*
РЕЛЬЕФ ПРОГОВОРЕННОЙ
БОЛИ
Оксана
Васякина, Екатерина Писарева. Ветер
ярости. Предисловие Елены Фанайловой.
М., «АСТ», 2019, 176 стр. (Женский голос).
Книга
Оксаны Васякиной «Ветер ярости» имеет
весьма рискованный формат — самостоятельные
поэтические тексты/циклы, перемежающиеся
диалогом о времени и обстоятельствах
их создания и жизни поэтессы вообще.
Автор вопросов, подобранных с особой
тщательностью и внутренней логикой, —
культурный обозреватель Екатерина
Писарева.
У тех, кто знаком с
поэзией Васякиной, до прочтения книги
вполне может возникнуть вопрос, насколько
целесообразно сопровождать самостоятельные
произведения авторскими или иными
высказываниями. Во-первых, обычно это
разряжает собственно текстовое
напряжение, во-вторых, лишает каждую
отдельную вещь определенной доли
целостности, делая ее частью некоего
контекста. Однако «Ветер ярости»,
пожалуй, редкий пример удачного
взаимодействия двух стилей речи,
художественного и публицистического,
и даже их эпизодического срастания в
один — через прозаические фрагменты,
в которые разворачиваются отдельные
реплики разговора, получающие собственные
заглавия. Эти заглавия совпадают с
названиями поэтических циклов (например,
«Кузьминки», «Эти люди не знали моего
отца», «Ветер ярости»), что усиливает
связь между элементами книги, превращая
их по воле или помимо воли автора в
разные регистры говорения об одном. Вот
пример такой границы-шва:
Я писала
этот цикл, когда ездила из дома на работу
и обратно, или когда сидела в столовой
«Грабли» на обеде, мне кажется, если
внимательно читать, можно услышать ритм
шагов. Основная часть текстов была
написана по дороге от метро «Тверская»
к Электротеатру в заметках на смартфоне.
ЭТИ ЛЮДИ
НЕ ЗНАЛИ МОЕГО ОТЦА
это
стихотворение
поймут
только те, кто имеет отношение к актуальной
поэзии,
сказать
вернее, к тому ее сегменту,
который
представляет поэтесса Лида Юсупова
и еще
около пятидесяти поэтов и поэтесс,
чьи
книжки продаются в
независимом
книжном магазине
Порядок
Слов в фойе Электротеатра.
Если книгу не читать,
а слушать через приложение, озвучивающее
текстовые файлы, подобные границы не
всегда улавливаются. Поэтический текст
воспринимается как своего рода апогей
той или иной истории — о работе в
Электротеатре, о семье, о травматическом
опыте — не по динамике сюжета, а по
степени отклика на эмоциональный запрос
читателя. Пожалуй, в этом и состоит
основное различие поэтических и
прозаических фрагментов книги: по всем
остальным критериям, отделяющим один
род литературы от другого, они поразительно
схожи.
Рассмотрим эти
сходства. Первое — мера повествовательности,
сопоставимая в обоих типах речи. Изложение
событий и там, и там перемежается,
во-первых, рефлексией над самим процессом
письма и жизнью в целом, во-вторых —
описанием повторяющихся действий, с
применением популярного сейчас приема
— затемненного и подвижного родового
статуса. Нередко Васякина прибегает и
к декларации: «но я знаю что это не так
/ СПИД существует а борьба нет» или
«двадцать три / вся власть принадлежит
мужчинам / двадцать два». Комбинация
этих модусов говорения дает широкий
спектр непохожих современных поэтик,
однако у большинства авторов (например,
у Фанайловой, которой наследует ранняя
Васякина, у важного для нее Сваровского
и других) переходы от повествования к
описанию, от описания к лирической
медитации размыты, дискурсы пронизывают
друг друга и брезжат один сквозь другой.
У сегодняшней Васякиной, существенно
отличающейся от автора «Женской прозы»,
они сополагаются, контрастно сменяясь.
Получается переход с крика на шепот, с
шепота на захлебывающуюся или скандирующую
речь, а не многоголосье запертых в
темноте одного сознания рассказчиков:
мы не
можем предотвратить
мы не
можем ответить насилием
мы вообще
ничего не можем
мы глядим
в оцепенении
и ждем
когда
Н. училась в 5-м классе мальчики из класса
и
параллели на переменах поджидали в
темном
коридоре
девочек
Второе сходство
прозаических и поэтических фрагментов
— стремление к минимальной дистанции
между лирическим субъектом и биографическим
автором. Это объясняет многие особенности
поэтики Васякиной, не дающие спутать
ее голос ни с каким другим. Таким образом,
биографичность этих текстов — совсем
не то же (а скорее скрытая методологическая
противоположность тому), что делают в
однотипных авторефлексиях многие
лирические поэты, чье «я» лишается
свойств тем больше, чем больше
артикулируется. Как собственно поэма
«Ветер ярости», так и книга целиком
кричит, шепчет, стонет — повествует —
множество подобных историй, со своими
хлебными крошками в пруду, своими
дальнобойными грузовиками и своей
почерневшей кровью. И чем больше этих
деталей, слепков памяти, тем подробнее
открывается перед нами окаменевший
рельеф непроговоренной боли многих и
многих. «Я» в случае этой книги — тело,
текст — тело, принявшее удар самых
острых проблем современности и погибшее,
но благодаря этому оказавшееся
свидетельством. А свидетельство есть
декларация. Символическая смерть —
получение права на нее взамен утраченной
способности к активному личному действию.
вырастут
новые груди
вырастут
новые губы
волосы
вырастут новые
груди
черные зубы черные
волосы
черные вырастут
новые
черные от ярости
«Я» в прозаических
отрывках и в ответах на вопросы интервью
столь же откровенно, внимательно к
мелочам и бескомпромиссно, сколь и в
поэтических текстах. Оно создает
«автоперспективу», разворачивает перед
нами внутреннее пространство, болевые
точки которого становятся месторождениями
поэзии. В этом смысле книга-разговор и
книга-монолог — наиболее органичная
форма воплощения авторского концепта
себя-женщины и, пожалуй, единственная
возможность вывести его на заданный
поэтическими текстами уровень осмысления
— «почти всего о Еве», как метко выразилась
автор предисловия Елена Фанайлова. И
это «почти все» никогда не будет всем.
Третье важнейшее
сходство прозаических и поэтических
текстов книги менее очевидно, так как
именно последние являются местами ее
силы. Однако авторский почерк, авторский
способ построения высказывания идентичен
в обоих случаях. У наиболее «развившихся»,
самостоятельных прозаических частей
та же композиция, что и у отдельных
верлибров: установление времени и места
событий, далее их переживание (после
описания происшедшего, или просто
упоминания, или вообще без контекста).
Причем законченные микроистории более
характерны для поэтических текстов,
где они становятся единицами более
сложного — символического порядка
благодаря способности поэзии постфактум
придавать переносное значение любым
случайным элементам, на месте которых
легко могли бы оказаться другие, и тем
самым так же постфактум утверждать их
незаменимость.
Лишенная этой
способности проза всецело отсылает к
следующим за ней поэмам/циклам, но иногда
забывается и находит точку опоры в себе,
обретая собственную завершенность. Что
интересно, зачастую так происходит
именно внутри диалога. Вопросы Екатерины
Писаревой становятся «направляющими»
сюжета, а реплики Васякиной напрямую
не предваряют конкретный текст. По
такому типу (вопрос-ответ) строится
много повествований, однако же в данном
случае, не будучи приемом, диалог
оказывается естественным двигателем
интриги, восприятие которой обеими
участницами в равной степени формирует
сюжет. Так происходит, например, в
рассказе о казахской шаманке, который
стоило бы привести полностью, чтобы
увидеть, как происходит рождение истории,
однако в силу формата ограничимся лишь
цитатой:
— Ты
же была не единственная ее гостья?
— Там
была куча людей, которые приезжают
работать, читать Коран. Это такое
своеобразное направление ислама (они
называют его суфийским), очень старое,
первобытное, с жертвоприношениями. И
апа тебе сразу дает местное имя, и ты
сразу начинаешь встраиваться в эту
систему…
Но в основном
прозаические части-реплики более
описательны и, соответственно, менее
сюжетны, чем поэтические. Или, реже,
представляют собой только историю и
(иногда) эмоции по ее поводу, не имеющие
общечеловеческого / общеженского
статуса. Это заметно в случаях, когда
одно и то же событие фигурирует и там,
и там, как, например, столкновение с
реакцией случайной читательницы на
стихи Лиды Юсуповой. Сравним:
Так
красивая девушка в белоснежной блузке
смеется над стихами Лиды Юсуповой, а я
не могу взорвать театр, потому что мой
тротил — он из мира болезней и борьбы
за жизнь, мой тротил здесь не работает,
он просто игрушечка, бутафория.
И:
<…>
красивая
красивая красивая женщина
в самом
центре столицы
в модном
современном театре
прыскала
смехом над маленькой страшной книжечкой
в руках
<…>
а потом
нечаянно встретилась со мной
взглядом
На этом примере
видна вспомогательная, добавочная роль
прозаического рассказа по отношению к
собственно высказыванию, происходящему
в поэтическом тексте. Проза дает
возможность Васякиной напрямую, пусть
и метафорически («тротил»), высказаться
о пережитых ею в тот момент эмоциях,
превратив само частное событие в
обобщающий пример человеческой
дискоммуникации, тогда как подробное
изложение происшедшего в поэтической
форме превращается в психологическую
мини-новеллу, где о чувствах персонажей
говорят внешние микрособытия:
я отдавала
сдачу
и уронила
монетку 50 копеек
она
сказала ничего
но я
начала искать монетку на полу
Очевидно, проза и
поэзия меняются здесь своими исконными
ролями. Первая все больше занимает поле
рефлексии, спонтанного и несдерживаемого
мыслительного потока. Вторая же с помощью
стилистических (умолчание) и графических
(интервалы) средств преподносит нам
острое, драматичное повествование.
Зачем это делается?
В данном случае, видимо, неосознанно:
автором движут культурный бэкграунд и
интуитивный выбор верного модуса
говорения. Однако в пространстве
актуальной литературы подобная
субституция — отвоевание у прозы ее
права на повествование — вполне
политический жест, тем более естественный,
чем менее спланированный.
И здесь Васякина
напрямую сближается с представителями
такого направления в американской
литературе, как «Новый нарратив»,
объединившего поэтов, прозаиков и
драматургов, которые противопоставили
«туманным» разысканиям в области языка
ясное и вызывающе откровенное письмо
о гендере, боли и любви:
я могу
утонуть
если
обниму
его реку
Мы
боремся друг с другом в постели. Каждый
претворяется, что не борется, пока мы
делаем эти нежные, но неуклюжие движения,
осязаем наши тела. Никто из нас не умеет
плавать, и мы тонем в постели.
Выбор повествовательной
формы, как и выбор предельно личностной
позиции в данном контексте не случайны,
а продиктованы им самим, не поддающимся
косвенному описанию. Поэтому и у
Васякиной, и у других отечественных и
зарубежных авторов, обращающихся к
вопросам гендера, секса, насилия, столько
прямых цитат, столько вещей, как будто
фотографически пересаженных в словесную
ткань, столько «сырой», естественной
речи. Следующий шаг за этим — документализм,
отказ от художественности как таковой,
этически оправданный там, где одному
трудно и подчас непосильно высказаться
о всеобщем. Однако документализм
радикальнее технически, но не
методологически. В каком-то смысле
сложнее и рискованнее оставаться в поле
эстетики и осуществлять прямое
высказывание, говорить как есть,
манифестировать. Это значит постоянно
играть с ее, эстетики, границей, которая
всегда под напряжением стиля. Неверное
движение — и нивелируется художественная
ценность текстов, превращающихся в
прокламацию. Или, наоборот, уйдет их
социальный пафос. Но едва появляется
такая опасность — Васякина меняет
регистр речи, и за манифестом следует
предельно личная детализированная
история. Она, в свою очередь, переходит
в процесс, повторяется бесконечное
количество раз, и не с одной лишь
лирической героиней. А это открытый
вход в пространство рефлексии. Или вновь
основа для декларации.
Темы, с которыми
работает Васякина, — никогда не просто
«темы». Это болезненные проблемы нашей
действительности, но, что важно, лишь
те, которые самому автору пришлось
пережить и прочувствовать. Кто бы ни
был конечным адресатом — женщины-феминистки,
мужчины, узурпировавшие важнейшие
человеческие права, общество в целом,
— «Ветер ярости» — плод диалога с собой.
Путь этой речи — травматический путь
изнутри, а не искусное скольжение по
отшлифованной другими поверхности.
Чего бы ни коснулось — взросления в
бедной семье, тяжелого неквалифицированного
труда, не называемых вслух болезней,
гендерной идентичности, насилия во всех
его проявлениях, — это не просто предмет
речи, это то, что данную речь сформировало,
оставило на ней свои лексические,
стилистические и синтаксические
отметины. И живые реплики диалога, дающие
представление об Оксане-собеседнице,
яркая иллюстрация этого и, возможно,
важнейшее измерение, привносимое в
книгу прямым и непосредственным
разговором.
— Про
что твоя поэзия, кроме любви?
— Она
о жизни. Мне всегда было важно и интересно
про эту грустную, страшную, странную
жизнь, мне интересно смотреть на людей
и на себя. Понять, почему мы живем, — вот
про это мои тексты. Про смерть тоже,
потому что это тоже жизнь. Мы никуда не
умираем, мы во что-то превращаемся, и мы
были всегда, мы состоим из космической
пыли.
В какой-то мере все
значимое в литературе — «про эту
грустную, страшную, странную жизнь».
Однако у каждого времени свой спектр
насущных проблем. И в каждый период
актуальным оказывается тот автор,
который зачастую неосознанно и немного
раньше остальных на собственном горьком
опыте пытается эти проблемы осмыслить,
в чем однажды неожиданно совпадает с
социумом. Само по себе отрадно, что
сегодня на повестке дня темы сексуального
насилия, гендерного и материального
неравенства. Но не менее важно, что в
центре внимания таким образом оказываются
авторы, для которых это личная история.
Мария
МАЛИНОВСКАЯ