Марианна Ионова
ПРИДИ НА МАРИАННЕНПЛАЦ
рассказы

Ионова Марианна Борисовна — прозаик, критик. Родилась и живет в Москве. Окончила филологический факультет Университета Российской академии образования и факультет истории искусства РГГУ. Как критик печаталась в литературных журналах, автор книг прозы «Мэрилин» (М., 2013), «Мы отрываемся от земли» (М., 2018). Лауреат Независимой литературной премии «Дебют» в номинации «эссеистика» (2011).


Марианна Ионова

*

ПРИДИ НА МАРИАННЕНПЛАЦ


Рассказы


ЧУДО О КИРПИЧНОЙ СТЕНЕ


Рая так чувствует, будто трава костер — это не трава, а много-много каких-то живых, чьи тельца она видит каждое, и они — главное, красота и святое. Как никогда она вдруг понимает, что главное, красота и святое — просто имена костра в парке на Ильме. Она смотрит на траву костер и не может насмотреться потому, что там, где теперь ее глаза, нет времени, нечему закончиться, как улыбка всегда там, где нет ни начала, ни продолжения, ни конца, там, где костер. Рая оборачивается и смотрит на Летний домик Гете в розовом палисаде и снова на луг, и на дуб, из-за того, что вырос среди луговой травы, такой же прозрачный и кроткий, поворачивается еще и смотрит на жасмин и ручей. Поворачивается к Олегу, закрывая ладонями вместе со ртом кончик носа, оставляя одни плачущие глаза, уже опять ее собственные, смертные, дрожащие.

— Если б не ты… Если б не ты, я никогда бы ничего этого не увидела. Спасибо тебе! Спасибо тебе!.. — Она падает на колени и обнимает колени Олега.

— Ну что ты, ну перестань, — повторяет он, но не знает, как ее поднять.

Зовут их Олег и Рая. Олегу нравится не столько ее имя, сколько то, что она просит называть ее так, а не тем нелюбимым именем, которое дали родители. Нравится ему и что нижние веки у нее как у Наумбургской Уты, как вообще любил ваять готический скульптор — то ли припухлые, то ли приподнятые, отчего разрез глаз полумесяцем.

По ручью проплыла утка, а за ней, как по ниточке, выводок бурых утят. Словно воздушный змей, упавший в воду.

...Как будто идти было больно из-за этой ледяной лавы, где гладко обмыленной, где ноздреватой и везде катящей свои только на вид застылые волны, которые так и норовят скинуть, подныривая под ноги. Рая видит в окне первого этажа сквозь решетку большущую голову Микки Мауса, положенную на круглый затылок с втулкой шеи. Рая ищет глазами троллейбусные провода над улицей, но их нет. До обеих станций метро далеко, и далеко возвращаться. Тянется неширокая жилая улица, наверное, тихая. Наверное, тихая, думает Рая, думая, что вот-вот осядет на плавленый лед. По этой стороне дома стоят сплошняком. Через улицу кирпичный дом с аркой, двор ведет в глубину. Рая вспоминает, что вблизи таких домов ей всегда тепло и спокойно. Словно кто-то родной жил в таком. Кто-то, к кому можно было приехать, подняться в тесную квартиру, сесть на подоконник.

Ей теперь так хочется сесть. Как маленькой.

Если боли вернулись, значит больше не надо бояться, что боли вернутся. Значит, вот оно, главное, что должно было произойти и что сразу ей все объяснит. Ничего не объяснит — а ей все станет ясно. Не то что эскиз можно обрамить, а можно от листа с наброском оторвать кусок и вставить в паспарту. И будет в маленьком окошке одна изогнутая линия, и ее увидят. Главное-то ведь не чтобы законченно или даже красиво, а чтобы видеть. Взять вот этот двор… Взять вот этот двор — и пройти до середины, остановиться, оглянуться, потом посмотреть вперед и опять назад. Там маячит детская площадка, а при детских площадках всегда скамейки. Рая перебегает не глядя улицу. Входит под арку. Двор. Внутри кирпичный, как и с фасада. Подъезды. Снег. На трансформаторной будке нарисован приморский пейзаж с розовым небом и торчащими из воды скальными островками. С обломками античных ротонд и одинокой, тонкой-претонкой сосной.

У окна подвального этажа валяется лопата.

Рая прислоняется спиной к стене. Это не стена дома. Дом из серого, а эта стена из красного кирпича. Рая запрокидывает голову, просто так, чтобы что-то в ответ на боль. Труба дымохода.

Из подъезда выходит мужчина, ведя перед собой мальчика лет пяти, видимо, внука. Мальчик видит качели, бежит к ним, пытается влезть, но качели довольны высоки. Мужчина подходит, берет мальчика под мышки и усаживает. Мальчику удобно, он взялся варежками за цепи, он приготовился, подобрался. Мужчина слегка отводит и отпускает качели, и те длинно размахиваются, как бы запевая.

Давай вместе помолимся.

Начинай. Ты и есть молитва.

А может, они? Да, это они — молитва. А может, они боль? Знаю только, что тихо. Вот сейчас снег. И опять качели. Чувствую, как ты улыбаешься мне. Ни конца, ни начала. Стена, говорит Рая.

Тихо.

Олег толкнул дверь подъезда и подождал, пока авангард в лице внука Димы не отважится шагнуть за порог. Качели Дима уж точно видел, когда шел сюда с мамой, и все-таки, издав легкий ласковый крик «Качели!», побежал навстречу, уверенный в их дружбе, но качели оказались высоковаты. Олег снова подождал, дал Диме насладиться упорством, затем подошел, поднял и усадил. Дима поерзал, прочно сжал цепи и замер как влитой. Олег качнул на всякий случай слабо. Он не знал, как их надо раскачивать. Последний раз Диму привозили сюда почти год назад.

Качели спели ноту и вернулись. Олег повторил, теперь с нажимом. Дима качался, а Олег смотрел на лопату дворника, валявшуюся у окна подвала, и прикидывал, можно ли о нее споткнуться, особенно ребенку, и куда бы ее отволочь.

Прислонившись спиной к трубе дымохода и прижав к ней ладони, стояла женщина. Качели вернулись. Олег больше их не трогал, а Дима не напоминал.

— Дед, а ты за границей был? — спросил Дима.

— Был.

— А где?

— В ГДР.

— Где?

— В Гэ Дэ Эр, в Восточной Германии. В городе Веймаре. Там жил великий немецкий поэт Гете.

Дима сунул полкулака в рот и отвернулся.

Олег смотрел на женщину, с закрытыми глазами прислонившуюся к стене.

— А я был, — сказал Дима. — Я знаешь, где был? Я был в Ан-талии, в отеле.

На этом месте, где потом разбили детскую площадку, стоял деревянный сарай. Края крыши сильно выступали и всегда до апреля были обвешаны сосульками-бородами. Двор, сказал себе Олег.

Он с наслаждением сглотнул это слово, будто выпил воды. Двор. Грудную клетку еще распирало до боли. Двор значило все в порядке, его двор — все обошлось. Олег слышал, как что-то похрипывает, а это он сам дышал носом.

Никогда не бежал так долго. Эти парни гнали их с Генкой два квартала, не меньше. А Генка, тот просвистел мимо и, небось, до сих пор дует, но ничего, Генка спортивнее, за него не страшно. Он не боялся за Олега, когда втравливал его в свои несведенные счеты. Когда тащил с собой караулить тех двоих, оболгавших его на слушании по делу о драке в ресторане гостиницы «Будапешт». Оставь, сказал Олег, что было, то прошло. Но Генка имел вид безумный и все повторял про «отдать долги». Не отдать, а оставить, сказал Олег, но Генка смерил его взглядом и снова затряс головой, снова истерически захмыкал: «не-е-е-ет…»

Зачем понадобилась ему эта стычка? Сразу было видно, что эти парни по двое не ходят. Странно было вбежать в собственный двор как в убежище. Олег уже отдышался, но все еще стоял, прислонившись спиной к стене. Голубь слетел на снег, распахнул и запахнул крылья. Сосульки на крыше сарая, недавно сбитые дворником, опять темнели. В ожидании весны.

Никогда прежде он не видел двор своего дома отсюда, с этой точки. Стена, к которой он прислонился, была трубой дымохода. Олег обнаружил, что, если сдвинуть взгляд чуть влево, будут аккурат его окна. Он очень давно не смотрел на окна своей квартиры, с тех пор, наверное, как маленьким гулял во дворе и мама кричала ему. Сейчас в квартире никого нет. Вдруг Олегу подумалось, что там, за занавеской, на подоконнике должен сидеть он. Сидел бы сейчас, как обычно утром в пасмурный воскресный день, не дерни его Генка. Да вот же он там, как обычно, на подоконнике, смотрит во двор. Как обычно, на красную стену дымохода.

Он вдруг подумал, что его могли и убить. Их было человек пять.

Из соседнего подъезда вышли две незнакомые девушки. Одна в лисьей шапке и клетчатом пальто, вторая — в плюшевом полушубке и пуховом платке. Та, которая в шапке и пальто, — в очках. Но не это имело значение. Олег чуть больше отвел занавеску, словно так можно было лучше услышать, о чем они говорят.

Я знала, что он меня видит, и снова зажмурилась.

О чем они говорят.

Весна в этом году будет поздняя.

Со мной все хорошо, спасибо, я просто молюсь.

А может, они — боль.

Я просто. Я ни о чем.

Давай расскажем все это с начала, теперь вместе.

В городе Веймаре жил великий немецкий поэт Гете.



ИСКУШЕНИЕ СВ. ОРФЕЯ


Как загадки, которыми король испытывал дочь крестьянина: без одежды, но не голая, не верхом и не пешком.

Не без него и не с ним. С ним, но одна.

Сним. Мы сним. Снить. Снить жизнь. Снить жизни.

У некоего человека жена впала в кому. Было это в дни известных событий. Каждый день известных событий он приходил к ней в палату, садился на стул возле койки и пересказывал ей известные события. Представлял в лицах, жестикулировал, вскакивал со стула. Ему выписали успокоительное. Он принял двойную дозу, лег спать, уснул, а там она — сидит на песке с завязанными глазами. «Сним», — сказала, узнав его, и улыбнулась. Он сел рядом и забыл об известных событиях.

Жить больно, ответил ребенок, я не люблю жить. Все время обо все стукаешься, задеваешь, ушибаешься, ударяешься то локтем, то коленкой, то тазобедренной костью. Ребенок смутно помнил известные события: танки ехали по проспекту, а он во дворе качался на качелях. С тех пор жизнь стала больнее, и он полюбил ее.

Снить разматывалась долго, и вот однажды ее конец спустился к этим двоим, сидящим на песке. Дальше главное было не оглянуться. Но он справился, это оказалось нетрудно, потому что, как только он взялся за конец снити, тут же вспомнил об известных событиях — и всю дорогу провел в глубоких размышлениях над их причинами и последствиями. А там оставалось лишь снять повязку ей с глаз.

Время снить, и время обрывать снити.

Дочь крестьянина замоталась в рыболовную сеть, чтобы не быть голой, оседлала козу, чтобы не ехать верхом. Погоди, а лира Орфея ведь была сделана из козьих рогов? До чего ж тесен мир, и как тут не набить синяки.



НЕБЕСНОЕ ТЕЛО — 1


Двери раздвигаются, и она входит в фойе. Ищет глазами стойку регистрации, идет к стойке и называет фамилию, на которую забронирован номер. Минут пятнадцать-двадцать назад ей, по уговору, пришло смс с номером… номера? Комната в гостинице (но часто это не одна комната, а две) называется номер, но цифра на двери номера — тоже номер. Тогда с цифрой номера. Она думает об этом, ожидая вызванный лифт. Точнее, вызванную кабину лифта, почему же никто так не говорит — вызвать кабину? Она думает об этом, пока поднимается в кабине лифта. Она идет по коридору, уже ни о чем не думая. Думать уже невозможно, потому что не о чем. Или не о чем, потому что невозможно. Номер № 14. Стучится.

Да-да.

Он сидит на кровати. Темный костюм — то ли темно-синий, то ли черный, белая рубашка. Локти на коленях, плечи опущены. За мгновение до того, как дверь ее небольшим усилием оторвалась от порога и проехала внутрь, он еще смотрел в пол, но вот она видит его из прихожей, очень короткой и прямо нацеленной на кровать, и почти тут же он поднимает глаза.

Они уже знают лица друг друга по маленьким фотографиям на сайте. Он замечает ее волнение, и это частично усмиряет его волнение. То же самое с ней, впрочем, насколько он взволнован, ей видно не так ясно, как ему видно, насколько взволнована она.

Несколько секунд, затем она делает полтора шага вперед, он, словно очнувшись, поспешно встает, автоматически. Ей приходит на ум не слишком удачное выражение «старая школа». Она опускает глаза, нервно улыбаясь. Ему хотелось бы чуть отступить, но пятиться некуда — так узок проход между торцом кровати и трюмо у стены.

Он глядит на нее словно завороженный, и ей понятно, что этот ступор — от растерянности, и если бы он тоже мог не глядеть, то не глядел бы.

Кроме как на кровати, сидеть здесь больше не на чем.

Она присаживается на кровать, он, не сразу, садится как сидел, рядом. Костюм на нем все-таки темно-синий.

С минуту они молчат, затем он произносит:

— Послушайте, еще не поздно отыграть назад. То, что вы пришли сюда, вовсе не значит, что вы обязаны. Если вы чувствуете, что это ошибка…

— Вам кажется, что ошибка?

— Чья?

— Ваша.

— Моя? Я думал о вашей… Если ваша, тогда и моя…

— Вы раздумали? Я обманула ваши ожидания?..

— Что вы! Это скорее я… Вы… вы… просто вы не похожи…

— На свою фотографию?

— Да нет же!.. Ответьте мне на один вопрос. Почему я вас выбрал — здесь ничего удивительного нет. Но почему вы выбрали меня? Наверняка же вы дату рождения видели, ее нельзя не увидеть…

— Во-первых, как раз дата рождения для меня не препятствие. Я вообще мужчин вашей возрастной группы предпочитаю молодым. Так было всегда. Меня и в детстве тянуло к тем, кто минимум на поколение старше. А во-вторых… Если это во-вторых. Мне понравилось ваше лицо.

— Когда мы говорили по телефону, вы сказали, что впервые…

— Да.

— У меня эта встреча тоже первая… такого рода. Я овдовел три… с половиной… года назад. У меня был, я считаю, счастливый брак. В другой раз, если он состоится — и если вам интересно, как-нибудь расскажу о себе… Про сайт узнал случайно. Сам до конца не понимаю… Это трудно объяснить. Физиология, простите, тут совершенно не при чем. Скорее желание сделать что-то, что когда-то, недавно, казалось немыслимым. Дай, думаю… В конце концов, я ведь ничем не рискую. Когда на сайте заполнял анкету, подбирал фото, все еще не понимал, зачем это делаю. Но скажите, если не секрет, зачем это вам? То есть и для вас, и для меня то, что мы с вами здесь, — безусловно, приключение. Но вас что толкнуло на это приключение?

Глядя на мыски своих туфель, что можно было бы несправедливо принять за кокетство, она пожимает плечами.

Его простота. Просто это самый короткий путь.

Сдвоенное просто словно впрыскивает озону в воздух номера. Обоим кажется, что теперь легче было бы глубоко вдохнуть, но оба воздерживаются от глубокого вдоха.

Путь — куда?

— Попробую объяснить… Вот вам сразу, как я вошла, показалось, что я тут по ошибке. Верно?

— Верно.

— А почему вам так показалось?

— Ну, весь ваш облик… Вы не вяжетесь… со всем этим. Ваше лицо…

— Вот. Мое ангельское лицо. Несколько раз в жизни мне говорили, что я ангел или что у меня ангельское лицо. Давали понять, что во мне есть какая-то особая чистота. Что я какая-то нездешняя, неземная...

— Именно. Соглашусь.

— …Ко мне страшно подойти — из-за этой моей чистоты и нездешности. Понимаете, я устала ждать, когда ко мне подойдут. Я устала соблюдать правила этого зала ожидания. Быть такой, какой меня видят. И я решилась. Одним шагом я покрою несколько шагов. Что-то вроде взрыва…

— Однократного?

Его тон показался ей недовольным.

— В случае, если бы у меня не возникло неприятных ощущений, можно было бы повторить… продолжить… либо с новым, либо с тем же человеком.

Она говорит безлично и как бы не о нем — о человеке, глядя все так же не на него, а на свои туфли. У него же почти нет сомнений в том, что человек — это теперь он и только он, а не кто-то новый. Как бы ни сложилось сейчас, чем бы ни кончилась эта встреча. Что следующая ее встреча будет либо с ним, либо не будет следующей. В главном он успокоился: это ошибка, идеальная ошибка, незаменимая, судьбоносная, как правильно, как хорошо, что это ошибка свершилась.

Она по-прежнему скованна. Он спрашивает:

— Ну, чем бы вы хотели заняться?

Насколько безличной была ее интонация какие-то секунды назад, настолько же по-другому, по-дружески, с интонацией, в которой для него выразилась ее а) чистота, б) ошибка, в) созревшая успокоенность, г) необходимость и неотвратимость их пребывания здесь, отвечает:

— Что вы принесли?

Он нагибается за своим прислоненным к кровати портфелем — не кейс, но и не что-то нарочито старомодное. Из портфеля достает записную книжку в кожаном коричневом переплете и, одновременно открывая, подносит ей, но прежде, чем она успевает взглянуть, раздается сигнал пожарной тревоги.

Он крепко берет ее за руку, они встают — не вскакивают, чтобы не дать собственной спешке напугать себя и друг друга, но все же сквозь тесную прихожую он как бы проводит ее на буксире, вспоминает про свой портфель, возвращается, сначала выставив ее за порог номера. В коридоре без слов разделяют просроченный ужас того, что дверь не была заперта. Немногочисленные постояльцы покидают номера, и вместе со всеми они спускаются по лестнице на первый этаж, зачем-то не размыкая рук, будто высвободить руки друг друга потребовало замедления или бы лишней траты сил. На первом этаже, стоя посреди зала, девушка-администратор старается говорить наставительно: возможна террористическая угроза, пожалуйста, без паники, спокойно выходите из отеля. Все выходят из отеля. В раздвинувшиеся двери он пропускает ее вперед, а на улице, как только они достаточно удаляются от дверей отеля, уже она берет его руку. Обоим это кажется естественным, вернее, не осмысляемое, ничем не кажется.

— Это не террористы.

Она молча ждет, пока он отдышится.

— Это не террористы. Я уверен. Похоже, это тот метеор. Падучая звезда. То небесное тело, которое приближается к Земле. Знаете, о чем я, да?

Она кивает. Ее ладонь чувствует импульсивные, хотя и слабые сжатия, с которыми выходит из него напряжение.

— Интернету не верьте, там шелуха, собранная невеждами для профанов…

В терпком майском свете мимо едут машины. Замирают на светофоре и затем трогаются с места те, чей рабочий день в пятницу был короче обычного. Она видит ветер, потому что настойчиво шевелятся листья деревьев. Она видит звуки в движении машин и пешеходов.

— …Нам с вами повезло: мы в числе немногих, кто знает — вы уже, считай, знаете, — что на самом деле происходит. Неподвижные звезды, Зодиаки, как мы сейчас, покинули свои комнаты, свои дома.

В записной книжке, которую он открывает как будто наугад, изображено — на обеих страницах — по диаграмме. Диаграммы лучами поделены на сегменты. Сегменты заполнены убористым латинским текстом.

— Эти схемы начертил Джордано Бруно. Похоже на рулетку, правда? Сферы движутся, но сами Зодиаки, или Звезды, или Планеты, или Тени идей, пребывают на своих местах. Каждый Зодиак отвечает за определенную область бытия.

— Понимаю. Астрология.

— Больше чем астрология. Зодиаки — образы идей, божественных энергий, потому они на вершине лестниц, по которой нисходит и поднимается животворящий свет. В постоянстве этого движения и этой неподвижности — основа универсума. Мы с вами — где-то на середине лестницы мироздания. Хотя некоторые полагали и полагают, что — вне ее. Но теперь, поскольку Зодиаки сместились, а возможно, небо Звезд вообще опустело, уже нельзя с уверенностью говорить ни о какой иерархии, фактически — ни о каком мироздании…

— Но что заставило Зодиаков покинуть комнаты?

— Как и нас — сигнал пожарной тревоги. Это вполне очевидно.

Она вспоминает, как шла по коридору вдоль дверей. Зодиаки, Тени, каждый в своей комнате, в своем номере.

— А где же здесь Зодиаки? Здесь только текст.

— Их образы у Бруно даны описательно. Проявиться они должны в нашем воображении… Кажется, подъехала полиция?

— И пожарные. Думаю, ложная тревога. Они спешили напрасно. Где небесное тело? Никаких тел в номерах они уже не найдут. Под номерами уже никого не найти. Мироздание эвакуировано, мироздания нет. Где расчисленное мироздание? Номера опустели. Время вышло, и обратно его не пускают. Обратно куда? К началу. По крайней мере оно бы снова летело, как пластиковый метр в рулетку. Хотя какой метр, какой ритм, где ты видишь деления, где ты видишь движение по кругу. Планетарный порядок сбит. Встала рулетка. Касса чисел рассыпалась. Осталось то, что не измеряется, ну, хоть вечное настоящее нам осталось. А время как опустело, так тут же забылось — запустело. Я вот даже не знаю, сколько мне лет.



НЕБЕСНОЕ ТЕЛО — 2


1


Как будто я прихожу в отель, где у меня назначено свидание с мужчиной. Регистрируюсь, поднимаюсь на лифте, иду по коридору… Ничего подобного со мной никогда не было, я интерьеры отелей видела только в кино… Я захожу в номер и вижу… нет, не вас, это незнакомый человек, но внешность у него ваша. Мы разговариваем, сидя на кровати, как будто это и есть цель свидания… Нет, цель свидания — он должен мне что-то передать. Он вынимает из портфеля — очень отчетливо во сне этот его портфель — записную книжку, открывает ее, но тут сигнал пожарной тревоги. Мы с ним выбегаем на улицу вместе с другими, кто находился в отеле, и он начинает объяснять мне, что Зодиаки сошли со своих мест, покинули свои комнаты, как все мы только что — свои номера. Точь-в-точь Ваниными словами… То есть Ваня никогда мне не говорил именно этого, но интонация, манера изложения, все понятия — его. И я смотрю вокруг — а солнечный летний день, листва зеленеет, люди идут как ни в чем не бывало, — и мне не верится, что произошел сдвиг вселенского масштаба.

Таня остановилась, потому что задумалась над выбранным словом — «верится». Не верилось теперь ей, когда она припоминала и пересказывала, а Таня-сна ничего не чувствовала и не думала.

А дальше?

Все. То есть, может, что-то и было дальше, но я забыла.

Юрий Львович помолчал, будто все-таки ожидая, и сказал:

— Немудрено, что вам снится вселенский катаклизм. В такое-то время…

— Но катаклизм мне как раз и не снился!..

— И все-таки вас этот сон встревожил — иначе бы вы его просто не запомнили. Я знаю людей, которые годами принимают снотворное, чтобы спать без снов. Хотя, это я как нейрофизиолог говорю, видеть иногда кошмары куда менее вредно, чем много лет подряд искусственно вырубать себя.

Квартира в «сталинском» доме. Широкий квадратный проем в виде сжатой, то есть срезанной горизонтально арки соединял гостиную и комнату поменьше. Но в ту же комнату поменьше вела обычная дверь прямо из прихожей, проемом не пользовались, и прямо в нем стояли спинка к спинке два дивана, обращенные в разные помещения. Сверху в проеме висели жалюзи. Юрий Львович и Таня сели на диван в гостиной.

— Будем говорить шепотом, — шепотом сказал Юрий Львович. — Гера спит.

Таня приподняла жалюзи и посмотрела на спящего, укрытого пледом по самые уши.

— Столько лет откладывал встречу… Что мешало?.. Не прощу себе. Никогда. Почему-то ведь был уверен, что Ваня доживет до глубокой старости.

— И я была. И он сам, мне кажется. Он ничем не болел. Припадков не было у него уже много лет. С Ваниных слов выходит, что припадки начисто прекратились с того года, когда я родилась. Скажите, а может вообще эпилепсия в зрелом возрасте пройти сама?

— Такие случаи не исключены, но исключительны.

— Тогда это для Вани. Да, я звала его Ваней… То, что он был моим отцом, никогда не довлело. Никто не дал мне столько, сколько он. Мама все для меня делала, жила и живет ради меня, но… возможно, главное, что она дала мне, — Ваню. Чего меньше всего хотела… А какой он фотограф!..

— От Бога…

— У меня в лучшем случае треть его портфолио — так много где-то сгинуло…

— …И ведь понял я это спустя годы. Припоминая снимки, которые висели на стенах их с Марьей Афанасьевной комнатушки.

— …Я предлагала ему выставиться — у меня есть знакомые, которые могли бы поспособствовать маленькой, скромной выставке, не обязательно персональной, но он уперся, дескать, он не член Союза фотохудожников.

— Вы как филолог наверняка знаете, что одна англичанка еще в шестидесятые выпустила книгу, где свела воедино Камилло и Бруно. Эх, скверная память на фамилии, смешно — книга-то как раз об искусстве памяти…

— Йейтс, — подсказала Таня и улыбнулась про себя тому, какую фамилию можно забыть.

— Точно! Что значит гуманитарий, словесник… Так вот, Ваня сам, самостоятельно соединил Театр Камилло и диаграммы Бруно, а англичанке они были нужны только чтобы выйти к Шекспиру с его миром-театром и «Глобусом»…

— Как радио и пенициллин?

Голос из-за жалюзи не был заспанным.

— Раз уже ты не спишь, соизволь одеться и к нам присоединиться. А не подавать реплики из-за сцены, — сказал Юрий Львович громко.

За жалюзи скрипнул диван, с которого встали, звякнула пряжка ремня. Герман вошел из прихожей.

— Знакомьтесь. Таня — дочь Ивана Зыкова, ты помнишь… Гера.

Таня подала руку, и слабость пожатия выдала ей, что Герман все же спал или пытался уснуть совсем недавно. Кроме вялости, вероятно, из-за транквилизатора, еще казалось, что он часто плакал последнее время и плач измотал его и надоел ему. Ничего жалобного, жалеющего себя в его лице не было, только спокойное, даже пристойное — видимо, смазанное транквилизатором, уныние.

— Очень приятно, — сказал Герман, садясь с краю дивана.

— Когда я вошел в кафе, где мы назначили встречу, и увидел Таню, то чуть не воскликнул: те же глаза! У нее отцовские глаза! Сине-стальные — оттенок в точности как у Ивана.

— Стало быть, как с радио и пенициллином. — Герман зевнул в ладонь. — Кабы вечный российско-советский бюрократизм не зажимал инициативу, мы и тут были бы впереди планеты всей.

— Ну, с радио-то было посложнее, чем ты изобразил… И вообще, если намерен ерничать, извини, но иди-ка лучше спать!

— Не уходите, — сказала Таня.



2


Настроиться на прием божественного знания. Собирание мира и себя. Звезды перемещаются внутрь меня, и теперь по эту сторону меня — Вселенная, а по ту сторону Вселенной — я. Как писал Трисмегист, кто бы им ни был: что снаружи, то и внутри.

— Вечером на улице к нему пристали двое пьяных отморозков. Он попытался дать им отпор, все происходило у входа в метро, они столкнули его со ступенек. Поскольку они были пьяные, милиция записала как «несчастный случай». Врач мне сказал, что Ваня жил еще часа два после падения и, если б кто-то вовремя вызвал «скорую», его можно было бы спасти.

Выйдя в торговый зал, Таня сначала увидела Ванины руки, сцепленные за спиной. Она тут же подумала о том, что на картинах «старых мастеров» (почему-то к этому выражению у нее была идиосинкразия, но оно всплыло само) всегда есть такая деталь, как бы ждущая крупного плана. Барт назвал ее «пунктум» применительно к фотографии. Точка.

Ваня стоял перед стендом с альбомами для рисования, заложив руки за спину.

— Твои руки, — сказала Таня.

Ваня повернулся, его руки вышли из-за спины и раскрылись ладонями вверх, и он посмотрел на них.

— Когда ты держал их за спиной, они были «пунктумом» по Барту.

— А я вот никогда не смешивал жизнь и фотографию, — сказал Ваня, опуская руки по швам.

— Как это? Ты ведь снимаешь то, что видишь.

— Камера снимает то, что видит она. А того, что вижу я, она не видит.

— Мне приснилось, — сказала Таня, — как будто после твоей смерти мы беседуем о тебе с Юрием Леонидовичем. Только во сне его почему-то звали Юрий Львович. Он мне так не представился, но в голове все время звучало: Юрий Львович. А ты не знаешь случайно, кто такой Герман?

— У Пушкина — немец. По-латыни Герман значит «драгоценный». Нет, не знаю.

— Во сне он спал. Потом проснулся. И был очень красивый.

— Я бы хотел научить тебя чему-нибудь, — сказал Ваня.

— Ты и научил. Всему меня научил.

— И что же «все»?

— Видеть.

— Видеть. — Ваня улыбнулся. — Видеть…

— Единственная эффективная магия, — сказала Таня.

— Да ну брось. Чтобы понять что-то, надо это сотворить в себе. Блаженный Августин об этом говорил. Универсального метода нет. Мистика и магия — в них есть великая мечта. Человек хочет быть больше самого себя. Это значит быть художником. Тем, кто соединяет внешнее и внутреннее. Слушай, а почему никого за прилавком? Ты же администратор, ты вроде не обязана торчать в зале.

— Бывает приходится. Одна девочка взяла больничный, а вторая выскочила на полчаса пообедать. Все нормально. Торчать в так называемом офисе за стенкой куда скучнее.

Ваня снял со стенда тетрадь по сольфеджио и, склонив голову, держал на весу двумя пальцами, за уголок, как будто погрузил во что-то.

— А Бруно был большим фантазером, что верно, то верно… Он дорог мне тем, что понял кое-что о художнике… Бруно понял одну очень простую великую вещь и много занимался обыкновенной ерундой. Он был мне интересен, мне казалось, что мы похожи, я даже думал написать о нем роман… Таня!

— Да, Ваня.

— Сохрани свою чистоту, прошу тебя!


3


Ваня лежал на своей раскладушке, ради этого по диагонали перегородившей комнату. Шерстяная кофта Марии Афанасьевны укрывала от груди до колен, накрыть выпрастывающиеся ноги ниже колен было уже нечем. Мария Афанасьевна с холодком в голосе просила долго не занимать его беседой.

Юра придвинул табурет и сел.

— Отдыхаю вот, — произнес Ваня, не дожидаясь дежурного начала.

Юра молчал, и Ваня вновь не стал дожидаться.

— Приступы почти каждый день… Черт, долбонит и долбонит. Ну да ладно. Духом я не падаю. — Он издал, насколько получилось, деланно ухарский смешок.

— На. — Юра положил книжку Кортасара Ване на солнечное сплетение. — Обещанный аргентинос. Все хвалят.

— Унеси. — Ваня почти жалобно поморщился. — Не могу сейчас…

Он поднял глаза в потолок и смотрел в потолок с полминуты, вдруг прищурился и перевел взгляд на Юру. В прищуре цвет глаз был скорее густо синий, без стали.

— Если человек, как учил Гермес Трисмегист, есть отражение мира, то почему во мне нет той же гармонии, что и в мире?

— Человек сложно устроен.

— Сложнее, чем все это? — Он с полуусмешкой повел глазами в сторону окна.

Юра молчал.

Ваня вздохнул.

— Вот и Гете считал, что глаз видит солнце потому, что солнцевиден.

Он повернул лицо к окну, через которое входил по-ноябрьски слабый, но стойкий свет.

— Перед приступом у меня бывает такое ощущение… будто я могу двигаться сразу во всех направлениях. Последний месяц что-то идут один за другим…

— Ты говорил, — сказал Юра.

— Чтобы соединиться с миром в его гармонии, надо иметь ее в себе, а иначе чем соединяться? Понимаешь, да? Но где мне ее взять, как не из мира? Замкнутый круг… А диаграмма — круг бесконечно разомкнутый, все это брехня про отсутствие свободы, ни хрена они не понимают… твои… Просто нужно время, а его у меня нет. Понимаешь, созерцание требует часов, суток… Господи, как бы я хотел, чтобы через образы гармония мира вошла в меня и исцелила. Ты же нейрофизиолог. Тебе, как никому, это нужно. Если мы хотим исцелять мозг…

— Слушай, ну побойся Бога: я смотрю на некое изображение и мой мозг исцеляется от одного того только, что я смотрю на некое изображение?

— Да. Если смотришь правильно.

— Как же можно смотреть неправильно?

— Не тонкий ты, Юра, человек.

Впервые Ваня назвал его Юрой, а не Юркой, и Юра понял: сейчас действительно происходит что-то, и это что-то прикоснулось к нему изнутри сладко и металлически.

— Вчера я вышел в наш двор утром рано — накануне всю ночь не спал, и дворники сгребали снег. — Ваня говорил до нежности спокойно. — Я стоял и слушал, и услышал ее — гармонию мира. Она была здесь. Планеты были здесь и звучали…

Юре не хотелось подавать реплики, но Ваня замолк, и он сказал, просто чтобы сказать:

— Но планеты, они же… высоко…

— Сам ты высоко, бревно слепоглухое, — так же до нежности спокойно сказал Ваня.

Юра переложил книгу с его солнечного сплетения в ноги.

— Ну что мне с тобой делать… Ты же сам понимаешь…

— Чего я понимаю?

— Что это была эпилептическая аура.

Глядя в потолок, Ваня моргнул. Юра обернулся на что-то вроде шарканья позади себя, и Мария Афанасьевна тут же отошла от порога.

— А ты все-таки как-нибудь заведи будильник на полвосьмого. И послушай, как дворники сгребают снег. Это великий звук. Ладно, чего с бревном разговаривать. Лучше посплю-ка.

Ваня отвернулся к окну и закрыл глаза.


4


Таня посмотрела на пальцы своих ног. Ее осенило, на что они похожи — на мордочки новорожденных щенят, розовые и неприятно, уязвимо нежные, студенисто-мягкие. Таня надеялась, что в сандалиях ступни не будут преть, и, когда она только обулась, ступни действительно были как слоновой кости, пальцы мертвенно-точеные. Но стоило пройти несколько метров, и ступни распаривались. Танина надежда лопнула, не окупив затрат.

Справа Таню в плечо толкали, как живую створку, проходящие вперед люди.

Таня тоже хотела бы ступить на эскалатор и не создавать затор, но не может, потому что не знает, с какой ноги ступить. Какую ногу поставить на эскалатор первой. Она уже давно стоит перед эскалатором, пропуская толкающих ее справа пассажиров метро. Насколько давно, она бы не сказала. Такого с ней раньше не было.

Тане кажется, что безразличные предметы, которые запрещено бросать на полотно и балюстраду, — это о ее ногах в сандалиях. Нет, запрещено бросать предметы различные. На безразличные запрета нет.


5


В магазин заходит казачий есаул лет двадцати восьми. Возможно и что это всего лишь молодой человек лет двадцати восьми в форме казачьего есаула, с небольшой, но плотной темно-русой бородой, без шашки и нагайки. Ни шашки, ни нагайки у него на поясе нет. Растерянно поведя взглядом под потолком, он делает несколько шагов по диагонали через зал, и траектория приводит его к стенду со школьными дневниками. Пока Таня готовится подойти и предложить помощь, в магазин заходит человек, которого она сразу же узнает. Это сын Юрия Львовича Герман. Он быстро находит ее глазами и, улыбаясь, направляется к ней.

— Здравствуйте, Таня!

— Здравствуйте, Гера!

Краем ока Таня наблюдает за молодым человеком в казачьей форме.

— Тогда, у папы, я был спросонок не в духе, а вы отнеслись ко мне с таким теплом. А вот спорим, что вы не торгуете книгами нашего издательства. Запросите в базе данных: издательство «Беллерофонт»»

— Ваша правда. А что за издательство? Вы там работаете?

— Я им руковожу. Издательство маленькое, из породы, именуемой независимыми. Ничего удивительного, что наши книжки к вам не поступают.

— У нас магазин скорее писчебумажный. Интеллектуальная литература — не наш профиль.

— Пищебумажный, — улыбнулся Герман; хотя он не переставая, фоном, улыбался с того мгновения, как вошел. — Не пищедуховный.

— Роскошное название — «Беллерофонт».

— Роскошь в подтексте. Все забыли, что не какой-то рифмоплет рассекал на Пегасе, а победитель Химеры!


6


Ночник в виде розы, который только светился сам и почти не освещал вокруг, Таня спустила на пол. Ночник в виде шара она перенесла с подоконника на тумбочку. Как только она вставила штепсель в розетку, дымчато-темный шар исчез и непостижно для рассудка возник шар резко бледно-желтого света.

— Ты как из Караваджо, — сказала Таня.

— А ты тогда… из ван Хонтхорста.

— Кто дальше плюнет.

— Ну, мне тебя не переплюнуть. Поэтому я переключилась с визуальных искусств на музыку. Поставь-ка Боуи. Тоже, в конце концов, бронебойная классика.

— БронеБОУИйная.

— Вот, и тут ты скоро меня обскачешь.

— В игре словами?

Некоторое время они молчали, глядя друг на друга.

— Да. У меня есть название для твоего издательства…

— Для Катиного. Все же. Если издательство вообще будет, оно будет Катиным — ее деньги, ее идеи, а я только правая рука…

— «Беллерофонт». Помнишь — победитель Химеры.

— Помню, конечно. Какая же все-таки светлая у тебя голова! Значит, «Мифы Древней Греции», пока покупателей нет, от скуки…

— Мне приснилось, будто ты приходишь ко мне в магазин — и во сне ты был сыном друга моего отца. Там еще был молодой человек в форме казачьего есаула. Мы были на «вы». Ты сказал, что руководишь издательством «Беллерофонт».

— На спине, наверное, спала.

— А до этого отец во сне просил меня сохранить мою чистоту. Что бы это значило?

— Это значит, что он немного опоздал. Я подскажу Кате название «Беллерофонт». Скажу правду: что приснилось. Они со Степой приезжают из Черепа послезавтра.

— Из Черепа?..

— Я тоже не сразу привык. Так местные зовут Череповец.

— Как можно называть так свой город? — Нет, я спрашиваю, как можно жить в городе, который так называешь?..

Звонит «городской». Таня выходит в прихожую и снимает трубку. Возвращается в комнату и сдергивает с Германа одеяло. Он накрывается, она сдергивает снова.

— Звонила Катя. Она дома, уже позвонила в Склифосовского и в несколько моргов. Она на грани. Одевайся и поезжай домой.

— Откуда у нее твой номер?

Таня забирается с ногами в кресло.

— Ты не спросила? Откуда у нее твой городской номер? Даже у меня только мобильный. И ты записана по фамилии и в мужском варианте — Зыков. Значит, она узнала у кого-то?.. Но у кого?.. Кто-то, кто должен знать… Но никто же не знает!..

Таня встает и идет к балконной двери, распахивает ее, выходит на балкон, ставит ступню на перила.

— Если ты сейчас же не начнешь одеваться, я прыгну!

Герман вскакивает.

— Отойди! Уйди с балкона!

— Если ты сию же секунду!..

— Уйди с балкона сию же секунду! Я… Я одеваюсь!..

Он хватает одежду, роняет ее, пытается одеваться.

— Уйди, умоляю!..

Таня опускает ногу.

— Я не оденусь, пока ты на балконе!

Таня входит в комнату, проходит мимо Германа.

— Ты куда?

Она запирается в туалете. Герман дергает дверь.

— Дай пописать.

— Не вздумай ничего с собой сделать! Открой, слышишь!

— Да не думаю я. Ну, хочешь смотреть, смотри.

Она отпирает и снова садится на унитаз. Герман отворачивается и опускается на банкетку в прихожей. Он тяжело дышит.

— Ты будешь одеваться или нет? Постой-ка, позвони лучше сначала Кате, скажи, что с тобой все в порядке.

— Если она позвонила тебе домой, значит ей уже известно, что со мной все в порядке. Откуда у нее твой номер?.. Кто мог дать?.. Никто же не…

— Мать твою, ты будешь одеваться?

Герман встает и начинает застегивать пуговицы рубашки. На его лице напряженное недоумение, губы еле заметно двигаются, шепча.

Таня выходит из туалета.

— Она откуда-то узнала твое полное имя и нашла тебя в телефонном справочнике. А имя ей кто-то сказал… Кто?.. И почему она в Москве?! Ты не спросила, почему она в Москве, если они должны приехать завтра днем?

Таня опускается перед Германом на колени и застегивает пряжку ремня. Снимает с вешалки его куртку и набрасывает на него. Открывает входную дверь. Герман на корточках завязывает шнурки, вдруг он вскидывается.

— Минутку! Я же не выключал мобильный! Ты не слышала звонков? Посмотри-ка — может, звонки не прошли?..

Таня не двигается с места. Герман вскакивает и, волоча шнурки, направляется в комнату. Он берет мобильный, который оставлял на тумбочке. Едва оказавшись в его руке, мобильный издает сигнал.

— Катя… Катя! Алло!

Некоторое время Герман молчит, слушая. Затем отнимает телефон от уха и еще некоторое время стоит, опустив руку с мобильным и не оборачиваясь к Тане.

— Она в Черепе. Тебе звонила по ее просьбе Лиза. Они же близнецы, у них одинаковые голоса. Когда я провожал Катю со Степой на поезд, она уже знала о тебе.

— Я знаю, что она знала. Я сама сказала ей.

— Мне больше всего нравится сцена на балконе, — сказал Герман.

— Тебе разве не было бы жалко меня, если б я прыгнула? — спросила Таня.

— Но это же сон.

— Сон, правда? Точно сон? А не было на самом деле?

— Таня. — Герман положил ладонь Тане на макушку.

— Ты мне всегда подсказывай, что было во сне, а что наяву, ладно?

— Хорошо, — сказал Герман. — Неужели вот так просто путаешь? Поди ж ты, сколько живу, ни разу не сталкивался…

— Как мой папа говорил, помни: не болезнь, а полезнь. В том смысле, что все на пользу. Так он говорил.

— Папа твой — известный Заратустра.

Златоуст, подумала Таня, так следует называть человека, который глаголет приятные вещи. На худой конец, Златоустра. Слово отворило ее улыбкой.

— В имени Заратустра есть устрица и утро, — сказала Таня, улыбаясь, — но не это имя подходит твоему издательству…

— Погоди, издательства никакого еще, может, не будет. Еще бабушкой надвое вилами по воде писано. Ни к чему ударяться…

— «Беллерофонт».

— …в волюнтаризм… А? Что?

— Беллерофонт. Помнишь, откуда?

— Еще бы! Роскошно.

— Роскошь в подтексте. Все забыли, что не какой-то рифмоплет рассекал на Пегасе, а победитель Химеры. Если ты при разводе отсудишь у Кати половину издательства, ты вправе будешь назвать его…

— Ни к чему ударяться в волюнтаризм и делить шкуру, на которой сидишь.

Таня спустила на пол ночник в виде розы, который только светился сам и почти не освещал вокруг. Ночник в виде шара она перенесла с подоконника на тумбочку. Как только Таня вставила штепсель в розетку, дымчато-темный шар исчез и непостижно для рассудка возник шар резко бледно-желтого света.

— Ты из Караваджо, — сказала Таня.

— А ты тогда из… ван Хонтхорста.

— Да, где ж мне тебя переплюнуть.

— И не надо. А то как бы не загасить ненароком теплую свечу нидерландского караваджиста.

— Скажи, а это на самом деле было, что я дала Кате какой-то свой рассказ, и потом мы втроем сидели в кафе…

— Было.

— А в форточку я отсюда выпрыгивала? Это было?

— Ну, учитывая, что этаж второй, — звучит правдоподобно, хотя я не видел, врать не стану.

— А Катя на городской звонила из Черепа.

— Откуда?..

— Так местные зовут Череповец.

— Что делать Кате в Череповце? Нет, это тебе приснилось сто процентов.

— Нет, ну разве можно называть так свой город? — сказала Таня. — То есть я что хочу сказать, разве можно жить в городе и называть его так?

Герман положил ладонь ей на макушку.

— Вот здесь…

Таня поняла, что он ищет населенный пункт, который ее голова могла бы интериоризировать без ущерба и с полным на то основанием.



7


Некий человек открыл, для чего мы рождаемся на свет, и написал об этом книгу. Мы рождаемся на свет, открыл он, для того, чтобы умереть. Другой некий открыл, в чем причина всех наших проблем, и прочел в книжном магазине цикл лекций. Причина всех наших проблем в том, что мы неправильно дышим. Открытие с бородой, зато исступление его собственное.

— Я думал, ты скажешь «вдохновение», — сказал Герман. — «Вдох-и-выдохновение».

— А еще один человек прочел лекцию о том, что все наши беды от того, что мы неправильно ходим.

— Сам он ходит вприсядку?

— Он ходит так же, как прочие люди. Но знаешь, может, он и прав…

— С тобой такое часто бывает? — встревоженно спросил Герман.

— Что?

— Отключка.

— Отключка?..

— Ты что?.. Ты же потеряла сознание минуты на три!

— Когда?


Интермедия


В темноте движется огонь над водой. К берегу правит лодка, в ней сидит человек, держащий факел. Выступив из лодки на берег, он поднимается по склону к едва видным развалинам — остаткам старинного фундамента. Он встает в центр выгороженного камнями четырехугольника, там, держа над собой факел, левой рукой извлекает из кармана книгу и начинает громко читать по ней.

Здесь было имение Голицыных, заброшенное после того, как Борис Алексеевич Голицын стал владельцем усадьбы Дубровицы. Незадолго до смерти, а если точнее, до ухода своего из мира, предшествовавшего физической смерти, Борис Алексеевич вдруг как будто вспомнил о своем старом имении и собирался построить здесь церковь, точную копию Знаменской, построенной им в Дубровицах, тоже на высоком берегу у слияния двух рек. Возвести успели только фундамент. Эта вотчина Голицыных находилась в забвении ими еще долго, но и когда к ней обратили взор, на фундаменте целых сто лет ничего не строилось. Потом был построен хозяйственный флигель. Вскоре после революции имение подверглось пожару, и единственной уцелевшей постройкой был тот флигель. В нем открыли сельскую школу. Потом школу сменила колхозная контора. Потом опять школа, потом, когда построили под школу новое здание, — Дом культуры. После того как построили новый Дом культуры, флигель простоял около десятилетия, затем сгорел. Кирпич века XIX исчез быстро, и все как будто вернулось к началу — к каменному фундаменту среди пустой земли, круг забвения сомкнулся.

В нынешний год появились люди. На противоположном, низком берегу они рыли канавы и каналы, позволявшие водам двух сливающихся рек внедряться в сушу, меняя береговой рельеф. Любопытствующим и зачастую недовольным они отвечали, что осуществляют акцию «Бракосочетание Воды и Земли». На вопрос «Что здесь будет?» объясняли, что смысл не в результате, а в самом делании. Так же говорил Заратустра год назад во время акции «Восхождение на гору Кармель», проводившейся с середины весны до середины осени. Собственно, как виделось Заратустре, она осуществляется — без приложения специальных усилий — по сию пору. Тогда неподалеку отсюда, на едва заметном бугре стараниями нескольких приезжих стала расти насыпь. Табличка на шесте предлагала каждому поучаствовать в наращивании горы, вооружившись лопатой, торчащей тут же из подобия вскопанной грядки, или принеся землю собой. Местные жители, поначалу раздраженные, вдруг отнеслись к этому делу серьезно. Вторая лопата уже не была украдена, и некоторые приходили нарочно, чтобы воспользоваться ею. Некоторые несли ведра. На какой-то день приехал самосвал и сгрузил кузов рыжей глинистой почвы. Самосвал приезжал неоднократно. Люди приходили смотреть, как Заратустра с товарищами утрамбовывает лопатами земляную кучу, придавая ей понемногу правильные конические очертания. Когда холм вырос, то есть когда насыпь стала похожа на холм, местные потеряли к ней интерес, но ненадолго. Придя однажды к холму, Заратустра увидел на вершине деревянный православный крест. Местные указали на владельца самосвала. Этот вполне самостоятельный, при этом способный в столярном и плотницком ремесле человек, бесплатно чинивший односельчанам заборы и крылечки, слыл не особенно приветливым, и акционисты не стали искать с ним знакомства. Заратустру удивило превращение горы Кармель в Голгофу, но убрать крест было нельзя, и он решил, что так даже к лучшему. Жизнь по своей крестьянской логике развивает и довершает им начатое. Он ждал, что крест постепенно обрастет кальварией, но люди, воле которых он препоручил осуществление акции, вновь удивили его, оставив все как есть. Пришел настоятель близлежащего храма и в присутствии группы местных жителей освятил крест, с этого времени становившийся поклонным.

Нынешняя акция продвигалась тоже не без помощи округи, на сей раз, правда, представленной в основном детьми.

Искусствоведы и критики, приезжавшие взглянуть на ход акции, говорили, что это лэнд-арт, и Заратустра не спорил. Каждый вечер он причаливал на лодке к противоположному берегу, поднимался на мыс и, стоя внутри фундамента, читал вслух трактат «Вопрос о воде и земле», приписываемый Данте.

Пока длилась акция, участники акции жили в спортивном лагере неподалеку.

…Несколько лет назад, когда она делала первые, никем не видимые, хотя и отнюдь не робкие шаги в искусстве, говорили, что время харизматиков прошло. Только в этом году арт-сообщество более-менее узнало Таню, узнало ее синюю ковбойку и нашло анахронизмом.

Первая Танина акция, «Я люблю Россию, и Россия любит меня», сорвалась на подготовительном этапе. Таня должна была провести три дня в одном помещении с молодым бурым медведем. В двух цирках побоялись ответственности; егерское хозяйство было готово предоставить и косолапого, и помещение, но заломило ни с чем не сообразную цену, как и нарисовавшиеся вдруг — нет, не цыгане, а чеченцы. Да и расходы на установку круглосуточного видеонаблюдения влетели бы галерее в копеечку. Акция «Wittenberg Gesamtkunstwerk», в ходе которой Таня «засевала» перьями пространство московского евангелическо-лютеранского кафедрального собора — естественно, когда там не было прихожан, закончилась эксцессом: Таню посадили на трое суток. Но то был момент перелома, Таня словно коснулась дна, и вскоре начался медленный подъем. «Восхождение…» было замечено после того, как прошел новостной ролик на областном телеканале. О «Бракосочетании…», еще не завершенном, уже было несколько отзывов. На него приезжали смотреть эксперты. Отзывы были доброжелательные, но все эксперты, как и жители окрестных деревень, прежде всего выпытывали у Тани: что же получится? И когда получали ответ, гласящий, что суть не в результате, а в самом делании, морщились, махали руками и растолковывали Тане безнадежность проекта — пока Таня, и лучше поскорее, не перекодирует его жанр с акции на лэнд-арт, ибо это вполне перспективный лэнд-арт, который останется лишь законсервировать и, позвав фотографа из «Артхроники», зафиксировать.

Как будто освежившие воздух скандалы вокруг леворадикальных акций последних двух-трех лет, аккуратно выразился Илья, на самом деле только придавили гранитной плитой, выразился он размашисто, акционизм как художественный метод, а политикой все сыты и без усилий художников. Арт-практика именно сейчас стоит перед дилеммой: жить ей или умереть. Можно было бы сказать, что на распутье, на переломе, что решается судьба, если бы судьба действительно решалась, но галеристы и арт-эксперты предпочтут перерешить ее по своему удобству, а их удобство в том, чтобы все шло как идет.

Они сидели втроем — куратор галереи Илья Норкин, художник Валерий Акопов и Таня — за обитым клеенкой столом в палисаднике у местной жительницы, с видом на холм, на гору.

— Да брось ты… пылить! — вскинулся Валерий. — Старая школа — не могу при барышне… Анахронизм, анахронизм!.. Бздите вы после всей этой заварухи — вот что!

— Я бы скорректировал твое высказывание следующим образом, — не растерялся Илья, вероятно, предвидевший. — Все мы наглядно убедились в том, что на постсоветском пространстве за эти двадцать так и не выработался… не выработался… узус восприятия актуальных художественных практик.

— А кто виноват? — ничуть не более растерялся в свою очередь предвидевший Валерий.

— Как всегда. — Илья развел руками с улыбкой, которую можно было истолковать даже как удовлетворенную.

Опушенная вечерним сиянием, гора с крестом пыталась переглядеть Таню. И Таня думала: никто не должен знать, что будет проецироваться на напольный экран, над которым пойдет она по канату с ведрами. И это всеобщее незнание словно уже было тут, и Таня подставляла кожу его живительному сквозняку.


8


— Я не разведусь, — сказал Герман.

Прошу тебя, в час розовый напой тихонько мне, как дорог край березовый в малиновой заре, — вновь напело у Тани в голове радио из «Смешных цен», куда она зашла за джинсовой курткой и где джинсовых курток не оказалось, но включена была радиоточка.

— Катя сделает все, чтобы я не мог видеться со Степой. А ты же знаешь, что он для меня и что для него… Мальчику нужен отец. Что ты сидишь с каменным лицом?! Тебя не волнует, что ребенок будет расти без отца?! Самый радикальный культурный проект и самая великая любовь не стоят одной слезинки на щеке невинного ребенка!

Гамма Овна, она же Мезартхим, дернулась, как от щипка, и заколыхалась. Первая звезда Рака еще немного попятилась, и Ослята малую толику придвинулись к Яслям.

У Тани сильно чесалась лодыжка, но она решила переждать и ждала.

— И потом… Катя костьми ляжет, чтобы оставить себе весь бизнес. Видишь ли, Катя очень цельный человек. Она просто не может ничего разделять. Она напряжет все имеющиеся у нее связи, не пожалеет никаких средств, чтобы только оставить за собой и издательство, и Степу, не говоря уже о квартире, понимаешь?

Таня подумала о том, что строки эти не так безумны, как по первости кажутся. Час розовый — наверняка закат, малиновая заря — рассвет; но возможно и наоборот: розовым окрашена заря утренняя, а малиновым — заря вечерняя.

— И главное. У Кати ведь ничего нет. У тебя есть твое искусство, Бойс, Данте, утки, св. Орфей, поселок Курьяново, месса папы Марцелла, хрустальный шарик с прожилками, заря утренняя и заря вечерняя, отец, был он или не был — не важно, твоя болезнь, наконец, пусть ты называешь это иначе. У тебя есть Илья и Валера, хотя они, по-моему, и долдоны. А у Кати нет ничего, кроме ее издательства, в котором давно уже все решает не она, а ее деньги, и ее денег. Я знаю, Илья считает меня подкаблучником. Хорошо, и ты так считаешь. Да, я подкаблучник, я не могу не быть подкаблучником, потому что Кате каждую секунду надо на что-то поставить ногу или она шагнет в пустоту.

Прошу тебя, в час розовый напой тихонько мне — Таня уже не различала, кто напевает: расслоившийся мужской голос или она сама.

— Прошу тебя. Прошу тебя, не уходи во тьму. Не теряй сознание. Не бросай меня в этой космической ночи, освещаемой люминесценцией Катиного небесного тела!

Небо неподвижных звезд напоминало головоломку, на которую сбоку направили включенный фен. Каждая зодия сместилась, Зодиаки нарушили границы ниш, как если бы они ступили, нет, всего на толику выглянули за пороги комнат. Уронить взгляды на тех, кто разводится и кто не разводится, кто умеет и кто не умеет, кто постится и кто не постится, кто бежит скорее смотреть и кто не бежит скорее смотреть, кто любит и кто не любит, кто молчит и кто не молчит, кто спит и кому снится и кто не спит и кому не снится, кто в транспорте и кто не в транспорте, кто в слезах и кто не в слезах, кто в группе и кто не в группе, кто пользуется и кто не пользуется, кто с оружием и кто без оружия, кто летает и кто не летает, кто плавает и кто не плавает.

Едва-едва, самую малость выглянули: а что это за безобразия вы там творите, а что это за любовь вы там любите, а что это за музыку вы там давите, а что это за душу вы там спасаете, а что это за пол вы там ходите, а что это за потолок вы там белите, а что за теракт вы там совершаете, а что это за плитку вы там кладете, а что это за нити вы там сучите, а что за бревно вы там пилите, а что за тела вы там залезаете, зарываете, одеваете, чешете, бреете.

— Мы отрываемся от земли, — сказала Таня. — Гляди.

Она вытянула мысок, как бы стремясь коснуться плитки, но не смогла. Таня встала со скамьи, и оказалось, что между ее подошвами и плиткой уместилась бы еще пара ступней, как если бы она ступила на чьи-то ноги, ну хотя бы на ноги Германа.



ПРИДИ НА МАРИАННЕНПЛАЦ


За минуту до первых капель осторожно просиял воздух. Откуда закутанным в серое днем этот преддождевой свет, свет воды, воздушной воды, не солнечного огня. Солнца нет, а свет дневной есть. Но всего на минуту. И намеком. Будто оберточная бумага, а уж под ней дождь.

Белый от зноя дождь.

Есть своя красота у жарких, с темной зеленью дней, свет как сонная улыбка, отяжелевший зеленый, добрая глухота, даль улицы поглощает звуки, оглушает взгляд, и мягко, безветренно помавают листья там, туда и оттуда, куда ты идешь, смотришь, идешь глазами, потому что всегда идешь в глубину. Говорят. Листья говорят с тобой азбукой глухонемых. Гроздья отсветов, стеклянные виноградины — листья. Не печальное, не веселое, а как в сновидении. Низко впорхнувший в дверь тишины, голубь светлеет над чашей зноя, молчания.

Приди на Марианненплац. Здесь, в Москве. Летний день как Берлин. Берлин Москвы как сон об улице на закате, о красноватой кайме крон по-над тротуаром. Бело-песчаные плиты. Подсолнухи на обочине. Искры травы. Ящик для мусора на одной ноге — как почтовый. Сетка рабица вдоль спортивной площадки. Уют, пустырь, школьный двор, парк, граффити на бетонном заборе, велосипед у кирпичной стены, вечернее солнце, людское тепло. Квадратный бассейн, серый камень, белая полоса на асфальте, розовый каштан, собака в окне, упаковка от чипсов или не чипсов, серебряная внутри, перемахнула с ветром через бордюр. Красный вечера, темно-зеленый. Красный, золотой, травяной, кирпичный тепла. Людского тепла. Бедно и мирно, свободно и тепло — здесь, вечное вечернее здесь, Кройцберг.

Дверь, в которую я бьюсь, стоит посреди лужайки в одном из берлинских парков. Я нажимаю на ручку, она возвращается в прежнее положение, тогда я толкаю плечом, но кто-то держит дверь с другой стороны — это ты? Улица Руди Дучке; Дуди Ручке, произношу я случайно и захлебываюсь от смеха, хватаю себя за лицо, валюсь набок. Дуди Ручке, дуди ручки, повторяю я, верчу перед собой ладонями, как лопастями, кажу себе шаловливые ручки, они вертятся передо мной туда-сюда, и я так хочу разделить с тобой этот смех, заставить тебя хохотать истерическим актерским смехом: дуди ручки, дуди ручки. С тобой, Берлинец. Но ты за той дверью, ручку которую я дергаю и верчу.

— Скажите, я на этом трамвае доеду до Донского монастыря? У меня сегодня внук родился. От дочки. Сережа. Хочу вот свечку поставить…

Эта цыганка, или не цыганка, — ей ничего не надо. Я с прошлого лета помню ее вопрос, бескорыстный, и удивляюсь себе, что, не удивляясь, отвечаю ровно, как и в предыдущий раз. Она залезает в трамвай, смыкаются двери.

— У нее каждый год рождается внук Сережа, — говорю я тебе зачем-то, вероятно, поймав твою умиленно-смущенную улыбку. Мы стоим у остановочного павильона, ты меня ни о чем не спрашиваешь. Плечи кажутся более покатыми из-за того, что руки в карманах, сильная, у основания шире, вазой, шея над остроугольным воротом блекло-голубой рубашки, тесной, навыпуск. Ты смотришь себе под ноги. Светло-русые чуть запотевшие волосы немецко-романтически перекрывают по диагонали высокий лоб. Жемчужный тусклый блеск испарины на белокожей вазе. На прямой-прямой, даже чуть прогнутой спинке носа в профиль. А когда ты опережаешь меня, ступая на проезжую часть к подплывающему трамваю, я вижу гнездышко, еще не круглое жерло, далеко до него, цинично нацеленного назад, в прошлое, — ранней лысины.

Трамвай с Шаболовки заворачивает на Оржоникидзе, или влево, на Серпуховской Вал, или входит в узкую горловину 1-го Рощинского проезда. И ты не здесь, Берлинец.



РАЙ-РАЙ


А в просветах между домами сквозил и искрился будто бы тоже город, розово-бесцветный, желто-бесцветный, как просыпаться зимой или ранней весной ранним утром, как теплый лед, весь пронзительно не из чего — не созданный. И светящиеся пустотой арки. В них этот тот город словно сгущался и терялся совсем. Арки, готова была уже мысленно сказать она, но сказалось райки, с ударением на первый слог. И впрямь были райки, такие воротца в рай и одновременно девчонки, легкие и простые, и потому чистые вопреки многому. Ей показалось, что сердце сейчас выплеснется. Она поглядел в заднее, панорамное стекло вагона, к которому стояла вполоборота. Улица, уходящая от трамвая, входила в тот город света. С неслышным звоном.

Ей захотелось, чтобы сейчас объявили остановку, и остановку объявили. Она выпрыгнула из трамвая, хотя никто не подгонял. Она вспомнил невесомость утра, когда можешь перемещаться чуть над землей, быстрее, плавнее и бесшумно. Почему-то не верилось, что сейчас она войдет под арку — словно и впрямь… Приближалась арка, и Рай приближался, но оказывался закрытым, как и положено, а на запертых вратах был изображен свет, внутри которого, как в выворачиваемом наизнанку рукаве, открывался двор дома.

Но и тут все равно был Рай. Вроде кристаллов соли, которые выращивают школьники по природоведению, или ласточек, прилетающих Бог весть откуда, из Африки, чтобы тут делать гнезда и забывать Африку, склеивая подмосковные прутики Африкой в слюне.

Она осматривалась и всюду находила небо и искры. И синяя табличка «поликлиника», к которой подводили ясные, нарядные, широкие ступеньки, такие ясные и широкие, что беззащитные, как бы улыбалась. И она улыбалась, не зная. Она глядела вокруг и вверх и взглядом будто называла безымянно. Почти безымянно, почти бестелесным именем — хорошо, а в нем, непроизносимые, чистота и свет. Она обернулась, ей показалось, что на ступеньках стоит подросток. Кто-то там должен стоять невысокий и нетяжелый. Но там никто не стоял.

Как всегда в апреле, пахло землей и краской.

Вот, сказала она, вот эти дома!

И такой у нее был тон, что больно вонзилось, словно не дали опомниться, и уже пора, а еще бы чуть-чуть и проворонил. Дом неожиданно встал прямо перед нами. Дом был двухцветный: матово-розовый и сливочный, и никакой не конструктивистский, то есть конструктивизм, если сверять по справочнику, но я вдруг подумал, что с жилых домов надо снять бремя ответственности за стиль, да сама жизнь, живущая в таком доме, и снимает. Настолько жилой был дом, редко уже заселенный, как видно по окнам, но не остывший. И в той же примерно гамме были дома позади, отстоящие от улицы, расставленные так, чтобы между ними тоже проходила просеками света жизнь, по-разному обращенные друг к другу ясным светом и ясными тенями. Они были похожи на девушек. На старых, но девушек, и стояли друг к другу, как голуби в стае, боком.

Она вспомнила: райка.

Я посмотрел на нее, на ее затылок, она шла впереди, вела меня конструктивистским поселком.

Двор был вроде поляны, тропинка стрелой направляла к еще более дальним домам, мимо детской площадки, где молодая мать выгуливала нетвердо ходячее и все порывавшееся топотом убежать дитя. В них было что-то такое, словно детская площадка — остров, и не посреди воды, а посреди пустоты. Так пусто было от света, зеленоватого травой и красноватого матерью с дитем или ярко выкрашенной «горкой», что пустота сама из себя заполнялась какой-то благой взвесью, и все казалось забытым, ничьим. У одного дома на уровне первого и второго этажа была стекленная пристройка вроде огромной веранды или студии. Она остановилась на тропинке и смотрела вокруг. Я тоже смотрел, и чем дальше смотрел, тем становилось просторнее. Потом она повела в другой, сообщающийся двор, там она встала у стены дома, почти прислонилась спиной, а я не знал, как мне встать, и встал так, чтобы попеременно видеть то двор, то ее.

Она прикрыла глаза, потом стала открывать медленно, белым подрагиванием. Он тоже прикрыл глаза, но свет красноватый, как на полароидном снимке, проникал и так, потом открывал через прищур, и были только светящиеся звуки и тени, одетые лучами, и каждый проходящий человек вспыхивал, как голубь.

Свет белый, звук у всего и глухой, и звонкий, свет звенит колокольчиком, алюминиевыми вилками и ложками, начищенными ножами. Круглые капли на только что вымытых огурцах, и что-то белое, его белая майка, белая папина рубашка. Они с приятелем идут, а женщина — кличет? — свою кошку, и вот стоит грузовик, кто-то едет в деревню, нет, многовато скарба, кто-то переезжает, и все ослепленное и пронзительно зоркое, как ножи и ложки, и звуки все как из-под белой наволочки. Город уже не город, а каникулы. Вдруг крохотное перо или пушинка, песчинка проплывет мимо глаза, выгорая белым пламенем. И свет нижних листьев, и свет травы внизу, когда вся трава замерла и тянется, они — словно ближнее, ближний, а вокруг — остальное, дальнее, а они вместе рама, окно, пещера, глаза, но о них не скажешь. Скажешь о золотых зубах мужчины, который старухе, сидящей, свесив ноги, как на качелях, на тюках в кузове грузовика, махнул рукой и сказал, единственный раз — вся своя чистота, весь свой свет, вся своя улыбка: «Ехай!» То же самое.

Я посмотрел на ее лицо, и оно было белое, отражая свет, белый, как белки снова закрытых глаз.

А деревья вдоль тротуара через одно исчезли, и такое исчезнувшее висело вместо себя светящимся роем точек.

— Похоже на кусочек космоса со звездами, когда их показывает стереоскопически, — сказала она.

— На проекцию звездного неба в планетарии, — сказал я.

Мы завернули во двор с детской площадкой. Земля под горкой и прочим была выстелена чем-то вроде резинового паласа, очевидно, чтобы дети не ушибались, падая. Из квадрата земли посредине рос высокий куст. Она встала рядом с кустом и запрокинула голову, глядя на окна дома, и сказала, тихо от радости:

— Сдвоенные окна.

Действительно, каждое третье на этаже окно состояло из пары окон, разделенных — или соединенных — толстой планкой, выкрашенной, как и вся рама, в терракотовый цвет. Часть сдвоенных окон превратили в просто широкие, заменив эту раму с рубашечной планкой на белый пластик.

Она вошла внутрь ветвей, на которых уже рассыпало изжелта-зеленые венчики крохотных листьев, блестящих, как будто мокрых.

— Хочется лизнуть, — сказала она.

— Лизни.

Приложилась и слабо-слабо тронула листочное ушко.

— Вкусно?

— Они и вблизи как звезды.

Остались только два столба от бывших ворот. У одного, отвернувшись, стояла коренастая женщина, даже и со спины похожая на работницу домоуправления, и держала сбоку от бордового «ежика» телефон.

— Полбатона уже неделю лежит и не плесневеет и не черствеет. Это потому что ты до него дотрагивался. Просфора — вынутая — тоже не может ни заплесневеть, ни зачерстветь…

— Ты знаешь, что на той стороне от метро, прямо во дворе жилого дома есть церковь? — спросила она, когда они снова шли по улице.

Церковь в таком же дворе, как этот? Церковь среди застройки 50-х и 60-х — как будто по пищеводу спустился хрусталик льда. Что-то и радовало, и царапало.

Я вспомнил табачный киоск под деревьями на Мосфильмовской, куда он ездил к репетитору по математике, — нет, неверно: я вспомнил, как летом, в начале июня, на Мосфильмовской обернулся и увидел вдалеке киоск под деревьями, светло выкрашенный, с табличкой «табак». Обернулся еще и еще, и каждый раз было сначала, как в первый. Деревья, под ними табачный киоск, но дело совсем не в киоске, хотя и ни в чем другом. Он не знал ничего прекрасней, но чего прекрасней? Того, что было, пока смотрел обернувшись. Было такое время: я каждый день видел. Взглядом из груди, взглядом, впившимся одним концом мне в грудь, другим — в то. То, когда видел, я не называл это счастьем, потому что счастья я ждал, а называл эти вещи. Порой казалось, что их слишком много, что они в конце концов разорвут меня.

...А она вспомнила, как летним вечером выходила — за хлебом, за вечерней газетой для отца, когда тому не удавалось купить, и, наверное, это всегда был только предлог. Выходила летним вечером, и деревья с мягкой огнисто-желтой кромкой, и парнишка на велосипеде, откинувшись, «без рук», и люди, как теплые живые тени, и пьяный у магазина, и собака над лужей пролитого молока, все было и ближе, и дальше, особенно женский, кого-то окликающий голос. Теснее, роднее, легче. Огневая тишь. Или не огневая, если днем было облачно, — тогда как вода и трава, а в той высокие стебли с белыми хохолками.

Когда меня первый раз полюбили, я чувствовал, что получил ответы на все вопросы и так будет всегда.



ПИСЬМО


«Здравствуйте, уважаемый Прекрасный Незнакомец!

Пока Вы не бросили читать, прошу извинить мне пошлость такого обращения, просто я побоялась, что, если напишу только „Здравствуйте!”, Вы примете это письмо за рекламу или агитку, но это ни то, ни другое и не розыгрыш. Мое письмо адресовано именно Вам — человеку в полосатой рубашке, который сидит за самым близким к эскалатору столиком. Пожалуйста, не комкайте и не рвите письмо прямо сейчас.

Я не замужем и очень хотела бы познакомиться с добрым и скромным человеком (Вы показались мне именно таким) для серьезной дружбы, которая при обоюдном желании могла бы привести к браку. Если Вы одиноки, то есть свободны от обязательств по отношению к другой женщине (это очень важно!), и тоже хотели бы изменить свою жизнь, и, главное, если я Вам понравилась на первый беглый взгляд, то Вы можете спуститься в вестибюль, я буду стоять у гардероба справа от входа. Я буду ждать до 16.30.

В том, что мое письмо необычное, даже дерзкое, я отдаю себе полный отчет, но я не увидела другого способа попытать счастья. Эта попытка, может быть, и прямолинейна, но мои намерения искренни — надеюсь на Вашу веру.

Простите, пожалуйста, что отняла Ваше время».

Он прикрыл глаза рукой и напрягся, вызывая облик женщины, протянувшей ему сложенный пополам лист из клетчатого блокнота. А до этого долго писавшей, сидя за столиком у стены. Он и обратил на нее внимание, потому что она что-то деловито писала ручкой — писала, а не семенила пальцами по клавиатуре ноутбука, не тюкала по экрану планшета. Мог ли он и на секунду помыслить, что она пишет ему!.. А потом вдруг над ухом: «Это вам». Он поднял взгляд, взял сложенный пополам лист машинально, хоть и от непонимания заторможенно, и она шагнула на эскалатор.

На ней было темное, темно-синее или черное, в белый горох платье. Довольно длинное. И волосы скорее длинные, распущенные. Вот все, что он успел заметить.

Он нисколько не сомневался в искренности ее намерений. Как и в ее вменяемости, кстати. В этом и была беда. Да, она очевидно отдает себе полный отчет, действуя с поднятым забралом, просто либо фантастически самонадеянна, либо в отчаянье — и то, и другое встречается при абсолютно здоровой психике. Но может быть третий вариант: непуганая доверчивость, какая-то дистиллированная чистота, даже раздражающая, потому что обязывающая.

Обязательства по отношению к другой женщине. Это очень важно.

Если Вы одиноки, то есть свободны. Он, к стыду своему, испытывал сейчас что-то похожее на злость, потому что она фактически загнала его в угол. Он ведь и впрямь как раз теперь был свободен, во всяком случае, мог считать себя свободным, буквально с позавчера, с воскресенья, когда ему почти без обиняков заявили, что ее сын для нее на первом месте и так будет всегда. Наконец-то без обиняков, ну, или почти. Собственно, уже вскоре после того, как он стал с ней встречаться, больше года назад, пришла догадка, что ей просто нужен мужчина и он, так сказать, взят на эту должность. Что он заполняет некую не очень даже широкую брешь, между тем как потребность в человеческом общении, в чувствах и тому подобном, удовлетворяется за счет сына, матери, подруг. Догадка быстро перешла в осознание, но долгое время его такой расклад скорее устраивал. Только позже, когда они встречались уже месяца три, дало себя знать самолюбие, или даже не одно лишь самолюбие, но что именно, он до сих пор не определил. Ему хотелось бы чего-то большего от нее, от их связи. Однако уж точно не «классического» брака, не совместной жизни в перспективе долгих лет. А между тем та, которая адресовала ему это письмо, говорит о браке, значит он ей, а она ему, и они друг другу не подходят. Каким бы добрым и скромным он ни показался. Добрым и скромным. То бишь тем, что в другой системе координат именуется «рохля», «овца». В переводе на язык среднестатистической женщины (каковой она, надо полагать, не является) добрый и скромный звучало бы как щедрый и покладистый.

Если хотите изменить свою жизнь. Допустим, хочет, правда, не с бухты-барахты, не сегодня до вечера и вообще, возможно, не так, как она имеет в виду.

Если я Вам понравилась. Лица он не запомнил. Явно моложе его, волосы вроде светлые.

Он чувствовал себя загнанным в угол. Она обозначила три условия, назвала три пункта и у каждого вправе поставить галочку. И это злило его, и за злость было стыдно.

Он был в ловушке. По заданным ею правилам спуститься на эскалаторе вниз и подойти к ней означает принять ее предложение. Игнорирование означает отказ. Не совсем честная игра, потому что он не хуже ее или она не хуже его понимает, что игнорирование в этой ситуации оскорбительно, унизительно. Если он не подойдет к ней, она, вероятнее всего, решит, что он принял ее за безумную, не поверил в ее искренность, не дочитал письма, порвал его сразу. Он должен подойти и объясниться. Сказать, что он верит, оценил, но пока не готов. Пусть она не принимает на свой счет — просто он еще не готов.

Но подойти — согласно ее правилам — значит принять приглашение к знакомству!..

Но не подойти нельзя. Она рискнула. Она, не исключено, отважилась на что-то, чего не простит себе, если он примет ее правила безоговорочно. Она, очень даже может статься, уже себя ненавидит. Но она там стоит, у гардероба. И ждет. Это ясно как Божий день.

До 16.30. Он взглянул на наручные часы — у него всего пятнадцать минут, чуть меньше пятнадцати.

Нет, все зависит от того, как подойти. А вдруг она, завидя его, побежит навстречу с улыбкой. А потом разрыдается — почему не быть и такому?.. Тогда получится еще хуже. В конце концов, правила задала она. Она все предусмотрела и настроилась на принятие отказа.

Стоя на эскалаторе, он успел подумать о том, что мальчик этой осенью пойдет в первый класс и очень скоро у него появятся друзья-ровесники, от матери он отдалится и она неизбежно почувствует себя одинокой. Да, ступая с эскалатора на пол, он признался себе, что почти целый год тщетно ждал, когда же она почувствует себя одинокой.

Но что-то подсказывало, что и в этом случае она скорее заведет кого-то нового, чем развернется к нему.



РУКИ НИКОЛАЯ


Да. Именно то, что вы подумали. Сиделкой.

То есть в трудовой книжке написано «работник патронажной службы», так он и отвечает, когда спрашивают. А если просят разъяснить — просят, надо сказать, часто, — говорит, что работает в системе ухода за лежачими больными. Фактически он сиделка, приходящая на дом сиделка, ну кто же виноват, что не просто формы мужского рода нет, но ее и не образуешь (улыбка)!..

Вот уже десять лет, а до этого — в полиции. Он ушел оттуда, уволился, потому что в какой-то момент стало нестерпимо: не его атмосфера, все не его… В Академию МВД поступил, считай, случайно и доучился только потому, что не доучиться было нельзя, хотя мысль перевестись посещала на каждом курсе. Он надеялся, что освоится, но каждый день себя переламывать?.. И все видели, что он тут чужой, и сам он видел. Продержался шесть лет. А потом все равно ушел — просто не мог больше.

Так совпало, что именно в тот год, когда он уволился из полиции, у отца случился инсульт. Наняли сиделку, потому что мать не справлялась — она ведь еще работала, а он как раз ушел в свободное плавание и полностью располагал своим временем, поэтому сразу включился, помогал сиделке насколько мог и умел. Ну а поскольку не умел ничего, стал приглядываться, и та женщина обучила его понемногу базовым вещам: колоть, правильно переворачивать… Отец восстанавливался медленно, поиски работы тоже затянулись, так что вскоре платить сиделке стало накладно… И он все взял на себя. И тут обнаружилось, что ему это дело ничуть не в тягость, и даже больше того. Он словно что-то узнал о себе, что было при нем всегда. В детстве он особо не рвался о ком-то заботиться, младших братьев-сестер не было, питомцев не заводили из-за аллергии у матери, а тут он вдруг открыл, даже так: его руки открыли заботу как что-то самое для них естественное. Ни брезгливости, ни скуки, ни напряжения. Здесь он себя не переламывает. Спокойно. Легко. Вдобавок, отец говорил, что у него легкая рука. Через некоторое время слег дедушка бывшей одноклассницы, и он, вдруг, почти неожиданно для себя, вызвался к нему ездить. И опять дело шло, да и им были довольны. В общем, он окончил медицинские курсы, получил сертификат и стал искать клиентов.

Поначалу, конечно, был страх, ну или опасения, что его пол будет отталкивать, настораживать, что слишком это непривычно для обывателя — мужчина-сиделка, а оказалось, ниша востребована и почти пустует. Он не ожидал такого спроса на мужчину в этой сфере услуг, теперь даже приходится отказываться от предложений, чтобы оставалось хоть немного свободного времени. Решив сделать уход за парализованными своей профессией, он даже не предполагал, насколько необходим. Во-первых, физическая сила приветствуется: иной раз человек грузный, да и спустить по лестнице и поднять коляску — мало кому ведь нравится сидеть в четырех стенах, не говоря уж о каких-то экстренных ситуациях. Во-вторых, если интеллект сохранный и возраст не пожилой — например, его отцу, когда того обездвижило, не было семидесяти, — в общем, когда человеку еще не плевать и все произошло внезапно, то женщина, чужая, а тем более если молодая… Перешагнуть через стыд и самолюбие стоит огромных душевных затрат, зачем они, когда и так боль и неизвестность?.. Наконец, «говорящим» порой хочется поговорить на мужские темы, общение — не пустяк, а тонкость с его клиентами заключается в том, что они обычно окружены женщинами, даже если у человека, допустим, сыновья… Кстати, слово «сиделка» он с клиентами и их родными вообще не употребляет, он — помощник. Суть не меняется, но все же комфортнее и им, и ему. Сам додумался, вернее, так называл его отец, пока лежал. Теперь, слава Богу, практически такой же, как до инсульта.

Чем клиент моложе — увы, случай нередкий, бывают совсем молодые ребята, — тем больше отдачи и меньше ощущения рутины, но и меньше вероятности, что вскоре клиент не перестанет быть только клиентом. Со своим на сегодняшний день лучшим другом он познакомился после того, как этого тогда тридцатилетнего парня — авария — парализовало ниже шеи. Так вот, примерно спустя год пришло осознание, что он больше не может брать с него деньги, и он передал его другой сиделке, кстати, более опытной, вообще одной из лучших, кого он знал, а сам продолжал ходить и помогать уже так. Два года назад его друг женился.

Существует стереотип, что «нормальный» в известном смысле мужчина на такую работу не пойдет, да у него и не будет получаться. Не только клиенты — родители в какой-то момент готовы были поверить и даже принять, что он гей, но он догадался и поговорил с ними, объяснил, что просто… Что дело в другом…

Он осекся и опустил глаза.

Она мысленно произнесла за его родителей: когда же?.. Когда он обзаведется семьей. Когда подарит им внуков.

Благодаря этой заминке ее взгляд упал на его руки, лежащие перед нею так, как они сами ложатся у собеседников за столиком, когда это первая или вторая встреча, — пальцы соединены в замок, но замок ослабленный. Обнаженные по локоть, очень белые, полноватые, как он сам, руки Николая словно высветились. Ей не хватало знаний, чтобы представить их в деле, представить их руками сиделки, но эти руки говорили ей, что могут многое и лишь одного не могут — причинить боль, намеренно ли, ненароком. Руки Николая были созданы для того, чтобы не причинять боль, но именно поэтому она видела их лежащими вот так же, как сейчас перед ней, на столе в полицейском участке, и выше — короткие рукава светло-сиреневой рубашки, форменной для офицеров полиции летом. Она представляла себе его в этой рубашке, как в нынешней, палевой, у той точно так же слегка топорщились бы пуговицы, подчеркивая живот, впрочем, скрываемый столешницей.

Ей откуда-то было известно, что полицейский как раз и должен быть таким, с падающими на лоб прядями, которые кажутся соломенными, хотя волосы всего только русые, не блондинистые. С лоснящейся кожей закругленного носа и тоже скорее круглыми, серо-голубыми глазами. С незагорелыми, почти безволосыми, мягкими руками. Именно таким, полноватым и не способным повысить голос. Именно таким, который непременно уйдет из полиции и станет сиделкой. Худшим полицейским из возможных и потому истинным.

И как только руки Николая сказали все это, она увидела, насколько ей хочется, чтобы они прикоснулись к ней, и сразу же, вдогонку, насколько ее желание абсурдно и неисполнимо, постыдно и смехотворно. Эти руки могли многое, но не могли того, чего она сейчас хотела. Хотела с первой же секунды, как его увидела, еще не открыв этого в себе — еще не открыв о себе главного.




 
Яндекс.Метрика