Александр
Чанцев — литературовед-японист, критик,
эссеист-культуролог. Родился в 1978 году
в Москве. Окончил Институт стран Азии
и Африки МГУ. Кандидат филологических
наук, специалист по эстетике Юкио Мисимы.
Печатался в журналах «Новое литературное
обозрение», «Новый мир», «Октябрь»,
«Вопросы литературы», «Неприкосновенный
запас». Лауреат Международного
литературного Волошинского конкурса
в номинации «критика» (2008) и премии
журнала «Новый мир» за литературно-критические
публикации 2007 — 2011 годов.
Александр
Чанцев
*
ШАТОБРИАН — МОГИЛА, РАЗВЕРСТАЯ В БУДУЩЕЕ
Споры
о том, кого числить предвестниками и
соратниками постмодернизма, является
ли «Жизнь и мнения Тристрама Шенди,
джентльмена» Лоуренса Стерна первым
предпостмодернистским романом (еще и
с элементами «потока сознания»), не
утихают и после того, как многие из
споривших потоптались в очереди бросить
горсть земли на могилу с пустым гробом
По Мо. Но «есть могилы, которые вечно
остаются разверстыми» — Франсуа Рене
де Шатобриан (1768 — 1848) в своих «Замогильных
записках» предвидел и подобное развитие
событий.
Да, можно возразить,
что в книге объемом в 2784 страниц
(галлимаровская серия «Библиотека
Плеяды»)
можно найти все. Но практически все и в
любых аранжировках можно обнаружить и
в отечественном, сильно сокращенном
переводе
— всего 736 страниц, весом 945 гр. (спасибо
всезнающему «Озону», манеры которого
иногда напоминают рыночного торговца
— состояние хорошее, обложка такая-то,
доставим завтра, скидочку дадим).
Цитата для
библиофильской викторины — кто это
высказался про космополитизм,
мультикультурность и европейский
миграционный кризис?
Было сказано, что
город, все обитатели которого будут
равно наделены и имуществом и
образованностью, явит взглядам Божества
картину, превосходящую ту, какую являли
города наших отцов. Нынче всеми овладело
безумие: люди жаждут привести народы к
единообразию и превратить род человеческий
в одного-единственного человека; пусть
так, но, приобретая всеобщие свойства,
не утратят ли люди целую череду частных
чувств? Прощай, тихий домашний очаг;
прощай, прелесть жизни семейственной;
среди всех этих белокожих, желтокожих,
чернокожих созданий, нареченных вашими
соотечественниками, вы не найдете брата,
которому сможете броситься на шею.
Неужто не было ничего хорошего в прежней
жизни, в том маленьком клочке земли,
который вы видели из обрамленного плющом
окна? За горизонтом вы угадывали неведомые
страны, о которых вам рассказывала
перелетная птица, единственный путник,
какого вы встретили по осени.
Можно попробовать
«запостить» с вопросом об авторстве и
получить Дугина, Уэльбека, Доминика
Веннера или еще кого-нибудь «более
махрового, более одиозного» («Василий
Розанов глазами эксцентрика» В. Ерофеева
и есть подобный «Что? Где? Когда?» с
атрибуцией неизвестного автора).
Или вот.
В Новом Свете я
встречаюсь с Вашингтоном; я удаляюсь в
леса; уцелев при кораблекрушении, я
ступаю на берег родной Бретани. Меня
ждут тяготы солдата, нищета эмигранта.
Во Францию я возвращаюсь автором «Гения
христианства». В изменившемся обществе
я нахожу новых друзей и теряю старых.
Бонапарт встает на моем пути с окровавленным
телом герцога Энгиенского и останавливает
меня; я также останавливаюсь в своем
рассказе и провожаю великого человека
от его колыбели на Корсике до его могилы
на острове Святой Елены. Я участвую в
Реставрации и вижу ее конец. Таким
образом, мне были ведомы и общественная
и частная жизнь. Я четырежды плавал по
морям; я двигался вслед за солнцем на
Востоке, бродил среди развалин Мемфиса,
Карфагена, Спарты и Афин; я молился на
могиле святого Петра и поклонялся
Господу на Голгофе. <…> Из французских
авторов моего поколения я едва ли не
единственный, кто похож на свои
произведения: путешественник, солдат,
публицист, министр, я воспевал леса в
лесах, живописал Океан на корабле,
рассказывал о сражениях в военных
лагерях, познал изгнание в изгнании,
изучал властителей при дворе, политику
в должности, а законы в собраниях.
Тут чуть-чуть
подрихтовать евроремонтом осовременивания
и — легко выдать за вечно автобиографического
Лимонова, подпишется и Прилепин, в
последнем романе
живописующий свою войну, свои поездки
по Европе и ужин с Эмиром Кустурицей и
Моникой Беллуччи.
А уж совсем — после
весьма заинтересованного описания
путешествия о штатах и достойного
мемуара о встрече с Дж. Вашингтоном —
радикальное, в духе того, что «не следует
искать в Соединенных Штатах того, что
отличает человека от других тварей,
того, что сообщает ему бессмертие и
украшает его жизнь: вопреки стараниям
множества преподавателей, трудящихся
в бесчисленных учебных заведениях,
словесность новой республике неведома.
Американцы заменили умственную
деятельность практической; не вменяйте
им в вину их равнодушие к искусствам:
не до того им было»? Михаил Задорнов мог
бы такое со сцены в поздние годы сказать.
Опять же найти у
старинного автора цитату про современность
— игры еще 1-2 курсов.
Тем более что Шатобриана с его взглядами
для критики современности привлекать
просто милое дело. «Нашествие варваров
сменилось нашествием идей; современная
разложившаяся цивилизация гибнет по
своей вине; жидкость, содержавшаяся в
сосуде, не излилась в другую чашу, ибо
самый этот сосуд разбился» — привет
Чорану, еще Кутзее, передающим привет
Кавафису. «Демократия затопляет их; они
поднимаются все выше и выше, с первого
этажа под самую крышу своего дворца,
откуда выбросятся через слуховые оконца,
надеясь спастись вплавь. <…> Что
касается старой Европы, то жизнь ее
кончена. Больше ли надежд у молодой
Европы? Современный мир, мир, лишившийся
власти, данной от Бога, похоже, находится
меж двух невозможностей: невозможностью
прошлого и невозможностью будущего» —
это уже очевидно традиционалистская
линия, идущая от Генона и Эволы ко всем,
кто к ним пожелал потом обратиться, плюс
мизантропический скепсис Чорана, плюс
высокая меланхолия Юнгера, плюс пафос
католического возрождения.
Но — закончим с
воззрениями Шатобриана в двух абзацах,
да (никогда не) простит он — и со взглядами
у него все гораздо тоньше, кстати. Тот
же, например, Жозеф де Местр в «Рассуждениях
о Франции» и других книгах гораздо более
скорбит об утрате «истинно католических
ценностей», больше делает для их
возрождения — поэтому те же традиционалисты
почти однозначно голосуют за него в
качестве истинного предшественника
правых. А вот со старым лисом Шатобрианом
сложнее. Он, рыцарь и джентльмен, не
устает повторять, что служит старому —
тем королям, что свергнуты, тем политикам
и друзьям, что в опале и на плахе, старому
христианскому Богу. Но — ортодоксальности
у него все же не обнаружить. Есть гибкость
(модное flexibility), трезвый скепсис и горькая
вера в одно.
Христианство,
неколебимое в своих догматах, подвижно
в своей мудрости; перемены в нем объемлют
перемены всемирные. Когда оно достигнет
наивысшей точки, мрак рассеется; свобода,
распятая на кресте вместе с Мессией,
вместе с ним сойдет с креста; она вручит
народам тот новый завет, что был составлен
в их пользу и поныне не вступил в силу.
Правительства уйдут, нравственное зло
исчезнет, оправдание человека возвестит
конец эпохи смерти и гнета — плода
грехопадения. Когда же наступит этот
долгожданный день? Когда в обществе
вновь восторжествует животворящий
принцип, чье действие покрыто тайной?
Никто не может этого сказать; невозможно
исчислить силу сопротивления страстей.
Смерть не раз поразит род человеческий,
не раз прольет молчание на события, —
так снег, выпавший ночью, заглушает
скрип колес. Народы не растут так быстро,
как отдельные люди, из которых они
состоят, и не исчезают так стремительно.
Сколько приходится ждать одного-единственного
свершения!
Мне же действительно
кажется, что гораздо интереснее не
взгляды Шатобриана, но то, как он их
подает, вся обертка: стиль, композиция
и даже писательская стратегия.
А оная занимает
достойное место в синклите
литературно-исторических анекдотов.
Свои финальные, обличительно-исповедальные
«Записки» Шатобриан намеревался издать
изрядно после смерти. Он и могилу себя
загодя купил (французов он жаловал не
сильно, немцев, впрочем, костил тоже —
возможно, ему бы понравились японские
control freaks), то есть — за заслугу перед
местной администрацией получил. А право
на издание книги после заселения оной
могилы пристроил издателю — за гонорар
и пожизненную ренту. Но долги и другие
издатели подвели — пришлось печатать
частями в газете не первой свежести.
«Заложил собственную могилу». Но и тут
Шатобриан обхитрил всех, защищая свое
авторское право, — он переписывал уже
вышедшие части, обещая «всю правду»
только post mortem.
Отсюда главам
предшествуют двойные надписи «Париж,
14 апреля 1846 года» и — «Просмотрено 28
июля 1846 года». Настоящая work in progress
отсылает к временной многослойности
книги. Милая всем постструктуралистам
деконструкция и опоязовское остраннение.
«Память моя беспрестанно противопоставляет
мои странствия моим странствиям, горы
горам, реки рекам, леса лесам, и жизнь
моя разрушает мою жизнь», — вспоминая
реку во Франции и Италии, он отмечает
(Прусту далеко!), как при этом вспоминал
реки в Америке. Итого уже три времени
плюс «просмотрено» — четыре. «В лесах
Америки я не раз вспоминал на закате
комбургские леса: мои воспоминания
перекликаются одно с другим» — плюсуем
еще и прием «обнажение приема». Структура
уже далеко отошла от ностальгирования
романтиков и дышит в затылок
постмодернистским играм с темпоральным,
понимаешь ли, дискурсом.
Если еще не хватает
«цветущей сложности» (термин, кстати,
еще одного «махрового и одиозного» —
К. Леонтьева), то преломленный временной
сеткой нарратив подается с различнейшими
интонациями-настроениями: будто для
фотографии перед постингом фильтры
скролишь. Куртуазный и сентиментальный,
саркастичнейший и законченный пессимист,
Шатобриан с элегического мемуара
перескакивает на грозный политический
памфлет, альковный подвиг тут же занижает
констатацией de vanitate mundi et fuga saeculi
в духе Паскаля-Экклезиаста, похвальбу
о политических и личных достоинствах
«отбивает» перечнем своих пороков и
констатацией стоической скромности.
Возможно, именно
структура на самом-то деле фраппировала
своей нарочитой непривычностью
современников, не желавших скрывать
свое раздражение от личности Шатобриана,
ее подачи и вообще интенций этой книги.
Ведь против сонма (и русских там множество)
его поклонников — веские голоса: Жорж
Санд и Кюстин (будто не «язва» сам!)
бранили Шатобриана за отсутствие сердца
и морали.
Сам же Шатобриан из
коллег-писателей (про политические
битвы — отдельная тема, он почти в лицо
критиковал благоволившего к нему
несмотря на противоположные взгляды
Наполеона, а вот буквально одна из
характеристик Талейрана — «ленивый и
невежественный, беспутный по натуре и
легкомысленный по духу») больше всего
сводит счеты с Вольтером и — Руссо.
Понятно, конечно. Писатель, мыслитель
и публичная фигура, которую Шатобриан
готов признать примерно равной собственной
и — прямой конкурент с его «Исповедью».
Тут Шатобриан даже сдерживает ехидство,
лишь скупо и метко перечисляя пороки
Руссо-человека, перешедшие к Руссо-писателю
(пишет о своих кражах, интрижках, онанизме
и гомосексуальном в автобиографии). И
очень интересно следить за тем, как оба
камуфлируют свои интенции. Руссо говорит,
что его книга де — индивидуальный
вариант «книги судеб», полный и
беспристрастный отчет, хоть сейчас на
Страшном суде при входе готов предъявить.
Шатобриан же хитрее — тоже, дескать,
ничего не скрывал, судить читателю, при
этом плохое особо не выпячивал (вредно
о вредном читать), просто сохраниться
в тексте в веках хочет.
И миролюбиво резюмирует: «Впрочем,
ошибочно полагать, будто революции,
великие несчастья, знаменитые стихийные
бедствия — единственная летопись нашей
природы: каждый из нас поодиночке
созидает цепь всеобщей истории, и из
этих-то отдельных жизней и складывается
мир человеческий, как он предстает пред
очами Господа».
Ради «Да если этак
и государю придется, то скажите и
государю, что вот, мол, ваше императорское
величество, в таком-то городе живет Петр
Иванович Бобчинский» городить тысячу
страниц — возможно, конечно. Но, опять
же, структура говорит о том, что намерения
похоронили первоначальный замысел, то
есть — замысел превзошел, вырвался на
волю, зашкалил вообще в стратосферные
дали. (Хотя не стоит думать, что у
Шатобриана просто так удачно «получилось»
— еще по поводу небольшого «Атала» он
писал, что «боролся с принципами старой
литературы и философии, прибегнув уже
не к роману, но к рассуждениям и фактам».)
Книга Шатобриана, в принципе, открыта
любым интерпретациям и прочтениям
(вспомним образ разверстой могилы).
Читающиеся и сейчас на одном дыхании
(только завидовать современникам, для
кого они по актуальности были равны
посту в Фейсбуке) «Былое и думы» тут
воистину «отдыхают» — в «Замогильных
записках» мы находим мини-ЖЗЛ Наполеона
в пару сотен страниц и эпитафию погибшему
другу, нежные детские воспоминания и
рецензию на рецензию, перепечатку (а
ведь это не случай Дюма-старшего или
Дмитрия Быкова, которым платили за
«количество знаков»!) своих печатных и
устных выступлений и философские
максимы,
романтические пейзажи и тюремные
хроники,
похвальбу о своих писательских,
политических и личных победах а-ля
Лимонов, ботанику имени Юнгера («мои
осенние радости» от деревцев в саду),
японскую ваби-саби созерцательность
(«я был человеком и не был им; я становился
облаком, ветром, шорохом»), травелоги
странноведческо-политические в духе
Гончарова или литературно-культурологические,
в духе уже Чатвина…
И это не говоря о
том, что мемуары Шатобриан — это далеко
не классические воспоминания, но
свойственные самому новейшему времени
полная вовлеченность, настоящая
иммерсивность, «человек в истории» и
«мой XIX век» (так же, кстати, плотно
присутствует в своем художественном
тексте посторонний ему — в традиционном
для тех лет нарративе — автор в «Тристраме
Шенди»).
Уже много раз не
терпелось сказать, что подобный палимпсест
легче встретить даже не в постмодернизме,
а в постмодернистских пастишах, оммажах
и прочих играх и стебах над
интертекстуальностью, но взглянем все
же, как это у Шатобриана работает.
«Большая часть моих
чувств покоится на дне моей души либо
высказана в моих сочинениях устами
вымышленных героев. Ныне, все еще скорбя
о моих химерах, хотя и не преследуя их
более, я хочу подняться вверх по течению
моих лучших лет: эти „Записки” станут
храмом смерти, воздвигнутым при свете
моей памяти», — провозглашено в самом
начале книги. Вполне, казалось бы,
романтический зачин — разочарование,
сплин, отвращение к миру посюстороннему.
Но — это даже не постромантизм, а —
дальше и позже. Ибо даже не обязательно
прочесть потом фразы и фразочки в духе
Чорана (публика — ничтожества, люди —
не более чем изъян, а уйти из жизни, если
уж угораздило родиться, лучше как можно
раньше, «утром, по холодку»)
и Селина («падеж венценосного скота»),
но — просто вслушаться в эту шатобриановскую
интонацию «беспричинного отчаяния» и
«меланхолического сладострастия».
Интонация тотального скепсиса и
разочарования, которую европейцам в
полной мере суждено было п(р)очувствовать
после окончания Первой мировой войны,
знаменовавшего крах всех прежних идеалов
и возвестившего возможность тотальной
антирациональности и дегуманизации
отдельно взятого континента, да и всего
земного шара. Это даже не разочарование
(предполагающее, как и у романтиков,
наличие какого-то идеала, как и атеизм
дефолтно признает Бога, с которым
сражается), а то, что после, в ситуации
не отсутствия смысла, а его, как у Беккета,
невозможности. Где-то здесь, устав лить
слезы, метать «признания и проклятия»
(Чоран), люди решили забыться глуповатым
постмодернистским смехом.
Постмодернизм же
после десятилетий беспроблемного и
почти единоличного владычества надоел
даже самому себе и стал, возможно, одной
из причин популярности нон-фикшна —
честные сведения и возможность эрудиции
вместо сложносочиненной химеричности
(химера — одно из самых частотных слов
у Шатобриана). Но на смену ему пришел,
как мне давно уже кажется, буквально в
последние годы новый жанр — одновременно
преодолевающий тотальную постмодернистскую
эклектику и апеллирующий к ней, но с
принципиально иных позиций. Так сделаны
— вернее, все же написаны — последние
книги поминавшегося уже не раз Лимонова
вроде «„Император” и другие мнения».
Да, в последнее время фикшн и нон-фикшн
мигрируют, смешиваются в странные
коктейли. И, да, Лимонов, хоть и выстраивает
свою книгу по алфавиту, словарным статьям
энциклопедии не Брокгауза и Эфрона, но
имени Лимонова, сами тексты чаще всего
— из его «Живого журнала» (заметки о
заметках — синонимично воспоминаниям
о воспоминаниях Шатобриана). Однако же
все это — короткие эссе в пару страниц,
зарисовки, почти афоризмы иногда — было
еще в «Дневнике неудачника», одной из
лучших книг Лимонова, задолго до того,
как девственная русская литература
узнала о возможностях захода фикшна в
нон-фикшн и обратно, прочла Зебальда и
стала заниматься его импортозамещением
в виде «Памяти памяти» М. Степановой. И
уж очень задолго до тени зачатия «ЖЖ»
— поэтому веришь, когда Лимонов
утверждает: «Мои проекты не фантастические,
они должны быть реализованы сейчас,
просто я живу на 25 лет (как минимум)
впереди вас, червей!» Этот сплав мемуаров
и эссе, политических прожектов и отчета
о знаковых событиях, дневника и романа
— то, как литература еще может
функционировать, когда она уже почти
умерла, а сил и желания провозглашать
манифесты о нарождении какого-либо
нового течения нет. Шатобриан писал уже
так — не зря позиционируя свою книгу
из разверстой могилы в далекое будущее.