в закулисные будни знаменитого актера. Присутствовавший там же Владимир Андреевич Успенский, с которым мы обычно пикируемся в жанре «кто кого», не мог уступить мне пальму первенства и принялся рассказывать о том, как еще школьником, до поступления на мехмат, он написал стихи, в дальнейшем попавшие в сборник юных поэтов, а там и в фильм, где были отданы герою Ефремова. Рассказчик он отличный. Один неожиданный поворот следовал в его истории за другим, и очередным витком сюжета стала встреча Успенского с самим Ефремовым на какой-то тусовке.

Нас знакомят, и я ему говорю: «А вы знаете, что автор ваших стихов в фильме — я?» И что же, вы думаете, он мне отвечает?..

Оттягивая выдачу пуанты, В. А. сделал эффектную паузу. Это был мой шанс, и я им воспользовался.

Подумаешь, бином Ньютона. Ясно, что он сказал.

Что же?

Что-нибудь типа: «А мне говорили, что это написал какой-то мальчик!»

Алик, как вы догадались?! Или вы знали? Вам Ефремов рассказал?


Ну, такое, да еще от любимого соперника, — музыка для ушей автора[6], в каковой роли оказался теперь уже не Сирано, не Ефремов, не Успенский, а я. Я великодушно объяснил, что ничего я заранее не знал, а просто удачно применил инструментарий поэтики: новелла Успенского могла иметь очень ограниченный набор финалов и я лишь выбрал наиболее родственный ее «школьной» мотивике. Так опытный врач выбирает из нескольких диагнозов, подсказываемых тестами (а теперь и компьютерами), наиболее похожий на правду — тот, который, как говорилось в детстве, на него смотрит.

Главное — верить, что искомый ответ действительно существует, и не идти на компромиссы с вумностью. Сами авторы, как правило, не идут.


В одной радиопередаче о Мендельсоне рассказывалось, как его спросили, что занимало его больше всего, когда он сочинял свою знаменитую сюиту «Сон в летнюю ночь»: проблемы романтической иронии применительно к музыке? особенности шекспировской драматургии? соотношение музыки и действия?

Его ответ поразил меня. Не будучи музыковедом, я не помню его точно, а возможно, толком не уловил и тогда. Но сказал он что-то вроде того, что был озабочен исключительно модуляциями из какой-то там одной тональности в далекую от нее другую…


Авторы вообще охотно признаются в своих фокусах: им хочется быть понятыми и их радует, когда до кого-то что-то доходит.


Интервьюируя Василия Аксенова по поводу его «Победы», я спросил, как ему удалось напечатать такое в 1965-м — не мешала ли цензура?

Ну, цензура у нас какая? — доброжелательная, творческая, — счастливо прогудел он. — Да до собственно цензуры и не дошло. Главный редактор «Юности», Борис Полевой, прочел, сказал, что все хорошо, выбрасывать ничего не надо, ну, разве что-нибудь добавить.

И вы добавили?

Добавил — одно предложение.

Вот это? — Я указал на фразу об эсэсовце в черной шинели.

Аксенов посмотрел на меня с уважением…[7]


Хорошо, конечно, когда сам автор признается, что и как там у него сделано, — но в общем случае мы вынуждены обходиться без подсказок. А угадывать должны тем не менее точно, без плюрализма.

Помогает самоочевидность правильных разгадок. Ну вот, например.


Заметив некоторый сбой (ungrammaticality, по Майклу Риффатерру[8]) рифмовки в 4-й строке пастернаковского «Ветра» (жива — плача — дачу — отдельно [??] — …)

и соотнеся этот сбой (= «невстроенность в рифменный ряд») со смыслом слова отдельно, как словарным, так и контекстуальным (Не каждую сосну отдельно),

сосну — с адресаткой стихотворения (оставшейся в живых возлюбленной, Ларой),

ветер — с лирическим «я» (покойным Юрием Живаго),

отдельность сосны — с одиночеством сосны Лермонтова/Гейне,

а преодоление одиночества с помощью сочиняемой ветром колыбельной песней — с преодолением «отдельности» рифмы отдельно путем превращения ее в первое звено длинной цепи, завершающей рифмовку стихотворения словом колыбельной, —

заметив все это, можно совершенно спокойно предъявлять свой результат хоть Риффатерру, хоть Якобсону, хоть Пастернаку, да хоть и Гейне[9].


И, боже мой, сколько таких бесспорных находок мне посчастливилось сделать за почти полвека занятий поэтикой! Они действительно бесспорны — никто их не оспаривает. Но и включать в комментированные издания соответствующих авторов не торопится. Чего-то им, видимо, недостает. Не вумности ли?

*


Вроде бы все, но нет, не все. Была у этой истории с непониманием еще одна сторона.

Смолоду меня обуревала жажда открытий, и я горел желанием поделиться своими идеями с друзьями, коллегами, слушателями, читателями. И наталкивался не только на невозможность пробиться к широкой публике, куда там, но и на отказ даже близких знакомых понять само стремление что-то делать — не говоря уже о претензиях на общественное признание.

В давней виньетке я вспоминал о своих переживаниях по поводу первой студенческой работы (осень 1954-го):


На филфаке… различные кафедры вывешивали темы предлагаемых курсовых работ… Стены… были покрыты листами бумаги с отпечатанными на машинке названиями тем. Меня, зеленого первокурсника, эти списки и страшили, и влекли, — я читал в них вызов своему честолюбию.

Витя, — сказал я, — давай пойдем на кафедру, выберем темы?..

Зачем, душа моя?

Как зачем? Чтобы попробовать свои силы в науке, добиться результатов, завоевать уважение…

Это тебе, душа моя, чтобы уважать себя, нужно писать курсовую, а я себя, голуба, и так уважаю[10].


Витя Сипачев, мой приятель со школьной скамьи, был не единственным таким пассивистом. Помню, как уже после Университета одна молодая коллега искренне удивлялась моему желанию печататься, да, собственно, и доводить работу до публикабельного вида, и никак не сочувствовала моим жалобам на равнодушие издателей. Типа: Ты сам свой высший суд… Наперсники разврата… Молчи скрывайся и таи… Книги — что книги?! и т. д. и т. п.

С такими установками она, конечно, далеко не пошла, ничего никогда не написала, хотя, по иронии судьбы, на жизнь и страховку в дальнейшем зарабатывала библиотекаршей одного американского университета, где оприходовала среди прочих и мои книги. Ну, это ладно, с нее какой спрос, если ближайший друг и соавтор Юра Щеглов (ныне покойный) не разделял моих порывов осчастливить мир нашими научными достижениями.


Когда на домашнем семинаре по поэтике (вторая половина 1970-х) подошло время рассказать о нашем совместном разборе «Исповеди» Архипииты Кельнского,[11] я спросил Юру, как он предпочитает чтобы мы построили доклад. Например, половину времени говорю я, половину он? Или пусть говорит вообще только он, поскольку материал латинский, а им он владеет куда лучше меня? Я же готов удовольствоваться отдельными добавлениями — и отблесками соавторской славы.

Но у Юры было свое очень твердое мнение.

Алик, я думаю, говорить придется тебе. Потому что у меня слишком силен будет соблазн как можно больше утаить от собравшихся…


Доклад сделал я, и публикацией наших совместных, а часто и его собственных работ занимался в основном тоже я. Правда, последовательным апофатиком Юра не был, многое печатал и сам, и чем дальше, тем больше, но значительная часть его наследия и нашей совместной продукции оставалась неизданной или малодоступной, так что задача донесения всего этого до читающего человечества легла опять-таки на меня. Я не жалуюсь, где-то даже горжусь — но все-таки.

Интереснее другое. С годами — и, признаюсь, ростом списка публикаций — готовность делиться находками с народом у меня слабеет, потому что чем они изощреннее, тем меньше у них шансов быть понятыми, оцененными, востребованными.

Опыт за долгие годы накопился горький. Фрустрация наступала постепенно.


Лет тридцать с лишним назад меня, новичка-эмигранта, поразило услышанное от Клода Бремона — блестящего продолжателя Проппа, которым я долго восхищался из невыездной советской дали, прежде чем познакомиться с ним лично и даже удостоиться его научного внимания (приглашения на конференцию и подробной рецензии на мою книгу). Я только начинал профессорствовать в Штатах и стал расспрашивать его о том, как он преподает свою теорию повествовательного синтаксиса (разработанную на материале французских сказок)[12].

Я перестал это делать. Не могу видеть, как студенты изничтожают (massacrent) мою изящную модель.


Тогда я был шокирован, но теперь прекрасно его понимаю.

В занятиях с первокурсниками я стал то и дело опускать самые вкусные места своих разборов русской новеллистики, мысленно прикидывая, насколько менее ценный товар я всучиваю за те же — и немалые — деньги.

Занимаясь с аспирантами, я все реже настаиваю на полном осмыслении ими моих работ. В конце концов, у нас в Штатах хороший тон разрешает сказать то, что ты хочешь сказать, ровно один раз — дважды повторять неприлично. Как говорится, sapienti sat; кстати, это, наряду с intelligenti pauca, была любимая максима Юры Щеглова.

Соблазну побольше утаить от читателя все труднее противостоять и при написании статей. Нет-нет, а о чем-нибудь умолчишь.

Закончить стоило бы, наверное, предъявлением какой-нибудь потрясающей тонкости, злорадно выкинутой из недавнего опуса. А-а, обойдетесь.



1 Номера художественного свиста в буквальном смысле слова часто передавались тогда по радио — в исполнении артиста Ефима Нейда.

2 Хотя, как пишет мне мой самый любимый читатель, прищур этот никуда не делся и им кишит Интернет (достаточно погуглить «кокетливо прищурилась»). С другой стороны, неизвестно, отражают ли эти данные так наз. живую жизнь или консервирующую магию литературы.

3 Как сообщает мой проницательный читатель, рифма Занзибара/бара была опробована еще в 1922 году — Брюсовым («Сегодня»), но я в своем блаженном неведении набрел на нее совершенно самостоятельно.

4 Об осознании эвристической роли «непонимания» я писал в виньетке «У Гельфанда», см. в моей кн.: Звезды и немного нервно. М., «Время», 2008, стр. 87 — 90.

5 См.: Щеглов Ю. К. Опыт о «Метаморфозах». СПб., «Гиперион», 2002.

6 Вспомним «Гюи де Мопассан» Бабеля:

«Наутро я снес выправленную рукопись. Раиса не лгала, когда говорила о своей страсти к Мопассану. Она сидела неподвижно во время чтения, сцепив руки... кружевце между отдавленными грудями отклонялось и трепетало.

Как вы это сделали?

Тогда я заговорил о стиле, об армии слов…»

7 См. эссе «Быть знаменитым…» в моей кн.: Поэтика за чайным столом и другие разборы. М., «Новое литературное обозрение», 2014, стр. 723 — 730.

8 См.: Riffaterre Michael. Semiotics of Poetry. Bloomington and London, Indiana University Press, 1978.

9 См. статью «Поэзия и грамматика пастернаковского „Ветра”» в моей кн.: Поэтика Пастернака. М., «Новое литературное обозрение», 2011, стр. 369 — 406.

10 См. виньетку «А и Б» в кн.: Эросипед и другие виньетки. М., «Водолей», 2003, стр. 57 — 59.

11 См.: Щеглов Ю. К., Жолковский А. К. Исповедь Архипоэта Кельнского: глубинная и поверхностная структуры поэтического текста на службе амбивалентной темы. — В кн.: Щеглов Ю. К. Избранные труды. М., «РГГУ», 2014, стр. 665 — 753.

12 См.: Bremond Claude. Logique du recit. Paris, Seuil, 1973.





Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация