Кабинет
Олег Хафизов

ДУЭЛИСТ

Предание

Хафизов Олег Эсгатович родился в 1959 году в Свердловске. Окончил Тульский педагогический институт. Прозаик, печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов» и др. Автор книг «Только сон» (Тула, 1998), «Дом боли» (Тула, 2000), «Дикий американец» (М., 2007), «Кукла наследника Какаяна» (М., 2008). Живет в Туле.

Предание «Дуэлист» является второй книгой дилогии о Ф. И. Толстом-Американце, начатой авантюрным романом «Дикий американец» (М., 2007). Первая часть «Дуэлиста» с подзаголовком «главы из романа» была опубликована в журнале «Сибирские огни» (2019, №№ 1 — 3). «Новый мир» публикует продолжение дилогии, которое обладает чертами самостоятельного произведения.




Олег Хафизов

*

ДУЭЛИСТ


Предание



Моей жене Елене


От автора


Обучаясь в детстве рисованию на гипсовых масках, античных головах и восковых яблоках, я особенно любил рассматривать после урока меловую морду льва с сердцевидным носом, замусоленным до черноты пальцами проказников. Чем дольше я всматривался в это мудрое, величественное лицо, тем более человеческим оно мне казалось. И мне мечталось иметь такого же мощного, справедливого, храброго друга, который, в случае чего, растерзает любых супостатов, сколько бы их ни стало, а может, и вынесет меня, истекающего кровью, с поля боя на своей спине. Порою меня смущала мысль, что этот прекрасный зверь для кого-то бывает ужасным, безжалостным палачом. Да и отчего я решил, что он выберет меня своим другом, а не растерзает, подобно какой-нибудь антилопе, которая относительно меня имела хотя бы преимущество большей скорости. Но нет, этого не могло быть ни в коем случае, и, конечно, мой друг лев тотчас учуял бы во мне родственную натуру столь же благородного, хотя и двуногого льва.

Насколько же менее красивыми и человечьими казались мне физиогномии моих сотоварищей и даже — увы! — моих собственных родственников. Я томился среди людей, как Гулливер, посетивший страну благородных человекообразных львов и вынужденный затем вернуться на свою скотообразную, мелочную родину.

Всего однажды, в возрасте лет семи, мне довелось увидеть такового двуногого Льва воочью, и это событие запечатлелось в моей памяти с удивительной ясностью, как иные картины раннего детства, всплывающие перед глазами в зрелом возрасте неожиданно ярко и мучительно, когда о них и думать забудешь.

Однажды старший брат по секрету сообщил мне, что завтра, по пути в губернский город N, к нам заедет какой-то таинственный Американец, приходившийся приятелем моему отцу. Еще задолго до его прибытия все наше семейство горячо обсуждало гостя, ожидая от него каких-то эксцентрических выходок. Maman сердилась, защищая Федора Ивановича, а papa нарочно поддразнивал ее, намекая на каких-то непонятных одалисок, которых Американец якобы повсюду возит с собой. Эти одалиски представлялись мне чем-то вроде лемуров — этаких котообразных хвостатых ночных обезьянок с длинными пушистыми хвостами. Сам же Американец — взрослые его так и называли — Американец — виделся мне то героем Фенимора Купера в замшевой куртке и мокасинах, обвешанных бахромой, в енотовой шапке-двухвостке, с длинным ружьем на плече, то пузатым, пучеглазым банкиром в полосатом жилете и цилиндре, с толстой сигарою в зубах. Мой старший брат, с особой надеждой ожидавший этой встречи, объяснил мне, что Американец был на самом деле вовсе не американец, а храбрый путешественник и гусар, герой двенадцатого года, наподобие Дениса Давыдова, а Американцем его прозвали за то, что в молодости он путешествовал по американским прериям, жил среди диких и даже был некоторое время вождем племени колош.

Ночью я дурно спал, все размышляя на тот предмет, мог ли у этого замечательного Американца сохраниться лишний томагавк со времени его пребывания в должности вождя и коли так, то удобно ли мне будет его попросить, хотя бы и во временное пользование. Если же томагавка у гостя все-таки не найдется, то можно ли у него разжиться каким-нибудь предметом французской военной экипировки: кивером, штыком или горжетом — позолоченным нагрудным офицерским знаком с орлом, какой я видел у одного московского приятеля.

Утром мне стало не до томагавков. Накануне меня где-то продуло, щеку разнесло флюсом, и всю нижнюю челюсть пронзала дергающая, пульсирующая, изнурительная боль. Меня лечили какими-то полосканиями, прогреваниями и даже заговорами одной деревенской ведуньи — но ничто не помогало. Я был уверен, что мои страдания не закончатся никогда, и только мечтал, что в прекрасном механическом будущем, когда науки достигнут совсем уже фантастического развития, все натуральные зубы у людей будут безболезненно удаляться в самом юном возрасте, а на их место вживляться вечные, надежные стальные зубы, которые никогда не болят и не портятся.

За таковыми заботами я едва не пропустил появления Американца, о котором бредил накануне.

Я лежал на своей постели, разглядывая рисунок на обоях, представляющийся мне то парусным снаряжением фрегата, то скачущим польским гусаром с лебедиными крыльями за спиной, то переплетающимися в схватке тиграми. Я считал про себя, пытаясь угадать, на котором счете моя боль притупится и станет относительно терпимой, ибо, как выяснилось в тот незабываемый день, никакая самая злая боль не может быть совсем ровной и терзать человека с совершенно одинаковой силой бесконечно, но накатывает волнами, а затем, через некие более-менее равные промежутки, как бы немного отступает, чтобы нахлынуть с новой силой.

На счете триста девять меня обдало ветром, и в комнату пластично проникло или, вернее, ворвалось то существо, которое в болезненном мороке показалось мне небольшим львом, надевшим фрак и вставшим на задние лапы. Густая серебристая грива сего человекообразного льва с каким-то шелестом колыхалась при ходьбе, фалды легкого летнего дорожного платья взметались, бакены топорщились точно так, как у моего гипсового льва из рисовального класса, широко поставленные глаза были по-кошачьи прозрачными и, кажется, то ли желтоватыми, то ли сероватыми. Всматриваясь в такие глаза, совершенно невозможно было определить намерения их владельца: разорвет, перекусит хребет, а может, лизнет руку шершавым языком?

— Вы мосье Американец? — пролепетал я.

— Я сам, — отвечал неожиданный гость, присаживаясь рядом со мною на постелю.

От него исходил терпкий, но не неприятный запах каких-то пряных, горьковатых духов пополам с табаком. Я заметил, что из-под кружевного его манжета на запястье виднеется бледно-синий геометрический рисунок.

— Вы могли бы одолжить мне свой томагавк? — безотлагательно спросил я, приподнимаясь.

— У него, должно быть, горячка, — заступилась за меня maman, наблюдавшая эту сцену из дверей.

— Отчего же… — Американец приподнял меня под мышки и усадил поровнее, легко, как котенка. — Дома у меня, точно, есть и томагавк, и копье с человеческими волосами, и булава из мертвой головы. А покамест я привез тебе турецкий ятаган.

И он достал из жилетного кармашка настоящий крошечный турецкий ятаган с перламутровой рукояткой, служивший ему пилкой для ногтей. Таковым припрятанным ятаганчиком можно было подпиливать решетки тюрьмы при побеге и даже закалывать стражников, вонзив его точно в сонную артерию. Именно так, во всяком случае, поступал Американец, когда его заключили в башню жестокие инквизиторы испанского острова Тенерифа.

— Где болит? — справился гость, совершив побег из страшного застенка по канату, сплетенному из тюремных простыней.

— Не знаю. Повсюду, — отвечал я как можно мужественнее.

— А вот мы это определим…

Он растер свои ладони, удивительно маленькие при таких мощных плечах, и стал водить ими перед моим лицом, как бы что-то зондируя. От его рук и от всего его корпуса будто шел ток, а может, я вообразил себе это уже после того, что произошло. Теперь за его пассами наблюдали все наши, теснившиеся у двери. Papa возводил глаза к потолку, как бы в молитве, maman выглядела строгой и почти сердитой. Брат крутил прядь волос на своем виске, словно собираясь открутить ее напрочь, что случалось с ним каждый раз, когда он был чем-то слишком поглощен.

— Ну вот, я и определил ядро воспаления, вот здесь, не так ли? — обратился он ко мне.

Я кивал с готовностью.

— Теперь попрошу не отвлекать.

Американец снял с пальца свое диковинное кольцо, еще раз растер свои маленькие, крепкие ладони и установил их блюдечком насупротив того места, где, по его мнению, коренилось ядро моего недуга. И вот я, никогда в жизни не веривший и по настоящее время менее всех верящий во все эти магнетизмы, месмеризмы и гипнотизмы, уверяю вас, как честный человек: я почувствовал, как пульсирующая, нудная, изнурительная боль, которой, казалось, не было начала и не будет конца, явственно вытекает из моей челюсти и впитывается в его ладони, как влага из отжатой губки.

Через несколько мгновений, когда боль окончательно сошла, Американец энергически тряхнул кистями, как бы сбрасывая втянутую нечисть из ладоней в пол, и потребовал два платка. Maman вся светилась радостью, и даже отец порастерял свой научный скептицизм. Он только разводил руками и повторял:

— Ай да Федор, ну чистый волхв! Друид! Оракул!

Принесли два батистовых платка — голубой и зеленый. Снова наставив на них ладони, как наставлял на меня, Федор Иванович еще что-то поколдовал и, очевидно, зарядил их каким-то ему известным зарядом, как в сказке про живую и мертвую воду: голубой платок — живым, а зелененький — мертвым, или наоборот. В случае возвращения боли мне было наказано прикладывать к лицу сначала зеленый платок — убить болезнетворный процесс, а затем синенький — оживить омертвленный орган.

После обеда Федор Иванович, сопровождаемый всем нашим семейством, которое разве что не осыпало его розовыми лепестками и с умилением уповало на скорую встречу, отбыл в губернский суд по очередной своей тяжбе. Весь вечер у нас только и разговоров было, что об этом необычном человеке, которого мне после этого затруднительно было представить в роли злодея, несмотря на все слышанные об нем басни.

Наутро болезнь моя вернулась с удвоенной силой. Я кричал в голос. Из города доставили оператора, который выдрал мне зуб.


Когда же на днях в мою комнату взошел господин N, то я едва не подскочил от удивления: настолько разительно он напоминал графа Толстого. Та же густая вьющаяся седая шевелюра, тот же мощный стан, та же гордо откинутая голова, а главное — тот же львиный вид, какой так поразжал меня в Американце, да еще, пожалуй, в портретах генерала Ермолова.

Господин N был, что называется, вылитый Американец. И лишь по здравом рассуждении я сообразил, что Федор Иванович, даже если бы он был еще жив, не мог находиться в точно таком виде, как много лет назад, когда я был ребенком. Эта копия Толстого была чуть более грузной, одышливой и шумной. Волосы ее были чуть более кудрявыми. Баки — чуть более пышными. Алая кепи наподобие тех, что носят французские спаги, придавала ему несколько комический вид. А деревянная нога, которой он очень громко и как будто демонстративно гремел при ходьбе, делала его и вовсе похожим на пирата, каковым граф Толстой все-таки не являлся. Словом, у меня возникло впечатление, что мой гость намеренно поддерживает это сходство со знаменитым другом и, как все копии, чересчур напоминает оригинал, чтобы быть настоящим.

Господин N отказался от вина, которое я предложил ему, исходя из его репутации, и предпочел выпить жидкого чаю или морсу.

— Когда-то я, точно, пил вино бочками. Но теперь, после первого удара, отказался даже от кофея и только перед сном позволяю себе один бокал для успокоения нервов, — признался он. — А вы, наверное, ожидали, что сподвижник Американца тотчас начнет глушить вино и крушить мебель?

Я отвечал, что ничего подобного не предполагал и не разделяю обычных страхов московских кумушек.

— Напрасно!

Мой гость разразился громовым пиратским хохотом. Я также не мог сдержать улыбки. Мы разговорились.

Господин N признался, что знаком с моими произведениями и видит в них большие достоинства, а иначе и не явился бы ко мне, — разве что им не хватает некоторой живописности и возвышенности, как, например, у сира Вальтера Скотта. Он готов рассказать мне о своем друге всю правду без утайки — как и он сам никогда не таил своих недостатков, а скорее выпячивал их. Но иные их похождения носили столь скандальный, уголовный характер, а положение его в обществе таково, что он не хотел бы увидеть своего имени опозоренным в печати.

— Потомки мои откроют ваш опус через сто лет, прочитают, какие дурачества вытворяли мы с Федором Ивановичем, и скажут: ну и разбойник же был наш прадедушка.

Мы сошлись на том, что обозначим его более-менее прозрачным псевдонимом, который вряд ли что-то скажет читателю через сто лет, да и сегодня понятен лишь самому узкому кругу знакомых. Назовем его Ордынский, в память одного его предка, татарского выходца, служившего дьяком посольского приказа при царе Алексее Михайловиче.

Выслушав с большим интересом мою историю о магнетических упражнениях Американца, господин Ордынский заметил, что мне не пришлось бы страдать так сильно, ежели бы в тот день он приехал к нам вместе с Федором Ивановичем.

— Вы можете мне не поверить, но я патентованный зубной врач. После того, как наша армия вошла в Париж, я решил выйти в отставку и жить за границей частным лицом, отказавшись от всех привилегий моего сословия. На этот конец я прошел во Франции полный медицинский курс и получил по всей форме государственный патент на право врачевания зубов. Вернувшись, впрочем, к своей прежней жизни, я порою еще применял свое ремесло дантиста — не для заработка, но для забавы. Собственноручно я рвал зубы, ставил пломбы и даже фабриковал фальшивые челюсти моим знакомым, бесплатно. А однажды, благодаря моему другу, это искусство едва не привело нас обоих на каторгу.

— У вашего пациента вышло осложнение?

— О, да, будучи здоров, он отказывался от добровольного лечения, пока мы не применили силу. Я расскажу об этом в своем месте. Что же до хиромантии, то и я отдал дань этому всеобщему увлечению. Я также при помощи магнетизма унимал боли, диагностировал болезни, узнавал будущее, вызывал духов и прочее. У меня для этой цели был целый кабинет фокусных машин, мои демонстрации пользовались в Москве большим успехом, и некоторые горячие головы даже сравнивали меня со знаменитым волшебником Боско.

— Могло ли быть, по-вашему, чтобы Федор Иванович и действительно, хотя на время, избавил меня тогда от боли?

— Не только могло, а точно бывало, и не однажды. По моему наблюдению, лишь тот человек обладает искусством утолять боль, который наилучшим образом умеет ее причинять.

Вы обратили внимание на какое-то диковинное кольцо на руке Федора Ивановича. Узнаете ли вы его?

Ордынский снял с пальца и показал мне изящное золотое колечко с прозрачным камнем, внутри коего была как бы впаяна дивной красоты микроскопическая бабочка лазоревого цвета, словно подсвеченная изнутри. Я, натурально, не был уверен в том, что видел именно это колечко четверть века назад. А впрочем, мне показалось, что оно очень похоже.

— Это и есть то самое. А впрочем, все по порядку.

Ордынский возложил руки на набалдашник трости, уперся в них подбородком и задумался так крепко, что я уже подумал, не следует ли его потормошить. Вдруг он зашелся тихим и вовсе не пиратским, а скорее каким-то детским, счастливым смешком.

— Поверите ли, а ведь при нашем первом знакомстве он меня чуть не угробил.


Я мечтал стать гусаром, но мои родители прочили меня в дипломаты. Мне еще не исполнилось и семнадцати лет, когда моя матушка умерла, а отец сильно запил и совсем себя запустил. Заниматься мною было некому, и меня отправили из нашего подмосковного имения в Москву, к тетке, где мне надлежало поступить на службу в Коллегию, чиновником низшего, четырнадцатого класса. Я утешался тем, что мой чин соответствовал прапорщику, меня, как и офицера, следовало называть «ваше благородие», а к моему темно-зеленому, почти военному мундиру по праздникам и торжественным случаям полагалась шпага.

Столичная жизнь представлялась мне сплошным приключением, я воображал себя ловко танцующим на балах, дерущимся на шпагах или крадущимся ночной порой в покои какой-нибудь знатной дамы, под покровом черного плаща, широкополой шляпы и бархатной полумаски.

По зрелом рассуждении и роль дипломата казалась не такой уж дурной. Конечно, дипломаты не носят алый ментик и не громыхают по паркету шпорами, они, к сожалению, носят лакированные туфли и аккуратные белые чулки. Но ведь именно дипломаты посылают в огонь целые дивизии гусар одним росчерком пера, затевают войны и вершат судьбы народов, а гусары и даже самые генералы — не более чем исполнители их воли, послушные фигуры на шахматной доске их увлекательного интриганства. Иной дипломат могуществом равен царю, а то и превосходит царя. Что же касается до амурных побед, куда более для меня существенных, то и здесь перед дипломатом расстилалось истинно международное поприще. Любому известно, что целый полк самых усатых гусар не может своими любовными подвигами сравниться с хромым и вовсе не воинственным на вид Талейраном — главным дипломатом нового времени и одним из главных же его любовников.

Судя по виденной мною в журнале гравюре Талейрана, я был красивее его, а свой ум, и без того немалый, по уверениям моего домашнего ментора, собирался развить в такой же, если не большей степени. Итак, каждый день я собирался по несколько часов уделять занятиям иностранными языками, усовершенствовав свой французский, закрепив немецкий, овладев в короткое время английским, испанским и, пожалуй, португальским языками, изучить всю древнюю и современную философию, историю, юриспруденцию, риторику, математику…

Итак, однажды, на приеме у государя, в числе самых старательных чиновников, я так неожиданно и уместно блеснул своими знаниями, что государь заметил:

— Ну вот, а вы еще мне рассказываете, что у нас нет дельного человека на замену нашего посла в Константинополе. Немедленно выдать этому молодцу десять тысяч золотых цехинов и сей же час отправить его посланником в Порту.

В Константинополе, под видом скопца, я пробираюсь в султанский сераль, и истомленные наложницы, найдя под личиной дряхлого старца прекрасного цветущего россиянина, целым клубком обвивают меня, лобзая, лаская и срывая с меня одежды… Когда неожиданно вбежавший в сераль сердитый султан грубо пинает меня в бок и кричит:

— Вставай, что ли!

Возница тормошит меня за плечо. По-стариковски, скрючившись от неудобного полулежания и непрерывной зверской тряски, я кое-как сползаю с коляски. Слуги распаковывают мой багаж. В доме тетушки зажигается одно окно за другим.


Еще несколько дней мне предстояло томиться бездельем и ждать, пока портной закончит мой мундир и от генерал-губернатора придет окончательное утверждение моей должности. С вечера подгоняли мой новый костюм, нарочно сшитый несколько на вырост, ибо я в те годы развивался с невероятной, губительной для моего гардероба скоростью. Глядя на себя в зеркало, непрестанно одергиваемый и поворачиваемый, я готов был расплакаться: так мало я в новом виде напоминал гвардейца, дипломата или какого другого светского щеголя. Мундир сидел на мне мешком, подшитые рукава накрывали руки до середины пальцев, широкие панталоны, даже подвешенные на подтяжки, сползали на сапоги и требовали непрестанного поддергивания. Словом, я напоминал не то какого-то бутошника, не то мальчика-рассыльного из лавки.

Зато моя тетка все более одушевлялась моим костюмом, как бы пропорционально уровню моего унижения. Я пытался вымолить у нее хотя бы мои обтягивающие, более-менее гусарские дорожные лосины, в которых приехал, но она была неумолима. Ей категорически не нравились эти модные господчики, обтягивающие свои зады до такой пугающей тугости, что при малейшем движении их панталоны грозили лопнуть на самом неприличном месте. Словом, моя взрослость получалась какая-то условная, как освобождение каторжника с последующей ссылкой на поселение.

Место моей службы, представлявшееся мне мраморным дворцом поблизости Кремля, находилось на самом отшибе. Мы тащились по каким-то закоулкам и ухабам, пока совсем не кончились каменные городские строения и вокруг не раскинулась самая настоящая деревня с лугами вместо улиц, пасущимися козами, бегающими курами, гусями и иными сельскими обитателями, с коими я, уповательно, распрощался навеки. Начинал я подозревать, что возница неправильно понял адрес моей доставки и, пожалуй, сдуру повез меня обратно в Серпухов. Наконец, напустив на себя строгость, я своим самым мужественным басом, сбивающимся на какой-то петуший клекот, справился, точно ли он знает дорогу. Сей облаченный в синий кафтан и диковинную, наподобие уланской, шапку с пером Ванька равнодушно отвечал, что везет меня еще самым коротким путем.

Мы остановились у подножия какого-то возвышения, облепленного лабиринтом извилистых частоколов и косых изб. На его вершине, подобно акрополю или замку людоеда, громоздилось массивное строение малинового кирпича с узкими окнами-бойницами и черепичной крышей, поросшей травою и даже мелкими деревцами. Каким мизантропом должен был быть его древний создатель, чтобы возвести свои чертоги в чистом поле, в таком отдалении от людей?

Я расплатился с извозчиком. Дальнейший мой путь лежал довольно крутой тропинкой, местами обустроенной ступенями и укрепленной досками и, должно быть, весьма затруднительной для пешехода в грязную пору или гололедицу, то есть большую часть года. Кругом — никакого признака человеческого пребывания, ни голосов, ни движения, ни даже собачьего лая. В который уже раз за сегодняшний день меня охватила тревога, а туда ли я все-таки забрался и ежели не туда — то как мне выбраться обратно, в обитаемый мир? Не без труда, обеими руками, сдвинул я с места каменно-тяжелую дверь, скорее напоминающую крепостные врата, протиснулся вовнутрь и, со света, сделал несколько шагов вслепую по темному коридору. Что-то как будто шмыгнуло под моими ногами. Я шагнул на просвет в виде довольно высокой арки и замер от робости.

Сей странный замок оказался не просто населен, но прямо-таки напичкан людьми. В обширной зале, тесно уставленной как бы улицами и перекрестками столов и шкапов, плечом к плечу сидели десятки чиновников. В центре залы, на подиуме, возвышался еще один, самый обширный стол, наподобие бильярдного, за которым, словно король на троне, восседал древний старец сурового вида. Пегие космы седых волос свисали на его острые плечи, крючковатый, усеянный прожилками нос подрагивал, как бы принюхиваясь к враждебному русскому духу незваного пришельца, отдельно угнездившийся на плешивой макушке седой клок, напоминающий пламя свечи, колыхался в потоках поднятого моим появлением ветра. Все это общество во главе с сим страшным сычом молча воззрилось на меня, как сборище вурдалаков во главе с колдуном, нечаянно застигнутое мальчиком-с-пальчик.

В мертвенной тишине поло тикали часы. Пролетела под куполом залы грузная муха. Кто-то, ерзая, скрыпнул стулом.

— Что вам угодно? — произнес наконец старик таким резким, пронзительным голосом, что от него, казалось, вороны взметнулись с крыши.

— Явился для службы, — произнес я с учтивым поклоном.

Гробовая тишина была мне ответом. С таким же успехом я мог отрекомендоваться колокольне Ивана Великого.

— Я явился служить, — повторил я с резигнацией, звонким голосом.

Мои будущие сослуживцы немного оживились, переглядываясь изумленными взглядами, словно я объявил о желании принять здесь ванну.

— Так служите, а не стойте столбом! — отрезал старик и так крепко захлопнул лежавший перед ним гроссбух, что от него, как дым от выстрелившего пистолета, поднялся клуб пыли.

Моим чичероне в сем бумажном королевстве оказался человек еще более диковинный, вызывавший у меня что-то вроде благоговейного ужаса до тех пор, пока я не обвыкся. То был некий Каменик, хохол по происхождению, кажется, связанный дальним родством с нашим начальником. Сей Каменик был от рождения сплюснут какой-то страшной болезнью, имел огромную глыбу головы, массивное горбатое туловище, одинаково широкое во всех направлениях, и две крошечные ножки, одна из коих была к тому же значительно короче другой. Взяв надо мною шефство, Каменик указал мне мой стол у самого подножия начальственного трона и объяснил мои новые обязанности.

Нет, мне не было предложено составлять ноты и меморандумы европейским дворам на французском языке, ни даже вести секретную переписку симпатическими чернилами с нашими агентами в стане Наполеона. Мой наставник выдал мне огромный чистый журнал in folio, чернильницу, промокашку, пук перьев и целую стопу каких-то полуистлевших грамот, составленных, кажется, еще во времена Трувора и Синеуса. Аккуратно расчертив журнал по указанному образцу, мне предстояло выписать из папки с трухлявым документом какой-то непонятный шифр, полное название и экстракт документа в том самом допотопном виде, как он был изложен в оригинале.

— Что мне делать после того, как я переделаю все это? — наивно справился я.

— Вам этого хватит надолго. А впрочем, вам добавят еще.

С этими словами Каменик указал перстом на стену залы, уставленную до самого потолка бесчисленными рядами полок. И каждая из сих полок была наполнена сотнями, тысячами, миллионами точно таких же папок, как те, что громоздились передо мною. Вдоль стены на приставной лестнице, как матрос по вантам, ползал служитель, снимавший папки по какой-то известной ему, непостижимой системе и передававший их нижнему служителю. Тот, в свою очередь, складывал папки на тележку высокой горой и развозил их по столам чиновников, также по какой-то мудреной методе, причем гора документов, угрожающе кренясь и колыхаясь при скором движении тележки, никогда не рассыпалась и не падала. Папок на полках было, пожалуй, не меньше, чем муравьев в муравейнике. Никогда в жизни я не видывал такого количества бумаг. Их несомнительно, с лихвой хватило бы на сотни лет непрерывного переписывания. Мне стало не по себе и стало бы еще гораздо хуже, если бы я узнал, что вижу лишь их малую толику и еще более значительные запасы размещены по другим комнатам, каморкам и погребам сего хранилища.

— Сколько таких журналов предстоит мне заполнить? — спросил я упавшим голосом.

— По силам, — был ответ.

— Что же будет, если я по неловкости испорчу или испишу менее других?

Каменик молча пожал плечами, вернее, одним своим, более высоким плечом. И неожиданно добавил:

— Вы обвыкнетесь. Главное — ни в ком случае не водитесь с неким Чортковым.

Не уточнив, что такое был этот Чортков и отчего я должен его избегать, Каменик хромая удалился. Я же скрепя сердце приступил к работе.

Сегодня тот день представляется мне как бы конспектом всей моей последующей казенной жизни — а никакой иной жизни и не может вести человек в нашем Отечестве, настроенный всерьез куда-то продвинуться. Эти несколько тоскливых, мучительных часов кажутся мне куда значительнее любых пережитых мною сражений, приключений и испытаний — и уж куда более тягостными. Ни на вершок не понизив воздвигнутой передо мною бумажной баррикады, я совершенно выбился из сил, наделал помарок, напутал цифр, намешал колонок и, словом, наворочал таких дел, за которые меня следовало бы выгнать в шею, если не сослать в Сибирь. А между тем гулкие часы, каждый удар которых молотком отдавался в моем мозгу, словно застыли на месте. И сколь бы часто я ни отрывался от своего сизифова труда и ни поглядывал на стрелку, она не двигалась.

Тогда же мне открылась одна странность, показавшаяся поначалу какой-то галлюцинацией. В зале стояла гробовая тишина, точно такая, какую застал я при моем появлении. Но вдруг, словно по команде, мои сослуживцы начинали громко, в полный голос переговариваться, смеяться и даже свистать. Впадая в дрему, я вздрагивал и вертел головою, желая установить причину такового оживления, но все чиновники по местам по-прежнему корпели над своими трудами, и лиц их не было видно, в то время как голоса звучали с какою-то святотатственной громкостью, словно пение на похоронах. Позднее понял я причину сей странности. Бесчинство начиналось в тот самый миг, когда наш Сыч склонялся над столом или отворачивался, и мгновенно прерывалось, когда он вперивался перед собою. А дело все в том, что наш директор был глух, как пень, но прекрасно мог читать речь собеседника по губам. Итак, он мог следить за тем, чтобы его подданные не отвлекались при работе болтовней, но токмо визуально.

Наступило обеденное время. И тут я вспомнил, что за заботами о внешности и костюме и я, и близкие мои совсем забыли о моем пропитании. В тот самый миг, когда напольные куранты желеобразно пробили последний из двенадцати ударов, наш Сыч, с педантизмом английского лорда, вытер перо, закрыл чернильницу, снял нарукавники и, одернув засаленные на заду панталоны, стал осторожно спускаться со своего постамента. Сонная одурь тотчас отлетела из этого заколдованного места, служитель внес самовар, и чиновники, отодвинув в сторону бумаги и расстегнувшись, стали разбирать на столах узелки с провиантом: хлебом, яйцами, колбасами, блинами, куриными ногами, зеленью etc. В глазах у меня помутилось от аппетитных запахов, и юный организм испустил целые потоки голодной слюны.

Если бы кто-то из моих товарищей предложил мне разделить трапезу, я бы непременно ответил, что не голоден, не привык в это время и прочее, а затем, возможно, и согласился на уговоры. Но никто, похоже, и не собирался со мною делиться. Гордо подняв голову, я вышел в коридор, с тем чтобы не появляться в присутствии ровно час — до окончания перерыва.

Если бы я хотя захватил с собою книгу… Но занять себя в течение полного часа в темном коридоре, где нет ни одной скамейки для сидения, было решительно нечем. Невольно прислушиваясь к веселым голосам и смеху чиновников, я осмотрел портреты начальников нашего ведомства от царя Гороха до наших дней. Обозленному голодом уму казалось, что в зале смеются надо мной. Я вышел во двор, но и здесь не было устроено ни лавочки, ни беседки. Наконец во мне окрепла решимость просто уйти в какое-нибудь незаметное место и залечь на траву. Я завернул за угол и едва не ударился лбом об какого-то высокого молодого человека в синих очках.

Место, в котором мы столкнулись, было слишком узко, чтобы разойтись, и некоторое время мы невольно стояли нос к носу, изучая друг друга. Незнакомец имел престранный вид. Его принадлежность к армии чиновников выражалась лишь темно-зеленым мундиром с открытой грудью, более напоминающим фрак. Из-под мундира виднелся жилет дикой расцветки с мощною цепью, протянутой от часового кармашка через живот. Вместо форменных брюк на нем были неслыханные желтые панталоны в обтяжку и короткие зеленые полусапожки с кистями. Галстух, выпущенный поверх мундира, был такой неимоверной пышности и сложности, что почти достигал самого носа. Синие круглые очки, как позднее выяснилось, носили чисто декоративный характер и нисколько не улучшали зрение, а напротив, мешали ему в полутемной зале присутствия.

Но главная диковина красовалась на голове незнакомца. До самого отрочества моя матушка пыталась рядить меня в женские платьица и заставляла отращивать длинные русые локоны. И теперь, несмотря на мое многолетнее сопротивление, она под страхом анафемы запрещала отрезать мои шелковистые кудри, но нам лишь удалось сойтись на том, что я их буду подравнивать и подвязывать на затылке хвостом. И как же ничтожен оказался я рядом с этим франтом, на голове которого высился целый фонтан черных напомаженных волос, неведомым образом удерживаемых в совершенно противоестественном, наклонном положении, подобно знаменитой падающей Пизанской башне. Картину довершали раскидистые бакенбарды, едва не достигающие плеч.

Незнакомец, также вполне оценивший мой образ, первым нарушил безмолвие.

— Если вы в сортир, то он в приямке, за липой.

— Нет, я не в сортир, — отвечал я. И с неожиданной горечью добавил: — И нe с чего мне туда спешить.

Незнакомец уставился на меня с веселым изумлением.

— Так вы голодны? Так бы и сказали. Ступайте за мной.

— Нет-нет, — промямлил я. — Я вовсе не голоден, и в это время дня…

— Пустое, — перебил он. — Я угощаю: вчера, знаете ли, удалось сорвать изрядный куш. А вы любите банчок?

Несмотря на девственность в подобных вопросах, я все-таки сообразил, что «банчок» это какая-то игра, а вовсе не финансовое учреждение. Пока я размышлял, как бы ответить, чтобы не выдать своей дикости в вопросах азартных игр и в то же время не нарушить с первого же дня антикарточного обета, торжественно данного отцу перед разлукой, мой новый знакомый крепко хлопнул меня по плечу.

— Вот и славно. Я по глазам вижу, что вы настоящий кутила, игрок и гусар. Будем знакомы: Чортков.

Он стиснул мою ладонь крабом своей сильной и цепкой руки.

В первой юности часто сходишься с людьми просто так, ни с чего, оттого только, что случайный человек оказался поблизости и откликнулся первый. И вот какое-то время вы считаетесь лучшими друзьями, не расстаетесь ни днем, ни ночью, делитесь последним куском и единственной рубахой, готовы, кажется, самую жизнь свою отдать за друга и даже порой мечтаете, как бы трогательно это могло произойти в других, настоящих обстоятельствах. Но обстоятельства нашей жизни таковы, что никакой надобности в жертвовании не возникает, а порой труднее хотя бы вернуть перехваченный долг или придержать язык, когда при тебе о нем по-дружески злословят другие лучшие друзья.

Тем не менее ваш новый друг кажется дороже матери, ближе родного брата. Иногда, среди ночи, так бы и бросился к нему — поделиться неожиданным соображением или обрадовать острой шуткой. Каждое его слово, походка, манера одеваться кажутся несравненными, оригинальными. А как он умен, образован, смел в суждениях! Право же, ваше взаимное обожание доходит даже до какого-то неосознанного эротизма… Как вдруг… все проходит. Как проходит каждая новая первая, настоящая любовь. Просто так, без особой причины. Как и началась.

Наша с Чортковым короткая дружба рифмовалась и совпадала со службой. Уволившись, мы еще встречались и пытались повесничать по-прежнему, но как-то все более вяло. Пути наши расходились, круг знакомств и интересы рознились. Он становился мне в тягость своими прежними ухватками, а может, и я ему — своими новыми. Мы общались с натугой, а расставились с тайным облегчением. А затем — словно разом умерли друг для друга. До меня доходили слухи, что Чортков сделался масоном, заговорщиком и попал на каторгу. Одни говорили, что он участвовал в восстании 14-го декабря, другие — что женился по расчету на старухе и отравил ее. И то, и другое было в его духе. Кто-то уверял, что в Сибири он совсем опростился, женился на бурятке и стал буддистом. А после амнистии отказался возвращаться в Россию, предпочитая кочевую жизнь дикаря. Кто-то, напротив, видел его в трактире пляшущим под балалайку с пьяными бабами и играющим на шарманке.

А впрочем, роль Чорткова в нашей истории самая посредственная и он лишь подводит нас к более важным событиям.

Козьими тропами, перебравшись по жердочке через зловонный поток и протиснувшись сквозь щель в заборе, Чортков привел меня к двухэтажному дому, на котором скрыпела под ветром жестяная вывеска в виде веселого поросенка в цилиндре с вилкою в боку и сигарой в зубах и не совсем ровной, но размашистой надписью LE TRAKTIR DE KOCHON. Мы спустились в нижний каменный этаж этого дома и очутились в обширной и относительно чистой горнице с посыпанным песком полом, несколькими длинными лавками по стенам и столами из оструганных досок, к которым на цепочках были приделаны оловянные кружки и ложки. Не говоря ни слова, хозяин в красной рубахе до колен и кожаном переднике принес нам кушанье, которое подавалось здесь постоянно, а потому и не требовало специального заказа: целый каравай пышного и еще теплого ржаного хлеба, один на двоих горшок пылающих щей и две круглые дощечки, на которых лежало по порядочному ломтю мяса, луковица и щепоть соли.

Адресуясь к моему приятелю, трактирщик справился, не желаем ли мы водки. Чортков возразил, что находит этот вопрос глупым, я же важно отвечал, что пью одно шампанское, но, поскольку его здесь ожидать не приходится, то в крайнем случае обойдусь и квасом. С моей стороны это была явная ложь, поскольку я еще не пробовал водки и представлял себе этот напиток каким-то ядом, страшно горьким и вредным для здоровья, а о шампанском имел самое смутное представление. Однако мой аристократический каприз произвел на Чорткова сильное впечатление и, к слову сказать, дорого мне обошелся.

Мы чокнулись: он — водкой, я — квасом. После щей подали еще горшок ароматной золотистой каши. Обед оказался почти дармовым, сытным и, пожалуй, не менее вкусным, чем томительные ритуальные трапезы в обществе, где я первое время не знал, куда девать руки и как правильно использовать тот или иной инструмент для той или иной цели. Мы разговорились.

Чортков признался, что имеет довольно смутное представление о собственном происхождении. Отцом его числился беспутный канцелярист, но мать получала пособие от некоего анонима, который, по его соображениям, и являлся его природным отцом. Выучив Чорткова грамоте, письму и азам естественных наук, аноним пристроил его в Коллегию, где, вместе с отпрысками аристократических фамилий, проходили службу и поповичи, и дети совсем уж безродных людей, а затем счел свой родительский долг окончательно завершенным и исчез навеки.

— А впрочем, я не удивлюсь, если он покинул сей мир, и благодарен ему уже за то, что он произвел меня на свет.

Я возразил, что благодарен моим родителям не только за мое производство на свет, но и за полное мое обеспечение. После этих слов Чортков как-то особенно оживился. Он-то предполагал, что я маменькин сынок, живущий на иждивении и не получающий даже полтинника на обед. Невозможно было задеть меня более точным и болезненным ударом. Я вспылил и заявил, что мне уже девятнадцатый год, я в совершенных летах и обладаю собственным состоянием в двадцать с лишним тысяч ценными бумагами, которые могу обратить в золото по собственному усмотрению, когда сочту нужным.

— Я живу пока у тетки, но лишь оттого, что человеку холостому еще не нужен собственный дом. И она же выдает мне мои собственные деньги по моему желанию, потому что я считаю более надежным хранить свои средства у нее.

— Ну и дурак, — отвечал мне Чортков с чисто гусарской бесцеремонностью. — Будь у меня такие денежки, уж я бы не выпустил их из рук и знал бы, как увеличить их по крайней мере втрое.

Насчет моего совершеннолетия я солгал, как все молодые люди, старательно прибавляющие себе годы до определенного возраста, а затем их тщетно убавляющие, но, пожалуй, не довольные ими ни одного дня своей жизни. Но про ценные бумаги, записанные на меня моим дедом, сказал правду. Вот только я умолчал, что получаю право распоряжаться ими лишь после моего вступления в законный брак и создания собственной семьи.

Чортков после этого сменил тему. Для того чтобы Сыч не уличил его в пьянстве, он раскусил какое-то пряное зерно наподобие коричного и для проверки близко дохнул на меня сладковато противным, но непонятным смрадом. Расплатившись, мы отправились обратно на службу.

Позднее Чортков не раз доказывал свою самоотверженную дружбу, выручая меня из самых щекотливых и опасных положений. Он не жалел для меня не только времени, но и денег — что удивительнее. И все же, вспоминая наш разговор в первый день знакомства, я невольно задаю себе вопрос, а не избрал ли он меня тогда именно из-за моего предполагаемого богатства и вопиющей наивности? И не играл ли он со мною ролю шавки — сообщника так называемого бульдога — то есть картежного академика, завлекающего и обыгрывающего простаков? Пожалуй, я не узнаю точного ответа никогда, да, признаться, и не хочу его знать, учитывая мои сегодняшние понятия о природе человека. Сегодня я легко допускаю, что мой друг бывал и подлецом, и хорошим человеком поочередно.

На следующий день после моего первого жалованья я объявил тетушке, что собираюсь с моим новым другом посетить благородный спектакль, с которого вернусь за полночь. Я сменил наконец мою постылую форму на ловкий васильковый фрачок, заправил панталоны в новенькие сапоги и выпустил галстух поверх жилета после того, как тетушка удалилась в свою комнату, довольная моим видом. Из жестяной банки я извлек все свои сбережения, предназначенные на целый месяц жизни, положил большую часть в бумажник, а несколько ассигнаций на всякий случай засунул в потайной кармашек за подкладкой жилета. Нет, я не собирался ни играть, ни швыряться деньгами в цыган, но страшно боялся, что по случайности вдруг могу выйти из намеченного бюджета и опозориться навеки, когда мне не хватит каких-нибудь нескольких рублей.

Чортков, разряженный в пух и прах, так что на него крестились прохожие бабы, заехал за мною часов в восемь. Мы отправились на спектакль, но далеко не благородный.

Стояла глубокая осень, и было уже темно — не было видно даже фосфорического мазка кометы, неподвижно падавшей с неба в те дни. Со всех сторон нас толкало каким-то злорадным, как бы одушевленным ветром, и осыпало ледяными брызгами. Подобрав полы плащей и прыгая между луж, мы прошли через длинный тоннель подворотни и взбежали по ступеням к парадному какого-то довольно высокого дома с двумя каменными львами у входа. Дверным молотком Чортков отбил по двери сложный ритм, напоминающий условный знак. Женский голос с немецким акцентом спросил, что нам угодно.

— Свои, — развязно отвечал Чортков.

Однако дверь после этого не отворилась, а за занавескою первого этажа что-то мелькнуло, словно кто-то махнул платком. Чортков спрыгнул с парапета наземь и бросился за угол, по-кошачьи разбирая дорогу в темноте.

— Учти, что я играть не буду, я дал зарок, — в который раз повторил я, едва поспевая за ним.

— Я и сам тебе не дам играть, если ты такой нюня, — возразил Чортков, проникая в открытый черный ход за углом. — А просто развлечешься, побеседуешь с умными людьми, да еще, пожалуй, вскружишь голову какой-нибудь Аспазии. Главное, будь смелее и не говори никому, что тебе всего осмьнадцать.

«Знали бы они, что мне все шестнадцать», — думал я с замиранием.

В коридоре мимо нас порхнули две барышни с высокими прическами, все в бантах и оборках, очевидно, из тех, кого мой приятель называл Аспазиями.

— Какой хорошенький, — пискнула одна из них за моей спиною.

А другая со смехом отвечала:

— Так бы и ущипнула.

Я вспыхнул. Конечно же, таковой комплимент мог относиться только ко мне, а не к Чорткову, назвать которого хорошеньким можно было разве в шутку. Я невольно обернулся вослед этим смешливым созданиям, но они уже исчезли в одной из многочисленных дверей, а Чортков нетерпеливо тянул меня за рукав.

— Брось, такого добра здесь много.

Мы зашли в комнату, представляющую собой что-то вроде аванзала перед игровым помещением. По стенам под зашторенными окнами стояли несколько пузатых кривоногих кушеток. На круглом столе у двери веером были разложены журналы. На одной из кушеток человек с лицом, загороженным газетой, читал, нервно дергая ногой. На другой, откинув в сторону руку и ногу, лежал другой. Лежащий господин смотрел в потолок широко раскрытыми глазами, в его свешенной руке, между пальцами, зажата была потухшая сигара с длинным столбиком нагоревшего пепла.

— Хочешь вина? Сигару? Я тотчас.

И, не дождавшись моего ответа, Чортков надолго провалился за портьерой. Я выбрал со стола единственный русский журнал — «Вестник Европы» десятилетней давности — и стал читать корреспонденцию о путешествии россиян вокруг света. Автор заметки, лейтенант с немецкой фамилией, писал о тропических чудесах Бразилии, о том, как они с приятелем по фамилии, помнится, Толстой, поймали аллигатора и хотели сделать из него чучелу, но не могли разрубить толстую кожу зверя топором… Вдруг я увидел перед собою того самого господина, который только что был поглощен чтением газеты. Он протягивал мне руку, заискивающе улыбаясь и заглядывая мне в самые глаза. Его губы нервически дрожали, а одутловатые пухлые щечки подергивались.

— Ну, здорово, брат. Узнал? — весь так и озарился господин, захватывая и пожимая мою руку.

— Не совсем, а впрочем…

Он, действительно, несколько напоминал одного назойливого субъекта, который наезжал к нам из Серпухова, по фамилии то ли Пантюхин, то ли Пентюхов…

— Ну, вспоминай, вспоминай… А я, поверишь ли, только что думал о тебе. Думаю, ну, уж если и он не одолжит мне красненькую, то — хоть в петлю. Ей-Богу, накину петлю на гардину и нарочно удавлюсь у тебя на глазах, чтобы являться тебе во снах, как Офелий какой, и говорить каждую ночь: «А помнишь, как из-за твоего свинства удавился Щекотихин?» Да нет, серьезно, я отдам всего через полтора часа. Час двадцать, можешь уже засекать. Я отправил человека в банк, а покамест вот тебе в залог мои часы… Где они, черт побери, запропастились?

Я уже и в самом деле сделал движение по направлению к бумажнику, но тут, на мое счастье, вернулся Чортков.

— А, и этот уже здесь? Надеюсь, ты ему ничего не дал?

Чортков погрозил господину Щекотихину кулаком и тот, ничуть не обидевшись, вновь погрузился в чтение.

— Банкомет прибудет через полчаса, — сказал Чортков, потирая руки. — А теперь у меня есть для тебя сюрприз.

— Сюрприз? — мне отчего-то представилось, что Чортков успел сговориться с одной из бойких девиц, встреченных нами в коридоре, но сюрприз оказался совершенно иного рода.

За портьерой, куда нырял Чортков, обнаружилось что-то вроде сераля, из которого меня так немилосердно вытурил во сне турецкий султан. В полумраке на полу, застланном потертым ковром, возлежали на подушках несколько человек. Разувшись, Чортков занял место рядом с ними и знаком пригласил меня сделать то же. Вновь во мне затеплилась надежда на гурий, которые вот-вот явятся ублажать нас своими танцами.

— Водки ты не пьешь, в карты не играешь, а как насчет курения? — справился Чортков, усаживаясь по-турецки.

— Отчего же, я покурю, — отвечал я, чтобы хоть как-то поддержать свою репутацию.

Один из господ в углу комнаты пренебрежительно усмехнулся. Другой, постарше, покачал головою. Румяная светловолосая дама в тигровом платье, которая, по моему тогдашнему разумению, могла еще выглядеть привлекательно для человека пожилого, принесла и поставила между нами на пол тлеющий кальян. Стало быть, речь шла о курении кальяна — занятии любопытном, новом для меня, но, уповательно, безопасном.

— Желаю приятного отдыха, — с загадочной улыбкой сказала дама, удаляясь.

Судя по немецкому акценту, ее голос мы слышали у входа в сей притон, когда стучались в дверь. К моему изумлению, Чортков бесцеремонно потрепал по оттопыренному заду эту пожилую женщину, возрастом равную моей тетке.

— Если позволите, то я первый, — неожиданно резким, сварливым голосом заговорил тот самый господин, который усмехнулся на мой ответ о курении. — Мне еще надо поставить карточку и поспеть к беременной жене. Знаете, в таком положении каждая минута дорога…

— Когда доходит до дела, то кое-кому обязательно надо хоронить тещу, или крестить племянника, или рожать. Ну уж дудки. Я все устроил, я и буду начинать, — злобно возражал Чортков.

Я не мог понять, чего они так бесятся из-за пустяка.

— Пусть вот новенький начинает, чтобы никому не обидно, — предложил пожилой примирительно.

Против моей кандидатуры никто не возражал. Я взялся за трубку кальяна, уверенный в том, что уж курить-то я умею, — пробовал не раз.

— Только не пыхти зря, набери дыму побольше и держи в себе как можно долее, сколько хватит духу, — а то не подействует, — посоветовал Чортков, глядя на меня с иронией.

Я пыхнул раз, другой и третий, не чувствуя, в общем, ничего особенного.

— Будет, будет, разошелся, — сказал Чортков, отбирая у меня шланг.

— А я бы, пожалуй, еще, — с глупой улыбкой возражал я.

Все рассмеялись.

И тут пошло-поехало.

Голову мою, словно аэростат какой, стало изнутри раздувать чем-то легким и до чрезвычайности приятным. Всё вокруг, включая моих мрачных сотоварищей, вдруг прониклось каким-то легким серебристым сиянием. Голова моя сильно, но, пожалуй, не неприятно закружилась, так что перед глазами замельтешило. Я откинулся на подушки, но тут головокружение накатило на меня новой волной, и мне стало немного дурно. Я вскочил с подушек и стал тереть себе лицо, чтобы вернуть здравый рассудок, но пульсирующие волны захлестывали голову все чаще и сильнее. Мне стало страшновато, что голова может лопнуть.

«И пусть себе лопается», — подумал я со странным удовольствием и стал подниматься, чтобы погулять по коридору.

— Я прогуляюсь, — сообщил я Чорткову, который, как и другие курильщики, валялся на ковре мешком.

Он промычал что-то невразумительное.

Позабыв обуться, а вернее, и не желая обуваться, я вышел коридор, где все представилось мне в очень интересном, необычном свете. Краска на дверях нумеров, отставшие обои, лепнина потолков, даже самые узоры плиток на полу виделись мне чертовски занимательными, такими, что каждый из этих предметов можно было рассматривать часами с пристальным вниманием.

«Ах, как славно, и как же я этого не видел раньше? — думал я. — Теперь-то я всю жизнь буду жить в этом удивительном, новом мире».

Помимо всего прочего, этот новый мир был очень легким, летящим и как бы звенящим. «Так, так, а что у нас здесь?» — я толкнул одну из дверей, на которой ножом была нанесена очень занимательная царапина в виде этакого рунического знака. И я не ошибся в своих ожиданиях. За дверью, на коленях, стоял грузный седой генерал в полной форме, ленте, эполетах и шляпе с плюмажем. На спине его сидела нагая гурия в одних розовых чулочках и с хлыстиком в руках, из тех, что встретились нам в коридоре, а может, и другая. Это зрелище вовсе не показалось мне странным — напротив. Ничего иного я не ожидал от моей новой, занимательной жизни.

— Катаетесь? — справился я и, с учтивым поклоном прикрыв за собою дверь, продолжил мое странствие.

Я побывал и в библиотеке, и в чулане, и в отхожем месте, и во многих других интересных местах, нашел в каком-то шкапе чучелу барса и решил, что ей тут не место. Принеся чучелу на кухню, я обратился к повару с вопросом насчет того, можно ли здесь оставить моего барса.

— Отчего же, поставьте, — отвечал повар без малейшего удивления. — Нет, не на проходе.

— Где пропадаешь, я уже два часа тебя ищу! — воскликнул Чортков, находившийся тут же в состоянии страшной ажитации. — Да отцепись ты от чучелы! Тут важное дело, а ты играешься со львом!

Оказалось, что моя прогулка, действительно, продолжалась около двух часов. Все это время Чортков играл, но ему сегодня страшно не везло, так что сбережений осталось всего на одну минимальную ставку. Здешний банкомет — человек настолько твердых правил, что и думать нечего сыграть с ним в долг.

— Легче самого черта уговорить креститься, — сказал Чортков. — Вся надежда на тебя.

— Ты хочешь, чтобы я сыграл за тебя?

Эта мысль теперь меня не пугала, а скорее забавляла. С таким же успехом Чортков мог предложить пострелять в яблоко, поставленное на моей голове. Однако речь шла не об этом.

— Я знаю, что ты ни разу не играл ни во что, окроме акулины да дурачков с прокидкою. А тем, кто играет впервые, всегда страшно везет — это всем известно.

— Да говори толком, не мямли, — оборвал я Чорткова.

В новом моем качестве я сделался страшно дерзок.

— Я попрошу тебя не играть, а просто постоять рядом, когда я поставлю свою ставку. И только. Глядишь, от тебя фортуна прилипнет ко мне.

Мы зашли в игральную комнату. Судя по какой-то электризованной атмосфере, игра шла не на шутку. Было тихо, как в хирургической зале во время операции. Перед зеленым карточным столом, исчерченным мелом, стоял банкомет в расстегнутой рубашке, с грабельками для сгребания денег в руке. Банкомет был атлетический мужчина лет тридцати с пышными черными кудрями, в которых пробивалась ранняя седина. На его открытой волосатой груди, испещренной татуировками, болтался массивный образ какого-то святого. Глаза раскраснелись от едкого табачного дыма. Он говорил редко и тихо, но так внятно, что повторять указания не приходилось — понтеры вслушивались в каждый звук его рокочущего баритона с каким-то почти подобострастным вниманием.

Закончилась очередная талья. Счастливчики оживленно сгребли свой выигрыш, прочие отходили с непроницаемым видом. Банкомет равнодушно осмотрел мои босые ноги и предложил делать ставки. Раздались щелчки лопающихся при открывании свежих колод. Судорожно схватив меня за руку левой рукой, правой Чортков записал ставку и поставил карту. Банкомет начал прокидку. Чортков выиграл. Поставил еще одну карту, выиграл еще один куш и повысил ставку… Не улавливая еще тонкости игры, я развлекался наблюдением за игроками. Один все сыпал какими-то характеристическими прибаутками, которых значения я не всегда понимал, но мне казалось, что своей бравадой он лишь пытался скрыть волнение. Какой-то пожилой господин на деревянной ноге, которого я прозвал «моряком», все нюхал табак и недовольно, как мне казалось, поглядывал на меня, как если бы я пьяный завалился в храм. Чортков без конца трусил под столом ногою.

Скоро банкомет заметил ту ролю, которую я играл при Чорткове, и произнес, пристально глядя мне в глаза:

— Напрасно вы дарите свою удачу приятелю, молодой человек. Она не бесконечна. К тому же она дама капризная и может назло предпочесть вас другому.

— Что же, разве и мне поставить карточку? — сказал я риторически.

Банкомет промолчал. С явной обидой Чортков возразил, что я человек взрослый и волен сам собою распоряжаться, однако в случае чего я должен пенять сам на себя, потому что этот банкомет — сущий дьявол.

— Сделай одолжение, не мешайся, — отвечал я беззаботно.

Чортков отодвинулся от меня на другой край стола. Кажется, он продолжал понтировать, попеременно то проигрывая, то выигрывая по мелочи. Я перестал обращать на него внимание, а затем заметил, что он исчез. Незаметно исчезали и другие игроки. Банкомет убил мою карту раз, другой, третий, но я так много нагреб золота в предыдущих партиях, что мне все это казалось пустяком. Наконец, собрав в кулак все свое благоразумие, я осознал, что не только моя фора давно закончилась, но и от самых укромных запасов вряд ли что осталось. Вся надежда была на решительный, последний куш, который позволил бы мне хотя бы вернуться домой при своих.

Из-за портьеры пробивался утренний свет. В игральной комнате не оставалось никого, окроме меня и банкомета. У меня болела голова, и из пересохшего рта несло чем-то паленым, как будто там жгли шерсть. Босые ноги мерзли, и я попеременно ставил одну ступню на другую. Мне страшно хотелось пить, и за буфетной стойкой, кажется, оставался лимонад, но не было сил отойти от стола.

— Желаете отыграться? — справился банкомет.

Теперь он был одет в сюртук и застегнут на все пуговицы, но держался с таким же автоматическим спокойствием, как при начале игры. Отвернувшись, я заглянул в бумажник, затем просунул пальцы в потайной карман жилета. Там было пусто, а сукно передо мною было исчеркано такими страшными цифрами, от которых даже в самом приблизительном подсчете у меня волосы поднялись дыбом.

— Не угодно ли расплатиться? — Банкомет впервые позволил себе вольность, сладко, до хруста потянувшись.

— ЕЩЕ расплачиваться? — вырвалось у меня.

Если только дело происходило не в кошмарном сне, то расплачиваться было нечем, хотя бы этот непроницаемый господин и начал терзать меня раскаленными щипцами.

— У вас сомнения? Давайте проверим вместе.

Он поманил меня на свою сторону стола и стал по столбцам своих записей спокойно разъяснять сумму моего проигрыша, как учитель толкует ученику правильное решение математической задачи. По его выходило долгу примерно двадцать тысяч рублей. А точнее: девятнадцать тысяч и восемьсот девяносто. Я ничего не отвечал. Молчание длилось несколько минут.

— Это не так, — отвечал я через силу.

— Excusez-moi? — Банкомет строго поднял брови. — У меня записано.

— У вас записано, но я столько не должен.

— Разве у вас кончились? — обратился он ко мне с каким-то брезгливым сочувствием. — Но вам тогда следовало прекратить игру.

— Вот, можете обыскать, это было все. — Я бросил перед ним кошелек.

Банкомет, не щепетильничая, осмотрел мой пустой кошелек и бросил мне его обратно.

— Действительно, — отвечал он с сожалением. — Но, возможно, у вас есть что-то еще?

— Разве не видите, что больше нет? — отвечал я в отчаянии.

— Но, возможно, у вас осталось дома… Возможно, какой-нибудь запас, какие-нибудь бумаги? — подсказал он. — Мы могли бы оформить доверенность и послать к вам человека. Что скажете?

«Сущий дьявол. Откуда он пронюхал?» — подумал я в панике.

Однако даже если бы я решился переписать на него все мое состояние и мои родственники дали на это согласие, то и они не в силах были изменить завещание моего деда, сделав меня в одно мгновение совершеннолетним, женатым человеком и отцом. Я ничего не отвечал страшному банкомету.

Подойдя к потайному ящику в стене, он достал оттуда лист гербовой бумаги, чернильницу и перо и поставил их передо мной.

— Я буду диктовать, а вы пишите, — сказал он, взводя тупорылый карманный пистолетик и выкладывая его на стол.

— Вы можете забрать мои золотые часы, подарок отца, они обойдутся рублей в пятьсот. Но больше вы ничего не получите. А теперь можете стрелять, — отвечал я с каким-то диким упрямством, которое позднее так ярко проявлялось в моем характере и принималось многими за храбрость.

— Еще как выстрелю. Никто вам не поможет.

— Стреляйте, — отвечал я, низко, по-бараньи нагибая голову.

— Даю вам десять минут ровно. Через десять минут я вернусь и продиктую все, что следует писать. Или я вас убью.

Он положил передо мною пистолет и вышел из комнаты.

Позднее я где-то слышал или читал, что плантаторы в Североамериканских Соединенных Штатах пользуются для охраны негров специальными пугачами, называемыми nigger shooter. Покидая плантацию, они оставляют на камне таковой игрушечный пистолет и очки над ним и могут после этого гулять сколько угодно в уверенности, что негры будут прилежно работать и не разбегутся, поскольку уверены, что сами глаза белого массы следят за ними и в случае чего истребят их страшной огненной палкой.

И вот я, сильный, молодой и, как не раз позднее подтверждалось, далеко не робкий человек, подобно неразумному негру сидел перед пистолетом, словно загипнотизированный кролик, и ждал своей участи, вместо того чтобы бежать что есть мочи, драться, наконец — использовать это оружие против моего мучителя. И знаете — почему? Потому только, что на мне не было сапог. И хотя всю ночь, будучи под действием какого-то дурмана, я прекрасно обходился без них, теперь, в моем ступоре, мне казалось легче умереть, чем выйти босым.

Минут через тридцать банкомет вернулся.

— Как, вы еще здесь? — изумился он.

— Где же мне быть? — возразил я с обидой.

— Вы, однако, оригинал. Меня бы на вашем месте след простыл.

Он взял сигару из коробки в своем потайном ящике, обрезал ее и поднес к кончику свой пистолет. Щелкнув курком, он зажег огонек фитиля в замке и закурил. Его оружие оказалось игрушкой, nigger shooter в полном смысле слова.

— Итак, я понимаю, что платить вы не намерены, — сказал он с укоризной.

— Никак, — отвечал я, догадываясь, что убивать меня сегодня не собираются.

— Скажите, сударь, который вам год?

— Семнадцатый.

— Вы и не похожи на девятнадцатилетнего.

Он опять куда-то вышел. Воспользовавшись его отсутствием, я на цыпочках подбежал к буфетному столику и отпил лимонада прямо из графина. Банкомет вернулся с парой сапог в руке — но не с моими щегольскими козловыми полусапожками, а довольно растоптанными и неуклюжими на вид.

— Ваши сапоги и часы я оставляю себе за проигрыш. А теперь одевайтесь, я отвезу вас домой, — сказал он, швыряя передо мною плохие сапоги.

За ночь подморозило, и черная земля покрылась первым снежком. Все то, что происходило ночью, казалось мне кошмарным сном. Мы с банкометом премило болтали об увлечениях современной молодежи, о модах и политике, и, если бы не вид безобразных потрепанных сапог на моих ногах, я бы не поверил, что это злосчастье случилось наяву. Я лишился всех моих сбережений, сапог, а главное — своей драгоценнейшей реликвии, золотого брегета с музыкой, репетиром и именной надписью, подаренного на день ангела отцом. И все же, как ни странно, я чувствовал какое-то облегчение, как бывает после жестокой драки, когда не только ты поколотишь противника, но и тебе повыбивают зубы, подергают все волоса и пересчитают ребра, а тебе еще и радостно.

Я признался, что очень люблю литературу, сам кропаю стишки и мечтаю стать пиитом. Это признание вызвало у моего нового знакомого живейшее сочувствие. Он справился, кого из нынешних авторов я предпочитаю, кроме французов. Я же в то время был настолько легкомыслен, что, поглощая все подряд, увлекался только действием пьесы, а именно тем, кто кого заколол, предал, похитил или спас от гибели, не обращая ни малейшего внимания на название, а тем более на имя автора. Как-то в детстве, то есть пару лет назад, мы гуляли с тетей по берегу Яузы и увидели на живописном возвышении, над обрывом, тщедушного человека со вздыбленными волосами, который что-то лихорадочно строчил в своей записной книжке, глядя вдаль безумным взглядом и, казалось, не замечая вокруг многочисленных зрительниц. Тетя тогда сказала, что это знаменитейший из нынешних пиитов, по фамилии как-то на «Х» или «Ф», кажется…

— Фаликов, — сказал я не слишком уверенно.

Фаликов, вы сказали? Я его хорошо знаю и при случае представлю вас, — пообещал банкомет, не уточняя, когда и где произойдет знакомство, и потрепал меня по плечу.

Этот жест меня настолько ободрил, что я решился на отчаянную просьбу.

— Я вам чрезвычайно благодарен за все, а был бы еще благодарнее…

— Что такое?

— Ежели бы вы вернули мне часы, подарок моего покойного отца.

Банкомет вынул из кармана часы, раскрыл их, послушал музыку и внимательно осмотрел дарственную надпись. Мое сердце радостно забилось.

— Черта с два, — сказал он ласково. — Я и так скостил вам двадцать тысяч, а вашему отцу теперь все равно.

Вдруг, при въезде на площадь, какой-то офицер в кивере с высоким черным султаном крикнул в нашу сторону:

— Американец, ты ли?

Вместо ответа мой сопутник поднял до самого носа воротник шинели и поторопил извозчика толчком трости в спину. Я решил, что офицер обознался или адресовался не нам, а кому-то другому. Мы расстались совершенными приятелями. Банкомет, ранее изучивший плачевное состояние моего бумажника, даже заставил принять от него двадцать рублей, так, на карманные расходы, с тем чтобы вернуть при случае. Предоставляю вашей фантазии, что ожидало меня по возвращении домой, особенно после того, как моей строгой тетушке открылось исчезновение часов.

При нашей следующей встрече я пытался расспрашивать Чорткова насчет банкомета, который даже не назвал своего имени. Чортков отвечал, что знает об этом человеке не многим больше, чем я сам. Обычно он наезжал в Москву incognito, держал здесь банк и, оставив без сапог очередную партию понтеров, так же бесследно исчезал. Это был несомнительно один из самых замечательных картежных академиков, с какими ему приходилось сталкиваться, — человек невероятного хладнокровия, владеющий своим лицом по произволу и побеждающий своих противников при помощи одной психологии, когда они начинали паниковать и физиономией выдавали свои карты.

Был ли этот человек по национальности американцем или еще каким иностранным выходцем, ему также не было известно. Но в его повадках определенно было что-то нездешнее.


Люди, владеющие большим состоянием и особенно занимающие высокие должности, любят рассуждать о том, что достигли своего положения за счет собственных личных качеств, старания, ума и расторопности. Что они бы превзошли людей обыкновенных, нажили капитал и сделали карьеру и при других, менее благоприятных условиях. Что они, другими словами, мастера своего счастья и сами создали свою выдающуюся судьбу. Равно как и нам, обычным людям, следует винить в нашем ничтожестве лишь собственную лень, глупость и робость. Но я, прожив уже достаточно долго и попеременно оказываясь то у края пропасти, то на вершине успеха, то в тягостной бедности, то в полном достатке, по себе могу сказать, что и на несколько шагов не мог предвидеть, что произойдет со мною накануне решительных событий. За минуту до головокружительного счастия мне казалось, что жизнь моя кончена и остается лишь дотянуть ее до конца более-менее пристойным образом. И за мгновение до страшной беды я нежился среди мирных радостей, казавшихся столь же незаметными, сколько привычными.

Семнадцати лет я уже почти представлялся себе стариком, не ожидавшим от жизни ничего, кроме постепенной прибавки жалования и повышения по службе. И вот я уже воин, офицер, не гусар, но лихой казак — что, пожалуй, похлеще будет.

Мое злосчастное приключение в игральном притоне произошло в конце одиннадцатого года. А через полгода разразилась буря, перед которой все наши тревоги показались переживаниями ребятишек в песочнице. Европейские орды пересекли границу нашего Отечества, и начались события слишком известные, чтобы о них распространяться. Скажу только, что я страшно обрадовался известию о войне, как если бы мне предстояло принять личное участие в «Илиаде», истории Геродота или какой другой героической басне.

В департаменте нам объявили, что все желающие могут записаться офицерами в одну из дружин московского ополчения одним чином ниже гражданского. После недавнего первого повышения я уже выходил не как будто офицер, а самый настоящий прапорщик или корнет. Того мало. Все то время, что волонтеры милиции находились на войне, их должность оставалась за ними и им начисляли их обычное жалованье. Да к тому же ополченцам на полгода вперед выдавалось содержание на обмундировку и снаряжение. А унтер- и обер-офицеры, в отличие от генералов и штаб-офицеров, получали сверх того и военное жалованье. Впрочем, все эти экономические подробности, так сильно возбуждавшие интерес моих старших товарищей, представлялись мне какой-то абракадаброй. Я был готов не только служить даром, но и принести на алтарь Отечества все мои личные сбережения, скопившиеся в кубышке после прошлогодней картежной конфузии.

Теперь, когда сам Государь и все Отечество в Его лице предлагали и прямо требовали от каждого честного человека встать под знамена их дружин, да еще нам это было рекомендовано начальством, все тетушки и матушки на свете не имели возможности меня удержать. Сквозь слезы родные благословили мой выбор, сам дядюшка достал было из шкапа свой потемкинский мундир, но, вспомнив о ревматизме и семье, остающейся на его попечении, велел его почистить и убрать на место.

Полк, в который я был записан, назывался Восьмым пешим казачьим полком Московской военной силы. То есть из самых моих документов следовало, что теперь я являюсь самым настоящим (хотя бы и пешим) казаком.

Моя новая форма вполне соответствовала моему громкому званию. Конечно, она была несколько скромнее той, что носили гусары, но я убедил себя полюбить ее именно за эту мужественную простоту. Пошив мундира несколько задержался, но мой вседневный костюм был уже готов. Это был темно-зеленый сюртук, в котором талья казалась особенно тонкой, а плечи — особенно широкими, светло-серые панталоны с лампасами и настоящая казачья шапка с черным шлыком и большим медным крестом, который полагался всем крестоносцам (а именно так сразу и стали называть ополченцев любители патриотической риторики).

К моей форме был приобретен тканый офицерский кушак с серебряными кистями, плотно охватывающий талию, и — внимание! — золотые обер-офицерские эполеты, сверкающие на солнце так, что по стенам от них прыгали зайчики.

Мне, как пехотному, полагалось иметь при себе шпагу, но дядя, бывший военный, сообщил мне, что настоящие фронтовые офицеры в бою предпочитают саблю и вряд ли в военных условиях от ополченца кто-то будет требовать чрезмерного педантизма в обмундировке. Итак, он принес мне из чулана собственную старую кавалерийскую саблю, несколько поржавелую, но очень большую и тяжелую, а оттого особенно воинственную.

Первую баталию мне пришлось вынести с теткой, и ее причиной были шпоры. Будучи казаком, хотя бы и пешим, я полагал, что без шпор мне никак не обойтись. К тому же я не раз видел, как пехотные офицеры едут рядом с солдатами верхом и в этом случае, конечно же, понуждают лошадь к движению шпорами. Дядя, в угоду тетушке, уверял меня, что обер-офицеру держать лошадь не положено, да и ни к чему, и ему гораздо лучше научиться споро ходить. Тетя напоминала, что даже гусары для удобства снимают шпоры на балу и вне службы, а уж я-то, при моей неловкости, наверняка запутаюсь этими глупыми вилками и растянусь в первом же сражении. Я настолько явно представлял себя грохочущим по мостовой шпорами, что скорее готов был отказаться от военного поприща, чем от этой детали воинского туалета.

Кончилось же это сражение тем, что, как обычно, формальной победительницей вышла тетя, но тотчас по выходе из дома я зашел за забор и прицепил к сапогам шпоры. Теперь оставалось проверить эффект моего нового военного костюма на окружающих.

Не я один, но вся Москва и вся Россия в те дни словно угорела. Народ целыми днями торчал на улице, составляя дискуссионные клобы, рассматривая на заборе очередную отпечатанную придурь Ростопчина, возбужденно передавая новости с театра войны и басни — одну нелепее другой. Ходили слухи, что под Петербургом генерал Витгенштейн уже нанес французу генеральное поражение и Наполеону не остается ничего, как поскорее развернуть оглобли и ретироваться обратно за Неман. Но эти слухи казались какими-то чересчур правильными и как бы инспирированными сверху, а потому, конечно же, не вызывали большого доверия среди черни. А у площадной толпы, всегда склонной к пессимизму, преобладала та точка зрения, что, напротив, все давно кончено и наша лапотная армия, не идущая ни в какое сравнение с силами передовой Европы, разгромлена под Смоленском и разбегается по полям. В доказательство площадные трибуны шепотом указывали на то, что баре, как всегда, предупрежденные заранее, уже давно собирают вещички и разъезжаются — кто за границу, а кто — за Волгу и Урал. И в подтверждение этой неприятной догадки, действительно, по улицам тянулись обозы московских богачей, груженные провизией, мебелью, домашней утварью, коврами, картинами, собачками и попугаями.

— Полно вам молоть вздор, — обрывал эти вредные разговоры какой-нибудь особенно сведущий мещанин. — Я сам своими глазами, вот как вас, видел адскую машину, которую соорудили на Воробьевых горах. Как только антихрист приближится к Москве, она взлетит на крыльях и обольет его горящей смолой. Пусть приходит.

— Точно так, — подтверждал грамотный приказчик. — Это называется аэронавтическая машина. Я сам такую видел лет семь назад в Измайлове. Смертельная вещь.

Скептики неохотно замолкали перед столь абсурдной, а потому и бесспорной новостью.

Несмотря на апокалиптические настроения (а может, именно вследствие этих настроений) общая атмосфера в городе была приподнятая, если не сказать — праздничная. Повсюду разгуливали люди самого воинственного вида, вооруженные саблями, шпагами, кортиками, пистолетами, мушкетонами, копьями, алебардами и черт знает еще чем, что сохранилось в домашних тайниках от нашей многотрудной и бурной военной истории. Большинство мужчин были в военной форме или имели при себе хотя бы какие-то военные аксессуары — фуражку со следом от кокарды, сюртук с планками для эполет, какой-нибудь воинственный плащ, бурку, ботфорты или шаровары с лампасами.

Туда и сюда торопились, скакали и маршировали настоящие военные, в том числе и пресловутые гусары, на которых я теперь поглядывал чуть ли не свысока. Но попадались и такие свежеиспеченные воины, как я, в милиционных мундирах, более-менее отвечающих новым требованиям, в точности никому не известным. И люди в каких-то петушьих бело-голубых костюмах, не то казачьих, не то гусарских, созданных чьим-то уж совсем воинственным воображением.

Приятный сюрприз ждал меня при выходе на Тверскую улицу. Стоявший на часах у какого-то учреждения усатый гренадер в белых ремнях, с высоким черным султаном и медным орлом на кивере при виде меня вытянулся в струнку и, весь выпучившись, автоматически вскинул ружье в приветствии. Он приветствовал не кого-нибудь, а именно меня, следовательно, я был для него, как и для всего остального мира, самым что ни на есть настоящим офицером.

После столь явного триумфа моего нового наряда робость совершенно меня покинула. Пройдясь по площади и четко салютуя всем, на ком была заметна хоть ниточка военного образца, я небрежно подошел к балагану, где шла запись ратников в ополчение.

Этот вербовочный пункт представлял собою стол под навесом, перед которым прохаживался офицер в форме несколько устарелого образца, какую носили при Аустерлице. За столом сидел седоусый унтер-офицер с журналом и таким количеством нашивок на рукаве, словно его служба началась еще при Петре Великом. Молодой мещанин с тонкими усиками, сидя перед столом на раскладном стуле, заполнял какие-то бумаги, время от времени справляясь у писаря, все ли правильно. Рядом стояла группа зрителей, наблюдающая за волонтером с почтительным любопытством, как за покупателем, заключающим крупную сделку, или игроком, поставившим на карту большую сумму. Оркестр играл воинственный марш, и раздавали бесплатные пироги.

Я отдал честь офицеру. Тот отвечал довольно вяло, очевидно, принимая меня за очередного проверяющего.

— Как народ? — справился я.

— Подъем необычайный, — отвечал офицер. — А впрочем, больше спрашивают.

Как бы в подтверждение его слов за моим плечом кто-то деликатно кашлянул. Я увидел пузатенького господина во фраке и фуражке, к которой был не совсем ровно пришит огромный медный крест.

— А позвольте узнать…

Оркестр в это время сделал перерыв в мелодиях и листал ноты, а потому вопрос прозвучал почти криком, и пузатенький сконфузился.

— Извольте, — отвечал офицер.

— Я интересуюсь знать, положено ли жалованье малообеспеченным дворянам, зачисленным в ополчение урядниками.

— Вы имеете в виду — по гражданскому или военному ведомству? — уточнил офицер.

Но я отчего-то расщедрился за счет правительства.

— Несомнительно! Получите и так, и эдак!

Довольный урядник, удаляясь, попятился и неловко отдавил ногу еще одному любопытствующему, которые, как мухи на мед, полезли к нам с расспросами, хотя до этого, казалось, нисколько не интересовались происходящим. А поскольку вербовщик был одет довольно небрежно и мундир его даже был местами заштопан, то обращались главным образом ко мне. Я же отвечал уверенно, громко, хотя и не всегда впопад.

Скоро меня ждал еще один сюрприз, подтверждающий высокий патриотический дух нашего простонародья. День был жаркий, и я решил утолить жажду перед дощатым прилавком, с которого торговали сбитнем. Принимая от целовальника стакан холодного пенистого напитка, я полез было в карман за кошельком, но услышал следующие слова:

— Для вашего благородия бесплатно. Ай мы не понимаем: вы за нас кровь проливаете, а мы с вас деньги брать…

Возвращаясь к обеду, уже порядком усталый и проголодавшийся, я решил срезать дорогу через рынок. Вид рыночной площади, в обычное время представляющей собою лабиринт прилавков и балаганов, между которыми трудно было протиснуться из-за водоворота людей, поразил меня странной пустотой. Приглядевшись, я увидел, что в тени, под деревьями у рыночной ограды, на дощатых помостах торговых мест, на траве, а то и просто на соломе, разложены были люди — сотни людей. Но люди эти были какие-то не совсем обычные, напоминающие сильно пьяных. Они лежали без движения, ворочались или барахтались под своими покрывалами и непрерывно, однообразно, жалобно стонали. Этот сплошной стон стоял над площадью тоскливым фоном, прерывающимся неожиданным вскриком или ругательством. Дунувший в мою сторону пыльный ветер принес в ноздри тошнотворно-сладкий запашок. Между разложенными по площади людьми ходили мужики в мясницких фартуках, с засученными рукавами, и женщины — в монашеской и обычной одежде. Они перевязывали сих несчастных, укрывали их, промывали их раны или — уносили прочь тех, кто уже не нуждался в помощи.

— Из-под Смоленска раненых привезли, — сообщил мне мужик, который, как и я, собирался, но не решался пройти через это привычное место, превращенное в юдоль страданий.

Возвращаясь домой длинным путем, я встретил еще одну военную команду, совсем не блистающую воинственным видом. Заросший офицер с головой, обмотанной бинтом, сквозь который проступало коричневое пятно, без оружия и эполет, но с трубкой в руке, вел куда-то отряд поющих солдат, совсем не напоминающих того гвардейца, который лихо салютовал мне некоторое время назад. Вместо белоснежных панталон на некоторых из этих воинов были серые шаровары, подшитые кожей или заплатанные. На одних продавленные, бесформенные киверы, обшитые холстом, на других бескозырки или самодельные суконные колпаки. Вместо оружия они несли в руках банные веники, вместо щитов — круглые шайки.

Так вот как выглядели настоящие, не парадные воины, подобно тем несчастным с площади, дравшиеся под Смоленском и Красным. Вот каков и я стану через считанные дни… если не буду корчиться где-нибудь на соломе с искореженными членами и вырванными внутренностями.

Я вытянулся и отдал честь этим простым, но храбрым людям. Оглядев мои сверкающие шпоры, офицер довольно внятно и, очевидно, не без умысла, салютовал мне залпом газов из своего желудка.


На следующий день мне надлежало явиться на собрание участников ополчения, но не то историческое, в котором председательствовал сам Государь, а одно из последующих, организационных. Мы должны были, подобно героям Гомера, сами избрать из своей среды воинских начальников, а затем и получить от них распоряжения для последующих действий. Отправляясь на это вече, я обсуждал с родными возможные кандидатуры нашего Агамемнона, перечисляя фамилии известных мне генералов: Багратиона, Барклая, Бенигсена и других, рассуждал, который из них наиболее достоин столь возвышенной миссии, и во всяком случае твердо решился не отдавать своего голоса за немца.

— Немец и сам не пойдет на таковую должность, ежели, как ты говоришь, генералам за нее не платят, — успокаивал меня дядя.

А тетя, все никак не желавшая увидеть во мне нового Ахиллеса, добавляла:

— Тебя еще забыли спросить. Хоть жида назначат, когда пожелает начальство.

На этот раз в зале уже не было такой истерической давки, как при встрече императора. Люди разного возраста, с бородами и без бород, военные и статские, спокойно заняли места, стараясь держаться подальше от первых рядов. Под огромным портретом Государя, за длинным столом, сидело начальство — несколько генералов, вельможи в чулках и лентах и представитель духовенства в парадном одеянии, сверкающем драгоценностями. Председатель постучал костяным ножом по графину, шум улегся, и вече началось.

Как обычно, тетя с ее простыми прогнозами оказалась права в главных чертах. Статский председатель, оказавшийся предводителем дворянства, огласил всем уже известный манифест Государя, написанный пышным слогом адмирала Шишкова, в котором говорилось о том, что враг лукавством и лестию пытается наложить оковы на наше Отечество, а мы, гордые внуки Славян, подобно новым Мининым, Пожарским и Палицыным, призваны составить вторую линию обороны против него и выбить зубы тем львам и тиграм, которые покушаются на наши святыни.

Как и в прошлый раз, выразительный слог манифеста и его артистическое, чувствительное исполнение, произвели на всех волнующее впечатление, так что мне даже захотелось выразить что-нибудь от себя, но меня опередил какой-то господин с галерки, задорно выкрикнувший при одобрительных смешках публики:

— И зубы повыбиваем, и хвосты пооторвем!

Затем собрание приняло более деловой, а по мне — и скучноватый тон. Следующий, военный оратор напомнил почтенному собранию о последующем повелении Государя, несколько ограничивающем действие первого, а также и о том, что вся страна была разделена на три округа для формирования ополчения, а губернии, отдаленные от театра боевых действий, и вовсе пока освобождены от него. Мы же имеем честь принадлежать к первому, важнейшему из округов и обязались выставить каждого десятого из помещичьих крестьян, обеспечив его всем необходимым для несения службы. После же несомнительной победы над сопостатом сии мирные землепашцы вернутся к первобытному своему состоянию и займутся обычными упражнениями, а чиновники вернутся к своим должностям.

Далее речь пошла о суммах, перечисленных на счет комитета сословиями и отдельными лицами, о количестве ратников, уже собранных для службы, и тех, которых только предстоит набрать, об их размещении, пропитании, вооружении, обмундировке, о том, кому, сколько и какого следует жалованья, а кому, напротив, требуется срочно внести деньги и сколько именно, и еще множество каких-то данных и цифр, едва не вогнавших меня в сон. «Неужели и древние греки подобным же образом готовились к походу на Трою?» — думалось мне. А впрочем, меня несколько утешало то, что греки ходили голые и сражались чем-то вроде столовых ножей, а потому и их обеспечение, пожалуй, было не таким обременительным.

После битого часа этих экономических, особенно противных мне разговоров дошло наконец и до выбора начальников. Однако после того, как слово взял генерал, возглавлявший, если не ошибаюсь, комитет по приемке рекрут, я словно увидел перед собою торжествующее лицо тети. Все начальники ополчения, от самого главного до командиров полков и дружин, были, оказывается, уже известны. От нас же требовалось только подтвердить их назначение одобрительным шумом и лесом рук, которые и не думали считать. Эта часть собрания, в отличие от экономической, прошла без проволочек.

Начальником всего округа, в который входили центральные губернии, наиболее подверженные опасности нападения, был утвержден граф Ростопчин, который, впрочем, был слишком занят, чтобы явиться. Начальником московского ополчения — генерал Морков или Марков, о котором мне не было ничего известно. Но и этого отсутствующего военачальника пока заменил какой-то другой.

Собрание перевалило на третий час, и нам стали представлять батальонных командиров, которых, к счастью, не выбирали. Здесь я опять навострил уши, поскольку после собрания каждый офицер должен был получить инструкции от своего батальонного начальника.

Генерал просто называл имя командира очередного батальона и объявлял, в какую комнату следует пройти для инструкции. Очередной майор или подполковник вставал и раскланивался на все стороны, дабы будущие подчиненные имели возможность его как следует разглядеть.

— Начальник второго батальона Восьмого полка — подполковник граф Толстой. Достойнейший офицер, мореходец, преображенец, герой Кваркена. Истинный, не побоюсь этого слова, Ахиллес, да к тому же Одиссей в одном лице, — объявил генерал с каким-то ироническим выражением, смысл которого был мне непонятен.

Не распрямляя колен из-за тесно приставленных стульев, из средних рядов приподнялся плотный породистый брюнет в преображенском мундире без эполет, в профиль напоминающий аккуратно подстриженного и причесанного холеного льва. Оглядевшись во все стороны, как выглядывает из травы лев, прежде чем снова опустить на лапы свою большую голову и погрузиться в дрему, офицер уселся и что-то шепнул на ухо своему соседу. Тот прыснул со смеху.

Я так и подскочил на своем стуле. Ну да, вы, конечно, уже догадались, что моим непосредственным начальником был назначен тот самый демонический господин, который так непринужденно оставил меня без часов и сапог в прошлом году. А впрочем, я не был в этом уверен. Банкомет (если это был действительно он) за это время несколько изменился: то ли его прическа стала короче, то ли волосы светлее, то ли он чисто побрился, то ли помолодел. А главное, его военный костюм придавал ему совершенно иной вид, как если бы я познакомился с голым человеком в бане, а затем встретил его на улице в рясе. Со своего заднего места я буквально прожигал взглядом затылок офицера, пытаясь его получше разглядеть. Наконец он обернулся в мою сторону, провел по мне равнодушным взглядом, как если бы на моем месте находился фикус, и отвернулся.

По окончании официальной части, когда офицеры разных команд разбились по кучкам, я решил сам отрекомендоваться графу. Памятуя о нашем приятельском расставании, я надеялся получить от него самое рискованное, самое почетное поручение, на какие обычно отряжают храбрецов: провести ночную разведку в стане неприятеля или, к примеру, доставить главнокомандующему секретный пакет — тем более что среди своей деревенской праздности я действительно научился недурно ездить верхом и стрелять по папашиным пустым бутылкам из пистолета. Однако, как только я протискивался сквозь военные спины к Толстому, он оказывался занят разговором с кем-нибудь другим, а едва этот другой наконец отставал от него со своими расспросами, как встревал следующий.

Нескольким офицерам, в той или иной степени знакомым со строевой службой, граф уделил особое внимание и поручил явиться завтра на плац для маршировки. Одному, довольно старому, на мой взгляд, господину лет тридцати пяти, было велено заняться размещением рекрут по казармам. Еще одному, вполне статскому юноше в очках, гораздо менее воинственному и уж никак не более опытному, чем я, — приемкой и оформлением новобранцев. Кому-то сказано просто приходить в казармы и ждать распоряжений. И вот, едва ли не в последнюю очередь, дошло дело до меня.

— Bonjour, mon compte[1], — обратился я к нему довольно фамилиарно, на правах знакомца. — Я прошлого года одалживал у вас двадцать рублев, так не изволите ли…

Я полез за бумажником, пухлым от государственных субсидий, а он молча наблюдал за мною. Затем он скрестил руки за спиной, а моя рука с ассигнациями оказалась выставленной перед его выпуклой грудью. Выглядело это довольно нелепо.

— Не имею чести знать вас, сударь, а впрочем, впредь называйте меня «ваше высокоблагородие» или «господин подполковник», — отвечал Толстой довольно неприязненно.

Я вспыхнул, готовый провалиться сквозь землю. Теперь я был уверен, что обознался и спутал этого солидного, распорядительного господина, годившегося мне если не в отцы, то в дядюшки, с каким-то ночным разбойником.

— Excusez-moi[2], я, должно быть, обознался, — пробормотал я, кусая губы.

— Будьте внимательнее, — отвечал подполковник несколько мягче, а затем справился о моих прежних занятиях. Вынослив ли я, знаком ли с приемами фрунта, приходилось ли мне заниматься заготовками кормов, топографией, хозяйственным учетом, хороший ли у меня почерк, храплю ли я по ночам?

Не улавливая связи в этих вопросах, я возражал, что не силен в цифири, зато недурно стреляю в цель и с двадцати шагов попадаю в десять бутылок из дюжины.

— Вы, должно быть, знатный пьяница, если у вас столько пустых бутылок? — в голосе графа послышался оттенок уважения. — А впрочем, я нашел и для вас достойное применение. Знаете ли, где находятся Никольские казармы?

Я отвечал, что это не так далеко от моего дома.

— И отлично. Явитесь туда к семи тридцати утра и займетесь насадкой топорищ.

— В каком смысле — топорищ? Для чего — топорищ?

Сердце мое так и оборвалось от такой неожиданности.

— Как для чего? — Граф вскинул на меня свои широко расставленные глаза с узенькими зрачками — то ли темно-серые, то ли зеленовато-коричневые, из тех, что обычно называются черными, но при внимательном рассмотрении оказываются вообще черт знает какими.

— Натурально, что для усекновения французов.


Итак, моя воинская служба началась с заготовки топоров и рогатин, то есть этаких широких копий для моего лапотного воинства. Наше московское ополчение, в отличие от петербургского, было почти сплошь вооружено таким допотопным образом, который и во времена Гомера сочли бы устаревшим, а именно — топорами и копьями. Ружей было выделено крайне недостаточное количество, и ими снабжались лишь те дружины егерей, которые действовали непосредственно в составе регулярных войск. Нам же предстояло не столько сражаться, сколько рыть землю для окопов, перетаскивать раненых, сторожить магазины да, пожалуй, поддерживать порядок среди населения в тылу.

На двор, куда я явился для прохождения службы, привезли на подводах гору свежих палок, молотки, ящики с гвоздями, топорами и наконечниками. Мужики под руководством десятского, называемого урядником, обтесывали палки, насаживали на них топоры и наконечники, точили это грозное оружие на точильном кругу, а затем вязали дюжинами. Моя же стратегическая задача состояла в том, чтобы следить за погрузкой готовых произведений и записывать в журнал, сколько было отправлено топоров, а сколько рогатин и кому.

Мои ратники, в отличие от меня, были весьма довольны столь легким назначением, избавляющим их от изнурительной маршировки, строительства укреплений или рытья волчьих ям, на которые были отряжены большинство их товарищей. Поначалу работа шла довольно споро, первая гора оружия была отправлена как раз к обеду.

Нам привезли простой, но сытный обед — кашу, свежеиспеченный хлеб, квас и даже по ломтю говядины для каждого работника. Я с удовольствием отобедал с моими людьми, как и положено отцу-командиру, обмениваясь с ними прибаутками и разъясняя при этом политическую обстановку, в которой мы находились. Но после этого наши трудовые свершения значительно замедлились и даже почти сошли на нет.

То ли мои воины осоловели от еды, то ли убедились, что я для них слишком доступен, а потому и не страшен, но они стали тюкать топором через раз, таскаться еле-еле, то и дело присаживаться и вести друг с другом задушевные беседы. Урядник, очевидно, разделяющий их настроения, не считал нужным разыгрывать из себя цербера, а напротив, почти совершенно самоустранился, устроившись на ящике под деревом и посвятив себя плетению какого-то декоративного снурка.

После моего замечания работа оживилась лишь по видимости, а затем, подобно стекающей под уклон воде, вернулась в прежнее сонное русло. Когда же я, не имея других средств убеждения, воззвал к совести урядника, тот отвечал мне довольно дерзко:

— Да на что их столько-то? Будет ужо, — и вернулся к своему рукоделию.

Мне оставалось только ждать окончания этого нелепого дня в надежде, что завтра последует какое-нибудь другое, более достойное назначение. С тем чтобы хоть как-то убить время, я стал набрасывать пером в журнале учета девичьи профили и сцены поединков на рапирах.

Служитель, прибывший за следующей партией готового вооружения, был, казалось, неприятно удивлен тем, как мало убавилась куча свежих палок за время его отсутствия.

— И это все? — справился он подозрительно.

Впрочем, я уже порядком устал от этой сизифовой деятельности, а пуще — от бездеятельности, которую мне навязали словно в насмешку или для унижения.

— Прикажете мне самому взять молоток? Я офицер, а не плотник, — отвечал я в запальчивости.

— Как знаете, сударь, — отвечал служитель, отводя взгляд, и отправился назад полупустой.

Солнце скрывалось за деревьями, когда прискакал Толстой. Не отвечая на мою салютацию, он спешился и раскрыл журнал точно на той самой странице, где я рисовал дамские головки с тем, чтобы потом их аккуратно вырвать.

— Плохо, Ордынский, — сказал он, захлопывая журнал. Оказывается, он знал мое имя.

Затем он велел работникам построиться и спросил, кто среди них старшой.

— Кто здесь урядник? — повторил Толстой, поскольку мужики помалкивали.

— Ну, я, — отвечал урядник довольно развязно, выходя вперед.

После этого челюсти урядника хрустнули, и голова три раза мотнулась под ударами кулаков: раз-два-три, так что я невольно вздрогнул и вжал свою голову в плечи.

— Видите солнце? — Толстой указал пальцем на пылающую тусклым золотом крону дуба. — Будете работать до тех пор, пока солнце не сядет и не перестанете попадать по гвоздю. Потом разведете костры и будете работать до света, пока всё до последней железки не будет насажено, отточено и отправлено.

— И вы с ними. — Он посмотрел на меня исподлобья, словно намереваясь забодать.

Затем он молча взобрался на лошадь и уехал легкой трусцой.

— Такую-то гору и до завтрего не разгребешь, — пожаловался урядник, пробуя рукой смещенную челюсть.

Мужики угрюмо разбрелись по местам и принялись за дело как следует. Работа была кончена до темна.


Солдат годами приучают к военному делу, прежде чем они становятся настоящими воинами. Наша программа, состоявшая из простейших эволюций да ружейных приемов для тех, кому посчастливилось стать обладателем ружья, продолжалась дней десять. Как водится, к назначенному сроку наша дивизия еще не была достаточно укомплектована, вооружена и обеспечена. И, как водится, откладывать было некуда.

Наше смурое, бородатое воинство с его лесом пик, напоминающее древнюю рать Димитрия Донского, было выстроено на площади между зданием казармы и храмом. Даже в таком, неполном составе оно представлялось мне огромным и, казалось, самим своим свирепым варварским видом должно было бы навести робость на зефирных французов. Генерал-губернатор приветствовал нас торжественной речью в самом возвышенном, римском духе, нисколько не напоминающем придурочный стиль его листовок. Затем он спешился и приложился ко кресту, после чего архиепископ возгласил: «Паки и паки преклониша колена». Мы обнажили головы, пали на колени и приступили к молитве.

Из храма вынесли пестрые хоругви на крестообразных древках, развевающиеся по ветру, подобно языкам пламени. Владыка, пройдя по нашим рядам, окропил нас святою водою. Мы поднялись, отряхнули колени и с криками «ура», скорым и не слишком стройным шагом тронулись мимо начальства. Нам предстояло форсированным маршем пройти до Можайска и присоединиться там к нашим основным силам для того, что не могло уже составлять секрета ни для кого, — а именно, для решающего сражения.

Впрочем, до места сражения еще надо было добраться. И, хотя Можайск отстоит от Москвы не так далеко, как Маркизские острова или хоть Париж, этот мой первый марш запомнился мне во всех подробностях.

Мой ранец с необходимым набором пожитков, который я должен был носить повсюду, как любой солдат, оказался довольно увесистым, но не настолько, чтобы сильно отяготить молодого здорового мужчину. Так мне по крайней мере казалось примерно до исхода третьей версты, на которой все явственнее стали проявляться мелкие неудобства и неровности его укладки, так что мне пришлось даже несколько поотстать от своей сотни, переложить и подтянуть его заново. Со шпорами я расстался гораздо ранее и спрятал их в ранец сразу по выходе с заставы к незримому торжеству тетушки.

Днем погода стояла еще вполне летняя и даже весьма жаркая, так что я то и дело прикладывался ко фляге с водой, которую для большего удобства приспособил к поясу. Теплая вода, однако, нисколько не освежала меня, лишь выходя из тела целыми струями пота.

— Не пейте так много, козленочком станете, — пошутил со мною Толстой, проезжавший мимо верхом, и добавил серьезнее: — Много воды на походе вредно. Изредка освежить горло — и только.

Я приторочил флягу назад к ранцу, решившись более не доставать до самого привала. И действительно, притерпевшись, я вскоре как-то перестал замечать жажду, оказавшуюся скорее психической. После моего конфуза на хозяйственном дворе командир меня больше не отчитывал и, кажется, сменил гнев на милость. Я же усвоил манеру говорить с подчиненными коротко, громко и понятно, что принесло мне заметную пользу.

Первый бросок в пятнадцать с лишним верст дался мне довольно легко. Наблюдая за моими статскими товарищами, я с удовольствием отмечал, что некоторые из них страдают гораздо более моего и даже начинают выказывать усталость. Моя же лихость была такова, что во время дневки, вместо того чтобы разуться и лежать пластом, я еще успел искупаться в ручье и сделать первую запись в моем походном журнале.

Впрочем, к вечеру этого дня все мы более-менее сравнялись усталостью и тащились автоматически, словно истомленное тело не относится к голове, а переставляет ногами само собою. Солнце зашло за румяные, лазурные и изумрудные перины облаков, и, вместо дневного жара, потную спину стало не на шутку пробирать осенней прохладой. В голове моей плавали какие-то фантастические мысли, наподобие того, что закат пылал, пыл и ал или ал коран нарок держал, как я наткнулся на ранец идущего впереди мужика, услышал ругательство и понял, что спал на ходу.

На повороте проселочной дороги нас встретил квартиргер на лошади, мы прошли еще с версту в сторону от нашего направления и остановились в какой-то деревеньке для ночлега. В тот день мне несказанно повезло: после ужина я спал как падишах, комфортабельно разместившись в стогу сена.

На следующий день барабан разбудил нас на заре, я вскочил без малейших признаков усталости, ополоснулся в озере, помолился, позавтракал и подтянул свою амуницию. По второму барабану мы тронулись.

На сей раз мы вышли гораздо ранее вчерашнего, а пройти нам предстояло чуть не вдвое больше. И вот, чувствуя себя уже достаточно бывалым пехотинцем, я надумал, как облегчить свой поход, занять по прибытии наивыгоднейшее место да еще сэкономить часок для сочинительства.

После первого длительного перехода на дневку нам было отведено целых два часа. Я же, не дожидаясь ее окончания, предупредил ротного, что присоединюсь к сотне на ночевке и пойду один. Мой капитан, оторванный от послеобеденной сиесты, не очень-то и понял, чего я от него хочу, и только махнул рукой.

Не вдаваясь в подробности этой авантюры, замечу только, что поначалу все шло недурно. Один раз я взял ошибочное направление, но какой-то мужик подвез меня на телеге, не слишком ускорив, но облегчив мое странствие. В другой раз я решил сократить путь через низину, но вместо этого увяз в болоте и намочил сапоги и одежду чуть не до пояса. Наконец, я изрядно струхнул, увидев вдали каких-то людей в косматых шапках и приняв их за французских гвардейцев, спрятался в траву и пережидал, пока они не удалились. Мне и в голову не пришло вступить с ними в сражение, хотя в воображении я, бывало, побеждал гораздо большее число противников.

И вот уже почти в полной темноте я нашел деревню, назначенную нам для постоя, под названием, кажется, Бобрики. Прикидывая время, проведенное в пути, да еще то, что часть пути я преодолел на телеге, я полагал, что сделал верст на пять более, чем рассчитывал первоначально. Так что моя стратегема обернулась против меня: каким-то образом я не только не обогнал моих товарищей, но пришел самым последним. По улицам уже вовсю трещали костры и тянуло аппетитным ароматом каши. Подойдя к первому костру, я обомлел. Вокруг него сидели люди не в нашей, а в кавалерийской форме. Мне объяснили, что я попал не в Бобрики, а в Барсуки, отведенные для какого-то драгунского полка. А Бобрики я давным-давно прошел, и до них мне обратно еще верст семь-восемь…

Будучи уже на последнем издыхании, я пришел в отчаяние и, несмотря на свою воинственность, чуть не разрыдался. С таким же успехом мне могли бы сообщить, что мой полк разбит и взят в плен. Свесив голову, я поплелся обратно, уже не соображая, куда меня несет в темноте.

Несколько раз я садился на землю в полном бессилии, но поднимался, когда осенний холод начинал пробирать до костей. Особенно ужасала мысль, что меня могут счесть за дезертира и расстрелять — ведь каждый дезертир на моем месте, наверное, стал бы утверждать, что просто заблудился и отбился от своих. Наконец, глубоко за полночь, я дополз до деревни, где меня окликнул часовой нашего полка. Все избы оказались до потолка забиты людьми. Я сунулся было в офицерскую палатку, раскинутую на лугу, но оттуда меня выпроводили без всяких церемоний, запустив в меня сапогом. Силы меня покинули, и я повалился на землю, где стоял, даже не отстегнув своей смертоносной сабли.

Фиолетовые, оранжевые и зеленые круги плавали перед моими глазами. Сердце колотилось под самым горлом. Ноги горели. Я был изнеможен настолько… что даже не мог забыться. Прошло, как мне кажется, довольно много времени, когда за моей спиною раздался шорох травы и кто-то потрогал меня палкой, очевидно, рассматривая мои эполеты.

— Так вот где он… — промолвил этот некто голосом графа Толстого. — Ну, полно прохлаждаться. Это нездорово, потным лежать на траве. Один мой знакомый вот эдак вздремнул на свежем воздухе во время нашей стоянке на острове Нука-Гива…

— И что? — неожиданно заинтересовался я.

— А то, что ему дикари во сне отъели ухо.

Палатка Толстого оказалась настолько просторной, что в ней можно было стоять, почти не пригибаясь. Денщик подполковника перелег на соломенный тюфяк, уступив мне свое место на койке.

— Так вы мне давеча не ответили: вы храпите? — справился Толстой.

У меня не было сил отвечать. Я начал засыпать прежде, чем принял горизонтальное положение.


Из журнала прапорщика Ордынского


Мне мнилось, что у меня украли одежду при купании и я ищу ее голый в лесу. Начинается дождь, я прячусь под мост, но мои ноги не влезают в укрытие и торчат на холоде. Я тщетно пытаюсь их спрятать, поджимая так и эдак, и просыпаюсь от приятных басовитых раскатов грома.

Граф Толстой сидит в расстегнутой сорочке перед тазиком с водою и добривает левую щеку, оттопырив ее изнутри языком. То, что я принял за раскаты грома, на самом деле не что иное, как недальняя канонада, от которой пол нашей палатки приметно колеблется. Стерев со щек остатки пены и с удовольствием осмотревшись в зеркале, граф не спеша облачается в военный костюм — не тот старый сюртук, в котором он скакал на походе, а в свой преображенский, красивый мундир английского сукна с алым воротником, на котором видны следы споротых гвардейских петлиц, белые перчатки и шляпу с высоким черным султаном. Граф туго опоясывается шарфом, покрасивее расправляя его кисти, и пристегивает саблю. Бьет барабан.

— Вставайте Ордынский, сражение проспите, — говорит подполковник и выходит из палатки как на бал.


Мы стоим около часа в полном снаряжении, ожидая приказа и не трогаясь с места. Позиция, которая нам отведена, — даже не вторая, а третья линия обороны, до которой не долетает ни один вражеский снаряд. Отсюда мы можем только наблюдать столбы густого сизого дыма, собирающегося над полем, подобно грозовым тучам, да темные толпы людей, иногда переползающие с одного бугра на другой да исчезающие в лесу — наши или вражеские — отсюда не разберешь. Канонада раздается уже не отдельными хлопками, а какими-то сплошными перекатами, как будто с грохотом скатываются по лестнице колоссальные ржавые бочки. Ружейная пальба также доносится сплошным треском, напоминающим шум костра.

Мимо промчалась рысью масса казаков с пиками. У многих сосредоточенные, строгие лица. Никаких шуточек, обычно отпускаемых кавалеристами в наш адрес.


Битва продолжается около двух часов. А пока, чтобы как-то нас занять, нашему батальону придумали упражнение: рубить ветки и вязать из них носилки. Мои мужички с жадностью набросились на привычное дело, на этот раз их не надобно подгонять, как в первый день моей службы. А у меня появилась возможность записать в журнал сии строки. Если они окажутся последними в моей жизни и мой журнал попадет в чужие руки, хорошее же мнение останется обо мне для потомков: в тот день, когда армия, изнемогая, сражалась с превосходным противником, сей Ахилл упражнялся в плотницком ремесле. Впрочем, там, на холмах, уже столько выпущено зарядов и напущено дыму, что, кажется, в любом случае все должно скоро кончиться.


Что, если на самом деле и все военные вот так же куда-то идут, а потом где-то стоят и ждут, а потом, в салонах, рассказывают выдуманные анекдоты про яростные штурмы и атаки? А впрочем, наверное, это мне опять не повезло с местом и временем. Ужели я сегодня так и не увижу ни одного французского молодца и не скрещу с ним меча своего?

Подполковник требует меня к себе. Прерываюсь.


(Тот же день, по возвращении.) Казалось, что командующий забыл о нашем существовании, но вот и нашему батальону нашлось применение — и какое — выносить с поля боя раненых и увечных, которых, говорят, накопилось на позициях столько, что по ним скачут лошади, ездят повозки и ходят люди, как по земле, и которых, еще не испустивших дух, даже используют при стрельбе вместо укрытия.

Мы поступили в распоряжение медицинской службы, а покамест отправляемся с графом на позиции нашей главной линии обороны (ежели они еще существуют), чтобы определить потребность в носилках и санитарах в каждом ретраншементе. Граф распорядился выделить мне в обозе лошадь — любую, по моему желанию, — и вот, казалось бы, настало время для моих шпор, но, как нарочно, мне недосуг бежать в палатку и искать их среди моих вещей, так что вместо шпор придется обойтиться сломленной веточкой.

— Бросьте же вы там строчить, — говорит мне Толстой с нетерпением. — Жомини напишет все за вас в своем кабинете.


Подполковник на карте показал мне расположение наших позиций вокруг главного редута, который отсюда напоминает огнедышащий волкан. От него валит такой дым, что мне непонятно: если там еще есть какие-то люди, то как они до сих пор все не сгорели или не задохнулись? Впрочем, граф уверяет меня, что дело не в самой этой батарее, имеющей более символическое значение, а в опутавших ее рвах и окопах, частью еще наших, а частью уже перешедших в руки неприятеля. Покамест нам надлежало определить…


Едва мы въехали на пригорок, как я услышал приятный жужжащий звук, напоминающий шум от пролетающих над полем майских жуков. Я понял, что это пули, и, признаюсь, жар кинулся мне в голову от этой мысли.

— Вы можете слышать пулю на излете, когда она не слишком опасна. Смертельного выстрела вы не услышите, — утешил меня Толстой.

Однако мы решили добраться до нашей позиции более длинным путем, через овраг, чтобы на открытом месте нас не ухлопали, как двух куропаток. И здесь моя мечта о встрече с французами отчасти сбылась, но при таком диком происшествии, которое вряд ли попадет в труды Жомини.

Продираясь между цепких кустов с пригнутой головой и толком не разбирая ничего перед собою, мы выбрались на просвет и вдруг попали в самую гущу престранной сцены. То, что мы увидели, напоминало не сражение, а скорее дикую кулачную драку, каковую однажды я наблюдал на льду нашего пруда на Масленицу. В тот раз наши мужики собрались помериться силами с мужиками из соседней деревни, но перепились и озверели настолько, что перебили друг друга чуть не до смерти, оставив в моей детской душе отвратительное воспоминание мясистых шлепков кулаками, хруста выбиваемых зубов и ярко-алой крови на белом снегу.

На краю поляны, перед крутым бугром, как перед стенкой, стояли, отмахиваясь штыками, несколько наших егерей из рассеянных по лесу после первого французского натиска. Вокруг них теснились с десяток французов, очевидно, не вполне решивших, что делать дальше: взять ли этих людей в плен, прогнать или убить и как именно. И французы, и русские были вооружены, но отчего-то никому из них не приходило в голову стрелять, а может, у тех и других кончились заряды, и они, так сказать, перешли в рукопашную.

Наше явление на поляне мало что переменило в мизансцене. Противники мельком взглянули на нас, словно ученики, застигнутые учителем при игре в орлянку: одни с испугом, другие — с надеждой, но силы наши были слишком незначительны для решающего перевеса. И они продолжили эту драку, которая, как любая драка, в сущности, представляла собой избиение одной стороны другою.

Какой-то невысокий, но нахрапистый француз без шапки, ничуть не боясь направленных в его грудь штыков, выхватывал из числа русских солдат, совсем измученных долгим боем и, очевидно, упавших духом, кого-то одного, тащил на середину поляны за руку или за волоса и избивал прикладом ружья, которое он держал за ствол, как дубину. Один русский солдат, бессознательный или мертвый, лежал лицом вверх. Другой, оглушенный, сидел, прикрывая голову руками, и его со всех сторон пинали ногами и тыкали штыками. Третьего злой француз как раз вытягивал из толпы за ружье, и тот упирался, словно ребенок, которого тащут на порку.

— Что делается! — обратился сей нещастный, глядя мне в глаза, как-то уж вовсе не по-военному.

Все во мне помертвело. Я услышал голос Толстого.

— Что, заснул? В сабли их!

Такова была моя первая оторопь, что, ежели бы этот француз стащил меня с коня и стал избивать ружьем, то я, пожалуй, только закрывался бы руками, как тот, другой русский. Но, раз услышав приказание, я и стал делать, что велено. Не чувствуя никакого страха, я достал саблю и поехал на француза. И вот, о чудо, сей храбрый палач мигом переменил свою ролю на жертву и стал отступать.

Еще соблюдая реноме или, действительно, не больно-то напужавшись, француз отбежал и прицелился в меня из ружья. Я остановился. Он еще отшагнул назад. Я снова двинул коня вперед, но остановился под прицелом его ружья. Было ли оно заряжено, или сей дерзкий мерзавец действовал на меня психически? Приостановив сражение, воины обеих сторон наблюдали за нашим смертельным балетом.

— Надо переждать!

Оттеснив меня, Толстой прямо, без остановок поехал на страшного француза. Грянул выстрел! Все-таки его ружье оказалось заряжено. Шляпа Толстого, словно птица, перелетела с его головы на куст. Толстой оскалился и наотмашь срубил француза, а затем, махая саблями, мы направили лошадей на толпу врагов. Оставшиеся противники, слава Богу, оказались не героями, а нормальными людьми и, прекратив сражение, без выстрела разбежались от сумасшедших русских.


Продолжение сего исторического сражения я провожу в привычной мне роли писаря. Наладив сообщение с нашими передовыми линиями, ратники с носилками лезут под самые выстрелы, собирая упавших воинов, которых еще можно спасти, и уносят их в наш лагерь. Здесь я провожу их сортировку, записывая в журнале имя, чин и название полка, к коему принадлежит нещастный. Легко раненным или контуженным на месте оказывают первую помощь: одни отправляются обратно под пули, другие в передвижной полевой гошпиталь — сами или при помощи ополченцев. Оттуда, на подводах или пешком, их переправляют в Можайск. Вид окровавленных тел, оторванных конечностей и вывернутых внутренностей уже не внушает мне ужаса, и жалостные вопли раненых не обдают душу кипятком сострадания, как в начале сего кровавого труда.

Именно тяжелый, нескончаемый труд теперь напоминает это сражение, в коем на передовой линии, как бы в главном цехе огромной мануфактуры, методически производят для нас партии товара трех сортов: раненых, покалеченных и мертвых людей. Мы же оформляем их соответственно сорту и, по предварительной обработке, отправляем в следующий цех. А отбракованный, должным образом оформленный товар в виде раздетых мертвецов кучами складываем поодаль, чтобы потом закопать.

В утешение потомкам и я побывал в самом пекле. После нескольких приступов и тысяч жертв с обеих сторон наш главный курган был все-таки занят. Оставшиеся его защитники обратились в бегство, но, как говорят, на пути их встретил генерал Ермолов, направлявшийся куда-то по делу. Со свойственной ему решительностью генерал остановил беглецов и как были, толпой, повел их обратно на гору. Курган снова оказался наш, но был уже настолько завален трупами, что решительно негде было воевать. Нас отправили освобождать батарею от мертвых тел и раненых, и так я увидел воочью это страшное место, коему предстоит стать одной из святынь России, доколе ей суждено существовать.

Люди в синих, зеленых и разноцветных мундирах, в латах и без лат, кучами валялись повсюду, заполняя до самого верха глубокий ров. Лошади пронзительно ржали, дрыгая ногами и жалобно вопрошая глазами своими истребителей, люди испускали дух, ползали по трупам и умоляли о помощи на разных языках. Повсюду валялись обломки бревен, комья земли и искореженные орудия. Ноги скользили, и здесь я понял истинное значение выражения «кровь текла ручьями» — вовсе не в пиитическом его смысле.

Мы сваливали мертвые тела в ямы, когда французы опомнились и возобновили обстрел кургана сразу со всех батарей. Ядра зажужжали над нашими головами. Погрузив на носилки тех, кому еще требовалась помощь, мы, невольно ускоряя шаг, стали спускаться с сей проклятой горы.


На этом завершался мой первый абрис Бородинского сражения, который я несколько дополнил и исправил при стоянии в Тарутинском лагере.

Тогда я сетовал на то, что мне не довелось (или почти не довелось) самому обнажить меча и показать свое геройство, а про себя испытывал тайное облегчение от того, что мне не надо со всеми лезть под пулями на эти страшные горы, уже заваленные трупами мне подобных. А впрочем, судьба не спрашивает нашего мнения, когда ей приходит каприз начать извержение волкана или напустить чуму. Спасая от одной напасти, она, возможно, лишь приберегает нас для чего-то другого, худшего. А уничтожая вдруг, средь ясного дня, спасает от чего-то непереносимого.

Вдруг меня словно подхватило лавиной и понесло куда-то, вверх тормашками — трах-тарарах, здесь садануло об камень, там подбросило, тут перекувырнуло. Уже не до умствований, а знай поворачивайся, да, excusez-moi[3], спасай свою шкуру. А тут еще надо воевать и что-то соображать.

К середине сражения в полках переранило и поубивало почти всех штаб-офицеров, батальонами порой командовали прапорщики, а полками капитаны. Князь Багратион, еще до ранения, потребовал графа Толстого принять батальон одного пехотного полка, а получилось, что и весь этот полк, да еще один, оказавшийся поблизости, и вместе с первым едва составивший полный батальон. Подполковник спросил, желаю ли я отправиться с ним. Я с радостью согласился.

Солдаты всех этих команд, которых после нескольких часов страшной пальбы и драки французы прогнали из их укрытий, при нескольких обер-офицерах собрались в низине, куда не долетали пули, не зная, что им теперь делать. Толстой потребовал старшего офицера, но хохол-фельдфебель отвечал, что его «вбили», и его заместителя, и заместителя заместителя. Не «вбили» только одного подпоручика, не слишком превосходящего меня опытом, но отчаянного малого. Толстой приказал построить все, что осталось от двух полков, и непременно достать барабанщиков. Солдаты, готовые, казалось, разбежаться при первом напоре врага, вдруг встрепенулись и стали приводить себя в порядок. Сыскался барабанщик.

С отчаянно бьющимся сердцем я стоял слева от своей колонны. Сердцебиение было такое сильное, что, будь на моем месте человек постарше, он, наверное, умер бы от удара. А впрочем, я ни разу еще не слышал, чтобы во время атаки кто-нибудь умер от сердечного приступа.

Ударил барабан, и мы пошли медленным шагом. Подполковник сам шел впереди с саперной лопатой в руке. «Для чего ему лопата? — подумалось мне. — Возможно ли, что зарывать древко знамени?» Однако оказалось, что совсем для другого.

Подпустив нас довольно близко, французы открыли огонь. Бомба прожужжала надо мной так низко, что меня толкнуло плотным потоком воздуха. Я присел так непроизвольно, как если бы мне сверху надавили на плечи, и оглянулся: не заметил ли кто моего позора. Напрасный труд. Каждый теперь находился как бы внутри себя и был загипнотизирован видом исковерканного пригорка, на который нам предстояло взобраться.

Заряжая на ходу ружье, солдат из переднего ряда зажал в зубах бумажный цилиндрик патрона, чтобы его надкусить, и упал, сраженный пулей, держа в зубах патрон, как сигарку. Обходя убитого товарища с «сигаркой», солдаты смеялись. И я услышал свой собственный истерический смех.

Один из солдат присаживается на корточки, словно решил отдохнуть. Вдруг я вижу, что тот офицерик, что принял нас первый в новой команде, идет рядом со мною без головы! То есть он, конечно, не идет, но как бы двигается по инерции вперед, с оторванной ядром головой.

Нечувствительно мы ускоряем шаг, почти переходя на бег, и Толстой нас одергивает:

— Не бежать! Медленным шагом! Держать строй! «Ура» не кричать! Разве в десяти шагах!

Мы спускаемся в ямку, обтекаем возвышение, и вдруг, в страшной близости перед собою я вижу множество людей в чужой форме, которые стоят и ждут нас с поднятыми ружьями. Мне даже кажется, что я вижу глаза одного из них, который целится прямо в меня.

Дальнейшее мне представляется как бы в сильном опьянении. Я почти ничего не помню из того, что происходило потом на горе и как долго это продолжалось, а если бы и мог пересказать, то оставил бы это при себе: такое сильное отвращение охватывает меня при этом воспоминании.

Когда все было кончено, я присел на бок дохлой лошади и стал трогать свое лицо, часть которого, как мне показалось, была оторвана, а на самом деле просто онемела. Один мой эполет мотался на плече, другого не было. Шапка была сплюснута. Вся грудь была пропитана кровью, и я стал ощупывать себя в поисках дыры, из которой лилась бы кровь, но никакой дыры на мне не обнаружилось, так что эта кровь, пожалуй, была чужая. Догадавшись, от кого на мне эта кровь, я содрогнулся, и меня стало рвать.

Сквозь тошнотворный звон я почувствовал на своем плече руку Толстого и услышал его голос:

— Недурно для первого раза. Прапорщик Ордынский, я награждаю вас за храбрость золотыми часами.

Толстой потрепал меня по щеке и вручил мне отцовские золотые часы, которые выиграл у меня в прошлом году в Москве.


Если вам интересно, я могу передать вам этот дневник, а впрочем, он содержит не описания военных действий, а в основном мои философические рассуждения, столь же наивные, сколь высокопарные. К тому же подобно всем молодым людям, я скоро заленился и, заполнив еще несколько страниц, забросил его, так что мой подмокший, помятый журнал благополучно пролежал на дне походного сундучка до самого Парижа.

Своими словами добавлю, что и на том не завершился сей роковой день. Еще два или три раза мы забирались на гору и отступали, не выдерживая страшного огня и напора французских толп. Часов после трех противник окончательно утвердился на занятой позиции, но она уже была настолько исковеркана, что не представляла собой укрытия. К тому же до самой ночи наши артиллеристы не переставали посылать по ней ядра и нахождение там сделалось столь же опасным, сколько и бессмысленным. Словом, и сами французы, уже без наших усилий, к темноте слезли оттуда и отошли на исходную позицию.

Все, кто выжил, вернулись по местам, и, я думаю, не у одного Наполеона в тот день возникало недоумение: как можно было достичь столь ничтожного результата при таких невероятных усилиях? Мы едва стояли на ногах от усталости. Подполковник, при котором я находился безотлучно, предложил мне сделать глоток рому из его фляги, поскольку дело, по крайней мере на сегодня, было кончено не худшим образом. Стрелять почти перестали, и только одна ополоумевшая пушка с какой-то безумной периодичностью бухала и бухала по пустому холму.

Толстой сделал глоток и передал мне флягу.

— Верите, не лезет, — сказал он и вдруг с какой-то виноватой улыбкой присел на корточки.

Прилетевшая невесть откуда пуля ударила его в левую ногу.

Рана Толстого была очень страшной на вид и болезненной, но не слишком опасной. Пуля, пробив икру, не задела, однако, кость и прошла навылет. Граф страдал ужасно, и я лишь по помертвелому выражению его лица мог угадывать, чего ему стоило сдерживать крики, пока его несли в госпиталь. Солдат, присутствовавший при операции, сказывал, что Федор Иванович, попросив лишь стакан водки, сидел на табурете с трубкой в зубах, пока оператор немилосердно копался в его отверстой ране. Чубук сей потухшей трубки служил ему для того, чтобы не раскрошить стиснутые мукой зубы.

При эвакуации гошпиталя из Можайска с Толстым произошел памятный случай, о коем мне известно с его слов. Во время дорожного затора он встретил на обочине знакомого офицера, с которым служил в Финляндии при штабе князя Долгорукова. Выйдя из кареты, по своему обыкновению, он стал потчевать приятеля хересом и в это-то время попался на глаза проезжающему со свитой генералу Ермолову. Озабоченному Ермолову не понравилось то, что этот штаб-офицер, столь цветущий на вид, развлекается в столь неудачное время, и он справился, отчего Толстой не находится при своем полку. Вместо ответа Толстой задрал штанину и стал демонстративно разматывать повязку со своей ужасной, не зажившей еще раны. Кровь ручьем хлынула на траву. Смущенный, Ермолов удалился, а затем включил графа в число отличившихся в сражении.

Сия демонстрация пошла на пользу Толстому, удостоверив его военные заслуги и сняв опалу, тяготевшую над ним из-за прежних его дурачеств. Вскоре Федор Иванович был представлен к повышению, а позднее, за десантную операцию на Эльбе, получил и давно заслуженную награду — орден св. Георгия IV степени. Однако сие обидное недоверие знаменитого военачальника надолго оставило след в душе Толстого, и, сколько помню, он всегда неприязненно отзывался об Ермолове, столь напоминавшем его даже внешне.

Едва поправившись от ранения в калужской деревне, граф присоединился к полку уже под Малоярославцем. И в дальнейшем мы были неразлучны на всем пути до западной границы, где нашей обязанностью в основном было собирание брошенных запасов противника и конвоирование пленных, толпами сдающихся и умирающих уже без всяких усилий с нашей стороны.

До открытия следующей кампании 1813 года мы оставались в гарнизоне белорусского городка. А затем пути наши разошлись. Федору Ивановичу дали батальон в одном егерском полку. Ну а я привел в исполнение свою детскую мечту, вдруг ставшую вполне доступной, но уже не вызывавшую в моей отупелой душе прежнего восторга. Я стал корнетом армейского гусарского полка.

Дойдя до Парижа без особых приключений, я решил навсегда снять саблю и гусарский ментик и сделаться частным лицом. Итак, принеся людям множество мук и пролив немало крови, я набрался гуманистических идей и решил приносить им благо через страдания. Иначе говоря, я совершил поступок, в нашей среде неслыханный. В Париже, выйдя в отставку, я поступил на медицинский факультет и получил патент дантиста. Это, скажу я вам, был поступок похлеще, чем убежать из детской в гусары.

Ногу же я потерял не в бою, как вы изволили предположить. Я лишился ее недавно, упавши с лестницы.


Спустя неделю Ордынский назначил автору этих строк встречу в своем роскошном доме в Гнездиках. На сей раз он встретил меня не в облике пирата и авантюрьера, но в безукоризненном костюме английского dandy.

Перед тем как в гостиной для нас накрыли стол с легкими закусками, хозяин устроил мне небольшую экскурсию по своим владениям. Мы осмотрели прекрасную библиотеку, включающую несколько редких рукописных библий и печатных изданий XVII века, довольно обширную картинную галерею, кабинет дантиста с креслом особой конструкции и множеством самых современных инструментов, которыми Ордынский и до сих пор иногда пользовался, чтобы залечить или удалить зуб кому-нибудь из знакомых. Между прочим, он поинтересовался, не желаю ли я подвергнуться у него осмотру прямо сейчас, бесплатно, но я с благодарностью отказался, опасаясь, что таким манером мы слишком долго будем приближаться к цели нашей встречи.

В одной из комнат мой собеседник хранил впечатляющий набор фокусных аппаратов, которыми он когда-то баловался, и, наконец, предмет его особой гордости: макет средневекового замка размером с собачью конуру, со рвом, подъемным мостом, башнями, арбалетчиками на стенах и парадной залой с настоящими гобеленами, картинами, доспехами и горящим камином, перед которым куртизировали дамы и кавалеры в пестрых нарядах. Зеркала, кровати, гобелены и фигурки людей для этого чудесного замка ему присылали из самого Парижа, и стоила эта игрушка никак не меньше настоящего небольшого дома. Однако Ордынский не сожалел о подобных расходах. Наконец, завершив наш раунд, мы вернулись к столу.

— С чего же мы начнем сегодняшний наш разговор? — спросил я Ордынского.

— Как вам угодно, а я бы начал его с бокала вина. После удара доктор сказал мне, что каждый бокал может стать для меня последним. Но я и сам доктор и знаю, что яд отличается от лекарства только дозировкой. И то, что в большом количестве бывает смертельно, может спасти от смерти в подобающий момент и в разумной пропорции.

— Трудность заключается лишь в том, чтобы уловить эту верную пропорцию и придерживаться ее. Правда ли, что ваш друг был, как сказал поэт, богом обжор и пьяниц?

— Ни то и ни другое. Федор Иванович был, точно, редкий гастроном, но никак не обжора. И он, действительно, был вакхантом, но не питухом с красными глазами и трясущимися руками. Если коротко, то он во всяком деле был прежде всего артист: и в еде, и в питии, и особенно в женщинах.

— Как же объясните вы его знаменитые оргии, подобные лукулловым пирам, которые до сих пор вспоминают московские старожилы?

— Так, что оргии бывали именно вакхические, следственно такие, в коих шампанское и устрицы служат не целью пиршества, а только подспорьем для словесного блеска и душевного жара. Улавливаете ли вы разницу между одурелым пьяным мужиком, который топчется под балалайку, и эпикурейцем, коему изысканные блюда и тонкие вина пуще раскрывают разум и окрыляют воображение? Судя обо всем по собственному убожеству, московские сплетники наврядли способны отличить хмельного лавочника, лузгающего семечки на завалинке с бабами, от Пушкина, который дурачится с друзьями в «Арзамасе». К тому же бывали такие периоды, и порою длительные, когда Толстой вовсе отказывался от вина, без всяких снадобий, гипнозов или приворотов, одною силой характера, как бы для того, чтобы в очередной раз показать себе, каков он есть на самом деле.

Таковые трезвые промежутки в его биографии достигали года и, признаться, я каждый раз с нетерпением, как праздника, ждал их окончания. Один из них пришелся на тот год, когда мы провожали в армию Дениса Васильевича.

— Давыдова?

— Его самого. Федор Иванович весь вечер пил одну воду, но не портил настроения другим и не строил при этом кислую мину, как иные вынужденные трезвенники. Как старый пьяница, я мог вполне оценить его героизм, ибо в последний раз ловил подобное выражение на его лице в тот миг, когда французская пуля насквозь продырявила ему ногу на Бородинском поле. И однако же, когда мы уселись в сани, чтобы доехать с Давыдовым до заставы, он не сдержался, приблизил к себе поэта за отвороты шубы и вымолвил:

— Ты бы хоть дохнул на меня, Денисушко!

— Как же быть с его феодальными охотами? Одна моя знакомая сказывала, что он имел обыкновение налетать на деревни соседних помещиков, раскидывать бивуак посреди двора с целой свитой ружейников, псарей, песельников и поваров. Если же у кого хватало дерзости противиться вторжению…

— Что ж, признаюсь, что таковые картины, действительно, имели место. Но происходили они не с Американцем, а со мною. Добавлю, что они не наносили никакого ущерба моим вынужденным гостеприимцам, поскольку за все припасы и неудобства я платил щедрой рукой, а во время постоя мои бесчисленные лошади и собаки обильно удобряли окрестные поля, лишь повышая их плодородие. Дворянская молодежь, изнывающая поздней осенью в деревенской глуши, с нетерпением ждала сих фестивалей, сопровождаемых концертами и танцами, но мой старший друг участвовал в них крайне редко и неохотно.

Поскольку же близких друзей часто рассматривают вкупе, то поступки и даже слова одного из них часто приписывают другому. Так, мои охотнические эскапады были приписаны Толстому, который охоту прямо ненавидел. Вы можете мне не поверить, но он, положивший не одного человека на дуэлях и в бою, с какою-то трепетной любовью относился к каждой птичке, каждому зайке, каждой хрюшке и решительно не мог поднять на них руку.

— Однако это странно. Моя двоюродная тетушка рассказывала мне положительно, как если бы видела своими глазами, что Федор Иванович однажды решил разместиться со своей шайкой в сарае одного крестьянина, но тот изо всех сил воспротивился. Тогда Толстой спалил сарай и заплатил его хозяину за него двойную цену.

— Точно так и было. Только это был не Толстой, а ваш покорный слуга. Федор же Иванович в тот раз с нами не поехал, а остался в палатке читать какого-то своего Гиббона или Геродота. Между нами говоря, и скакал он не очень ловко, как скачут пехотные.

— Теперь вы еще скажете, что он и на дуэлях не дрался, и в карты не играл?

— Этого я вам сказать не могу, поскольку не имею привычки говорить неправду.


Выйдя в отставку «по болезни», я закончил в Париже медицинский курс, сделался европейцем, отпустил эспаньолку и особливо гордился в душе, когда кто-нибудь из французов говаривал:

— Вас совершенно нельзя принять за русского. Я был уверен, что вы природный парижанин или в крайнем случае житель Бельгии.

Я уже подумывал о том, чтобы забыть Россию с ее дикостями, заняться частной практикой где-нибудь в Италии или, нанявшись корабельным врачом в Марселе, отправиться на тропические острова и провести остаток жизни в пламенных объятиях прекрасной островитянки.

Средства мои, однако, были на исходе. И вот я получил из Москвы известие о том, что мне надлежит вступить в права наследства в России. Спасаясь бегством осенью 1812 года, мои дядюшка и тетушка, заменившие мне родителей, сгинули где-то в пути. Но их красивый каменный дом, в коем мы сейчас находимся, чудесным образом уцелел среди океана пламени и даже почти не был поврежден, поскольку в нем помещался какой-то французский маршал. Отец мой к тому времени также отдал Богу душу, допившись до горячки, и мне перешло наше родовое имение в Серпуховском уезде.

Я без особого труда убедил себя, что заботиться о благополучии человечества гораздо удобнее с полными карманами, а, вернувшись в Россию, я смогу облегчить участь моих мужиков, избавив их от рабства. И вот совершенным европейцем, и даже еще большим европейцем, чем самые европейцы, как все новообращенные русские иностранцы, я въезжал в Москву, восстающую после пожара из руин с какой-то сверхъестественной быстротой.

Следы пожара и разрушений еще были заметны повсюду. Некоторые кварталы представляли собою черные поля с торчащими там и сям перстами обугленных печных труб. Дома, словно человеческие остовы, зияли пустыми черными глазницами окон. Там и сям виднелись раскоряченные костяки сгоревших дерев, поваленные ограды, безобразные горы золы, кирпичей и мусора. И вдруг мы въезжали на улицу, сплошь состоящую из новеньких каменных домов в два и три этажа, словно сошедших с архитектурного плана, и я, сколько ни силился, не мог вспомнить и представить себе, что находилось на этом месте до пожара.

Строительный перестук, перекличка бодрых грубых голосов, жужжание пил и приятный, смолистый запах свежей древесины шли отовсюду. Повсюду сновали работники с тачками и носилками, тянулись подводы с бревнами и досками, высились яркие оранжевые горы песка и малиновые кубы кирпичей. И, как по заказу, над городом резвился светлый, радостный, волнующий трезвон колоколов, недавно вновь отлитых и водруженных на свои прежние места.

Наш дом стоял как-то слишком голо из-за того, что часть деревьев в саду была вырублена на дрова. Я впился в него взглядом, но, к моему облегчению, на его стенах не было заметно следов пожара и даже стекла блестели в окнах. А впрочем, их могли вставить к моему приезду.

Сердце мое подпрыгнуло в груди, когда навстречу мне мелькнуло белое платье. Увы, то была не моя взыскательная тетя, но одна из незнакомых мне дальних родственниц, взявшая на себя труд подготовить дом к моему прибытию. Едва соблюдая приличия и обменявшись с нею несколькими фразами, я бросился в свою комнату. Наверное, здесь размещался какой-то французский денщик или младший офицер. На стене, над моей кроватью, была приколота гравюра какой-то одалиски, под кроватью обнаружилась внушительная батарея пустых бутылок, в остальном же порядок моей комнатки, которая попеременно представлялась мне то каютою корабля, то хижиной разбойника, то средневековой башней, почти не был затронут.

Бросившись на колени, я нагнулся и заглянул под бюро. Моя тайная коллекция раскрашенных оловянных солдат Петра Великого и Карла XII была на своем месте, выстроенная в боевом порядке, как я их расставил перед отправлением на Бородинское поле. Горячая волна радости и печали хлынула на мое сердце и замутила глаза.

Вот я и дома.


По окончании войны количество членов московского Английского клуба уменьшилось почти наполовину, а число кандидатов впервые оказалось гораздо менее числа претендентов. Так мне удалось стать кандидатом в члены этого знаменитого учреждения, где раньше я мог присутствовать разве гостем.

Во время нашествия прежний клуб сгорел, погибла и большая часть его несметного имущества, но клубную казну и серебро удалось вывезти, и собрания возобновились в новом арендованном здании уже в марте 1813 года. Как обычно в подобных случаях, старожилы говорили, что новый аглинский клуб — совсем не тот, что прежний, но мне и в таком, не совсем оформленном виде он показался верхом роскоши, вкуса и комфорта.

Прибыв в клуб незадолго до обеда, я не без смущения прошел мимо пары зверовидных усатых великанов с булавами, в ливреях с позументами и шляпах со страусовыми перьями. Я уже приготовился предъявить им свой билет кандидата, но мое беспокойство оказалось излишним. С таким же успехом я мог показать свой пасс одной из каменных кариатид, поддерживающих портал, единственных в этом заведении дам.

Позднее я убедился в том, что сии свирепые истуканы на самом деле были отменными физиогномистами и без всяких мандатов угадывали, перед кем следует распахнуть дверь, кому поклониться, а кому и преградить путь, даже если он ссылается на близость к императорской фамилии. Ибо в этой странной республике, существующей посреди Первопрестольной Москвы, действовала такая истинная, неукоснительная, безукоризненная демократия, какая и не снилась вольнолюбивому Альбиону. И, будучи вне стен собрания рабовладельцами, вельможами, самодурами или кем еще угодно из карикатур, изображенных г-ном Грибоедовым в его кунсткамере московских типов, здесь они все повиновались обрядам с какой-то прямо-таки религиозной щепетильностью и боялись их преступить гораздо более, чем боятся у нас нарушения наших символических законов.

В швейцарской выдрессированный до автоматизма лакей принял мою шинель, поправил мой фрак и, удалив с его поверхности щеткой какие-то микроскопические соринки, замер в такой красноречивой скульптурной позе, после которой сам Гарпагон полез бы в бумажник за чаевыми. Никогда в жизни я еще не видел таких бесшумных, расторопных, воспитанных слуг, лакеев и офисьянтов, витающих повсюду на манер привидений, так, что их как будто и не существовало, а посуда возникала, наполнялась и исчезала сама собою, как на скатерти-самобранке.

Оглядевшись в высоком ясном зеркале и оставшись доволен тем сигарообразным стремлением вверх, какое приобрела моя фигура во фраке, я стал прохаживаться с любопытством туриста, слишком наслышанного о некой баснословной достопримечательности, чтобы сразу поддаться ее очарованию.

Через фойе с двумя рядами колонн я прошел в помещение, представляющее собой что-то вроде аванзала или клубного музеума. Здесь на столе были разложены клубные журналы, а в витринах — немногочисленные реликвии, сохраненные от огня и грабежа энтузиастами: первый Обряд клуба, составленный на французском языке в ту еще пору, когда это заведение было действительно собранием заморских негоциантов и не приобрело своего неподражаемого, московского духа, откопанные кем-то на пепелище закопченные шары слоновой кости для голосования, старинный молоток председателя, несколько старых серебряных вилок, массивный замок, пресс-папье, меню двадцатилетней давности и иные диковины.

На стенах между портретами прежних старшин и батальными сценами развешаны были многочисленные извещения, показавшиеся мне занимательными. Я мог ознакомиться с меню предстоящего обеда, приготовленного на 350 кувертов, сопровождаемого несколькими музыками военных музыкантов и исполнением куплетов, нарочно сочиненных к этому случаю. Рядом же можно было увидеть подробнейшую калькуляцию расходов клуба, последние решения его собраний, новости клубной жизни и результаты баллотировок, которыми здесь сопровождалось каждое мельчайшее действие, от приобретения посуды до приема нового повара.

С особым и, признаюсь, не совсем здоровым любопытством стал я рассматривать извещения о штрафах, которые здесь налагались в нарастающей прогрессии за каждый час проведенного в клубе неурочного времени и порой достигали значительных сумм. Далее шло объявление о предосудительном поведении одного князя очень древней и знаменитой фамилии, говорившего дерзости и сделавшего жест рукою в сторону другого члена клуба. Несмотря на письменные объяснения, этот человек был исключен, также баллотировкой, с перевесом в несколько белых шаров.

Здесь же сообщалось о том, что некий господин Шацкий баллотировался в члены клуба, но не был избран, баллотировался повторно, но вновь был отвергнут. Мне подумалось, что это, вероятно, было крайне неприятно господину Шацкому и вряд ли прибавило ему братской любви к сообществу, за что-то его так невзлюбившему. Наконец я добрался и до доски, на которой господ членов и кандидатов извещали о неуплаченном карточном долге в 4000 рублей некоего господина Челищева, приглашенного членом клуба К. Поскольку же по пункту такому-то Обряда карточный долг приглашенного гостя должен быть погашен приглашающим, то господин К. из членов клуба исключался. Я догадался, что передо мною пресловутая «черная доска», попасть на которую было не меньшим позором, чем публично получить пощечину. А впрочем, доска была не черная, но такая же, как все прочие доски, — массивная, с резным растительным орнаментом и позолотой.

В одной из комнат музицировал какой-то темпераментный иностранный виолинист. Его смычок бегал по струнам скрыпки с изумительным проворством, и я был не прочь присоединиться к слушателям, однако почти все стулья были заняты, а перелезать через публику к первым свободным рядам мне не хотелось. В комнате, которую, как я узнал, называли здесь «детскою», шла задумчивая, ежели не сказать сонная стариковская игра в какую-то коммерческую игру. В другой резались в «экарте» господа куда более энергичные. В то время «экарте» еще не была приравнена к азартным играм, что, однако, не мешало кое-кому спускать в нее многие тысячи, как следовало из объявления на «черной доске». Впрочем, и здесь, как во всех помещениях клуба, царил дух корректности и безукоризненного джентльменства.

В зале для игр один стол был занят бильярдистами, и, хотя я успел в походах несколько понатореть в этой игре, с первого взгляда здешний уровень игроков показался мне столь недосягаемым, что я решил вначале завести себе такой стол дома и как следует поупражняться с каким-нибудь сведущим человеком. Я, сам с собою, накатил несколько шаров в кегельбане, одним повалил две кегли, другим четыре и третьим промазал вовсе. Наконец добрался я до библиотеки, о которой уже слышал самые восторженные отзывы.

Глядя на мой пиратский вид, вы можете не поверить, что я, как и Федор Иванович, настоящий книжный маниак. Едва забравшись в это святилище, я принялся в нем рыться с азартом пьяницы, проникшего в винный погреб. К счастью, библиотека в этот час не пользовалась большим спросом и меня никто не отвлекал от моего занятия. За обширным столом в углу только копошился, делая какие-то выписки, взъерошенный господин, едва ли не тот самый вдохновенный Фаликов, с коим я когда-то мечтал познакомиться. Да на кожаном диване, под пледом, почивал еще один библиофил, посапывая так аппетитно, словно находился у себя на даче.

Носовые рулады сего последнего постепенно усиливаясь, достигали громкости львиного рыка, и в такие моменты откуда-то, словно из-под земли, являлся бесшумный служитель с перышком в руке. Он щекотал перышком складчатую шею спящего, и в библиотеке временно восстанавливалась священная тишина.

Мое внимание привлек свежий, еще не разрезанный английский альманах. Взрезав наугад одну из его страниц костяным ножом, я увидел довольно куриозную карикатуру: отвратительного вида медведь с окровавленными клыками, в казачьей шапке, сжимал в страшных когтях очаровательную барышню с надписью «Europe». Надпись, идущая изо рта русского медведя, гласила: «I’ll save you to death», что-то вроде «Я спасу тебя до смерти». Дама-Европа испуганно возражала: «Но мне ничто не угрожает» — «But I’m in no danger». А ведь всего несколько месяцев назад наши доблестные казаки изображались не иначе как в облике Георгия Победоносца или Ахиллеса. Признаюсь, что мне, хотя бы и европейцу, это показалось не очень справедливо. Я достал из кармана сигарочницу и закурил: обычай курить в публичных местах уже стал привычным в Европе, но, как выяснилось, только приживался здесь.

Рядом со мною кто-то деликатно откашлялся. То был господин, которого я принял за пиита Фаликова, а может — и самый Фаликов, который, впрочем, нимало не интересовал меня после европейских знаменитостей.

— Изволите ли видеть, что на стене повешен портрет Государя, — сказал сей квази-Фаликов со сладчайшим выражением.

— Ну так что? — отвечал я довольно резко, оборачиваясь на ростовый портрет Александра, занимавший добрую четверть одной из стен.

— А то, что курить перед портретом Государя запрещено Обрядом и наказуемо штрафом.

Я поискал взглядом, обо что бы затушить сигарку, но, не найдя ничего подходящего, запихал окурок обратно в сигарочницу.

— Молчок! Могила! Только entre nous soit dit![4] — приставив палец к губам, пиит вернулся к своим упражнениям.

Колокольчик возвестил начало обеда.


Великолепный обед из множества блюд, одно вкуснее другого, с пятью обязательными и многими спонтанными тостами, среди искусственных кущ, с музыкой и пением, продолжался около трех часов. Под конец его, дойдя до какого-то фантастического десерта, я мог только сожалеть, что легкомысленно уделил слишком много внимания и места первым блюдам, и удивлялся вместительности иных господ, которые, путем длительных упражнений, приобрели способность непрерывно есть и пить в ровном темпе, безостановочно, и при этом оживленно беседовать. Невольно приходили на ум описания римских пиров, где гости освобождали желудок в особые чаши, раздражая горло пером, а затем продолжали объедаться — вне всякого сомнения, эти баснословные античные обжоры были бы посрамлены их московскими последователями, которые не пропускали мимо рта ни крошки, да еще разминались в буфете до обеда и несколько раз перекусывали после.

По окончании обеда, за ликерами и кофеем, началось то занятие, ради коего умственная верхушка древней столицы и собиралась на свой ареопаг — а именно, беседы. Члены клуба с довольным видом, как бы предвкушая интересный спектакль, разбирались по неким, им самим известным группам и комнатам, в которые доступ, впрочем, был свободен. В одних кружках преобладали люди солидные, румяные, самоуверенные, те самые «рабовладельцы и самодуры», которых мне полагалось бы порицать, как европейцу, но которые на самом деле производили самое приятное впечатление, а главное — говорили очень дельно, умно и спокойно. Несмотря на почтенный возраст, большинство из них были одеты и причесаны по последней моде, не хуже и не дешевле, а пожалуй, и шикарней завсегдатаев парижских салонов, ибо московские богачи были одержимы идеей превосходить всех на свете во всем, включая и туалеты.

Хватало здесь и наших «европейцев» — людей, близких мне по возрасту и убеждениям. Но что это были за европейцы! Сам Вольтер, оказавшись рядом с ними, струхнул бы от их речей и тихонько отошел в сторонку. Сам Робеспьер, услышав такое, возразил бы:

— Ну, это уж чересчур, это просто какая-то белая горячка.

При этом либеральные витии московского клуба вещали так громогласно и открыто, словно сами напрашивались на плаху. Послушав одного из них всего несколько минут, я подумал: «Полно, а действительно ли наша Московия такая уж деспотическая страна, как считает большинство жителей Европы? Что, если деспотизм ее правителей распространяется лишь на какой-то ограниченный круг действий, не имеющих большого значения для повседневной жизни? В остальном же и главном россияне живут по своей воле и так свободно, что эту свободу недурно бы немного обуздать для их собственной пользы».

Какой-то господин с артистически небрежным галстухом и прической, как бы растрепанной ураганом на манер «черт меня побери», с римским профилем и горящими глазами Брута, выступал посреди многочисленного кружка слушателей, собравшихся округ него с тем насмешливым вниманием, какое можно увидеть при демонстрации фокусов, когда все понимают, что уловить обман не получится, но тем не менее не верят глазам своим. Оратор говорил пылко, выразительно и красно, и его речь лишь немного портило то, что он время от времени оборачивался и кидал за плечо нервный взгляд.

— Однако вы слишком демонизируете свет, Шацкий, — смущенно возражал оратору какой-то господин приличного вида в круглых очках.

— Ничуть! — парировал Шацкий.

Не глядя прямо на меня, он, впрочем, сразу приметил мою либеральную бородку и стал как бы косвенно адресовать свои тирады мне.

— Я тоже помещик, но у меня нет ни гарема, ни застенков и я не пытаю своих крестьян. Я даже помогаю им по мере возможности, когда они попадают в затруднительное положение, — продолжал господин в очках.

— Что ж, — отвечал Шацкий язвительно. — Весьма возможно, что ваша оригинальность достигнет до того, что вы нарядите своих мужиков во фраки, станете говорить своим бабам «вы» и целовать им ручки, но и это будет не меньшим (ежели не большим) с вашей стороны самодурством. До сих пор еще живет на Москве один боярин древнего рода, который любит наряжаться в женское платье, прислуживает за обедом своему слуге, а затем, допустив нарочно какую-нибудь оплошность, заставляет слугу, наряженного барыней, сечь себя без милосердия. Как видите, он еще дальше вас зашел в своем гуманизме: его самого пытают собственные крестьяне. И, однако, ни его, ни ваши причуды не имеют гражданской основы. Каково бы ни было ваше приказание — верх дикости или разумности, ваш крестьянин не имеет возможности вам отказать.

— Как же, — не утерпел я, полагая, что на этом форуме каждый может высказываться как ему угодно. — Мой сосед по имению, коего считали во времена Екатерины одним из просвещеннейших людей России и которому до сих пор найдется мало равных по уму и образованию, пытался силком вводить в своем имении употребление картофеля. Мужики, однако, изо всех сил воспротивились внедрению сей дьявольской ягоды и стали уничтожать ее посевы. Знаете ли, что сделал с ними сей поклонник Вольтера и Дидерота? Он посадил бунтовщиков в жарко натопленную баню, предварительно накормив их густо просоленной селедкой, и не давал им воды, пока они не выдали зачинщиков. А с теми поступил еще круче.

Моя реплика выражала поддержку той идее, которую развивал Шацкий, но его, очевидно, задело уже и то, что кто-то помешал ему солировать перед аудиторией, где ему не было равных.

— Ну вот еще и в этом у вас Вольтер виноват, — поморщился он. — Дайте мне право, а я уже сам буду решать, как им воспользоваться: сажать пом-де-терры или солить селедку!

Я в недоумении пожал плечами и отошел к другому кружку. Господин в очках, приметив мой сконфуженный вид, украдкой покрутил пальцем возле виска.

— От лишнего ума тоже горе, — заговорщицки шепнул он.

В другом, более респектабельном кругу дискутировалась тема столь же волнующая, сколь и потасканная. Речь шла не о ком-нибудь, а о Наполеоне.

— В чем же, позвольте узнать, состоит его величие? — справлялся важный человек в голубой ленте у другого, не менее важного человека, в алой ленте, как будто просил у учителя разъяснения какого-то арифметического правила.

— Это всем известно, — отвечал господин в алой ленте.

— А мне не известно. Будьте так добры разъяснить.

— Наполеон есть величайший из всех полководцев. Он дал более сражений, чем Цезарь и Александр, и не проиграл почти ни одного.

— Однако это удивительно. Отчего же, выиграв все сражения, девять десятых его великой армии погибли, как болонки в тайге?

— Они вымерли не столько от искусства противника, сколько от природных условий.

— Эти природные условия для России самые обыкновенные, как туман для Англии. Ежели бы ваш гений помнил географию, то мог по крайней мере раздать своим воинам валенки, отправляя их на мороз.

— Тем не менее все специалисты признают его полководческий дар. Он мог, как никто, мгновенно перемещать воинские массы и концентрировать удар в решающем месте так неожиданно, что ему невозможно было противиться.

— И в результате этих гениальных маневров русские казаки отчего-то оказались в Париже, а он на острове Эльба. Что если ему следовало лавировать чуть менее гениально?

— Действительно, полководческое счастие ему изменило. Но Наполеон велик не только на поле сражения.

— В чем же еще, к примеру?

— Вспомните хотя бы, что он диктовал новый устав «Комеди франсэз» посреди пылающей Москвы. Как хотите, а это величественно.

— Неужели? На мой вкус, этот устав напоминает распорядок казармы, как если бы его составил туповатый сержант.

— Как насчет Наполеонова кодекса? Разве это не шедевр юриспруденции? От него даже не считают нужным отказываться после низвержения корсиканца — таковы его достоинства.

— В юриспруденции я не силен, и возразить мне особенно нечего. Разве что трудно соотнести достоинства сего документа с тем миллионом убитых, растерзанных, искалеченных и ограбленных людей, которым мир обязан Наполеону. Нельзя ли было сочинять кодексы без всех этих преступлений? Или уж разбойничать без юридических норм?

— Не станете же вы спорить, что Наполеон — один из самых умных и образованных людей Европы?

— Из чего это следует?

— Хотя бы из его знаменитых афоризмов — это образцы остроумия и глубокомыслия.

— Как же, припоминаю один: «Du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas»[5] — ему смешно, что он сдуру угробил самую большую армию в мире, он бросает издыхать оставшихся на морозе и скачет во Францию набирать новую армию, чтобы и ее угробить.

— И самым ридикульным образом! — заметил один полковник с тросточкой и орденами св. Владимира и Георгия IV степени на груди.

Этот военный произнес свои слова не громко, но так внушительно и многообещающе, что все слушатели разом обратились к нему. Даже и последние слушатели господина Шацкого переместились в кружок этого нового, военного рассказчика. Сам Шацкий еще некоторое время с небрежным видом прохаживался вокруг, несколько раз набирая воздух для убийственной реплики, но речь военного козёра оказалась столь густой, что в ней не оставалось решительно ни одного зазора для шпилек. Так что Шацкий, помаявшись несколько минут без аудитории, пожал плечами, язвительно улыбнулся и бросил лакею:

— Карету мне!



Стрела Амура


Рассказ полковника


— В начале 1814 года мой полк осаждал предместье большого ганзейского города на берегу Эльбы, — рассказывал полковник. — Сам город находился на правом берегу, а крепость, окруженная рвами, гласисами, равелинами и прочими укреплениями, — на левом. Крепость занимала относительно города господствующее положение, и, захватив ее, мы бомбардировкой заставили бы французов капитулировать в считаные часы. Однако посередине, на острову, противник установил сильную батарею, которая нам весьма досаждала, не допуская полной блокады.

Надобно заметить, что в магазинах города маршал Давуст собрал своими жестокими реквизициями такое огромное количество припасов, что его с лихвой хватило бы на десятилетнюю защиту Трои. Но главная наша беда заключалась в том, что маршал успел со всех концов оккупированной Европы свезти сюда несметные запасы лучшего вина, по моим подсчетам — более триллиона галлонов.

— Ну, уж это ты, брат, заврался, — заметил господин в голубой ленте с той бесцеремонностью, какая была привычной среди завсегдатаев клуба — пока они находились в его стенах. — Столько воды не наберется во всех окиянах планеты.

— Это так, — терпеливо отвечал рассказчик. — Но я-то имею в виду ганзейский галлон, который несколько менее обычного, а по этой калькуляции как раз и выходило триллион плюс несколько еще бутылок лучшего мозельского.

Итак, мы не раз начинали штурмовать предместье и даже завязывали стычки на его улицах, как из города французам под прикрытием островной батареи доставляли вино и они, воодушевившись, отбрасывали нас вон. Союзные армии уже подступали к Парижу, а мы все торчали в Германии. То французы тревожили нас вылазками, то мы тревожили их диверсиями, и мы бы до сих пор находились в непрерывных тревогах, когда бы не случай.

Моему полку была придана для разведывательных целей сотня башкирцев. Еще полвека назад толпы сих конных варваров наводили ужас на наши уральские владения, они запятнали себя многочисленными преступлениями под знаменами Емельки Пугачева и поплатились за свое легкомыслие слишком жестоким образом, но ныне уже не представляли никакой угрозы Империи и даже снабжали ее войско отрядами конных удальцов.

А впрочем, сии азиятские кавалеристы вовсе не производили такого лихого впечатления, как, например, черкесские джигиты, которых воинственными ухватками не можно не залюбоваться. Вооружены они были кое-как: кто пикой, кто луком, а кто и пищалью на сошке, приобретенной за беличьи шкурки еще у казаков Ермака Тимофеевича. Те, кто побогаче, носили кольчуги и шишаки бухарской работы, другие же были одеты кое-как — в овечьи тулупы шерстью наружу и лисьи треухи. Лошади их, в отличие от горячих черкесских скакунов, были неказисты и приземисты, почти как собаки, но и столь же послушны, и еще более неприхотливы. Большого вреда эти всадники не приносили ни нам, ни неприятелю, разве что во время сражения они всегда путались под ногами, а при необходимости их нельзя было докликаться. За их комический вид и колчаны со стрелами французы называли их «les amours du Nord» — северными амурами.

Если башкирцы в чем и преуспевали, то это во всех видах добычливости и воровства. И до тех пор, пока они доставляли к моему столу продукты, отобранные или украденные у местных жителей, я смотрел сквозь пальцы на их упражнения. Действительно, в той ловкости, с какой их вождь Агатка мог проникнуть в самый стан неприятеля, чтобы утащить оттуда бочонок вина или притащить на аркане «языка», его можно было уподобить их национальному животному — рыси. Однажды, забравшись в город, он даже умудрился обокрасть модную лавку и притащить с собою дамский манекен самой тонкой немецкой работы, наряженный в кружева и шелка. Сия искусственная дама, напоминающая нам столичное житье, была установлена в офицерской столовой, и каждый офицер, приходя к обеду, считал своим долгом, прежде чем занять место за общим столом, ей поклониться и поцеловать ручку.

Получив от генерала Беннигсена приказ уничтожить островную батарею, чего бы мне это ни стоило, я стал обдумывать план действий. Однако, сколько ни обдумывай, всем было ясно, что и французы понимают ценность этой позиции, ежеминутно ожидая нашего нападения, и стоит нам двинуть свою лодочную флотилию к острову, как она будет осыпана ядрами и пойдет ко дну. Для того, чтобы выяснить слабое место французской обороны и высадить там ночью отряд охотников, я и послал за «языком» своего Агатку.

Агатка был среди башкирцев что-то вроде старшины или урядника, он довольно бегло изъяснялся по-русски, знал множество немецких, польских и французских слов, и, во всяком случае, именно через него следовало обращаться к башкирской орде, чтобы добиться от нее какого-либо толку. Как все азиятские наездники, Агатка нисколько не стеснялся проявлять трусость при виде противника и без зазрения совести обращался в бегство, как только к нему приближались французские кавалеристы. Однако стоило галльскому великану, облаченному в сверкающие латы и хвостатый стальной шлем, отделиться от толпы и забрести в кусты по обычному человеческому делу, как мой Агатка выскакивал, подобно черту из табакерки, опутывал гиганта своим лассо, сбивал с ног и притаскивал в лагерь, как барана или быка, самым безжалостным образом, осыпая пинками и ударами плети. К тому же Агатка, как прирожденный охотник, с неимоверной быстротой и меткостью метал стрелки из своего допотопного оружия и не раз выигрывал пари у своих русских союзников, за три секунды всаживая в цель три стрелки, хвост в хвост.

— Прямо Вильгельм Телль, а не татарин, — иронически заметил господин в голубой ленте.

— Скорее — Робин Гуд, — уточнил господин в алой.

— Увидите, что мой Агатка превзошел и того, и другого, — продолжал полковник. — Он поклялся Аллахом, что уже сегодня ночью притащит в лагерь самого большого и умного француза, но для этого ему понадобится манекен.

— Давай мне кукла, генерал, — сказал Агатка (он называл меня генералом, и я не возражал против такого отступления от субординации). — Я знаю хорошо француз ловить.

Итак, несмотря на возражения подчиненных, я отвязал от столба нашу Катрин (мы называли манекена Катрин и, для разнообразия, Катькой, как первую российскую императрицу, начинавшую свой карьер подобным же образом), Агатка взял куклу под мышку и исчез во тьме, бесшумно ступая своим кривыми ногами в мягких воловьих сапожках.

Не раздеваясь, в тревоге я ждал возвращения разведчика. Приказ командующего был положительным и не допускал отлагательства, так что, не найдя способов овладеть островом при помощи военной хитрости, я был бы принужден бросить свой полк на лобовой штурм и положить его большую часть в холодных водах германской реки. Дело близилось к рассвету, я прилег уже, не разуваясь, на койку и, кажется, на мгновение забылся, как вдруг меня пробудил мой денщик. Перед входом в палатку стоял Агатка. Вода с него стекала ручьями, как с утки. И он держал, как бычка на веревочке, рослого, упитанного француза, сотрясающегося от холода и ужаса. В темноте я не мог разглядеть, как именно башкирец удерживал в повиновении столь крупного противника, но, казалось, что его аркан каким-то образом был прикреплен к самой голове «языка».

Налив по стакану рома Агатке и его жертве и бросив им для переодевания сухую одежду, я узнал подробности.

Оказывается, мой башкирец использовал Катрин точно так, как охотники используют подсадную утку для приманивания похотливого селезня. Укрепив куклу на плоту, он отбуксировал ее к вражескому берегу и притаился поблизости в надежде на главную слабость французской натуры — страсть к прекрасному полу. Его расчет оказался верным. Не прошло и часа, как от французского пикета отделился офицер, разобравший на светлом фоне реки что-то вроде женской фигуры в белом платье. Как дикий зверь, француз поначалу осторожничал и наблюдал за таинственной фигурой издалека. Сомнений быть не могло: перед ним на прибрежном песке стояла дама — и какая: стройная, прекрасная, в великолепном бальном платье.

Как и на какой конец эта красавица прибыла на остров, осаждаемый московитами, — французский кавалер старался отгонять от себя эти праздные мысли. Должно быть, она приплыла к мужу или любовнику или решила поддержать своими ласками героических защитников, изнывающих без дамского общества. Какая разница? Разве пьяницу остановят доводы рассудка, если перед его носом оказалась бутылка вина?

— У моего запойного сапожника как-то не было чем опохмелиться, окроме древесного спирта, который он использует для своего рукомесла, — заметил господин в алой ленте. — И он, положительно зная, что от этой жидкости можно ослепнуть, выпил склянку с криком: «Братцы, зовите дохтура!»

— Так-то случилось и с нещастным французиком. Все более распаляясь, он стал куртизировать куклу, расшаркиваться перед нею, что-то по-своему лопотать и предлагать ей конфекты, а мой хитрый азиятец тем временем отвечал тоненьким голосом из прибрежных камышей:

— Мерси-с, ГРАН мерси-с.

Наконец француз решился было заключить недотрогу в объятия и занял при этом такую позицию, что его орлиный профиль ясно вырисовывался на фоне неба. И тут-то наш северный Амур поразил его стрелой так ловко, что ваш хваленый Вильгельм Телль умер бы от зависти. Он попал противнику точно в нос, а затем подтянул француза к себе за бечевку, привязанную к стреле, связал и доставил на русский берег точно так, как доставлял в свой аул ворованных баранов.

Под действием рома и тепла француз несколько пришел в себя и заявил, что он пленен бесчестным способом и не скажет мне ни слова, даже если его расстреляют. Я же, сострадая его легкомыслию, тотчас послал к полковому оружейнику за пилкой, чтобы вынуть из носа стрелу, повисшую точно посередине его рта, на манер рычага. Но тут мой разведчик возроптал и, выхватив кинжал, стал подступаться к пленному с явным намерением отхватить ему нос.

— К черту нос! — кричал Агатка, размахивая перед лицом француза своим ужасным кривым ножом. — Стрела стоит десять копеек, нос стоит нисколько. Десять нос — будет рубль — баран купить!

И тут-то мне пришла в голову прекрасная идея. Зная галльский характер, я рассудил, что истинный француз скорее лишится самой жизни, чем украшения лица, как у них называют нос.

— Видите ли, мой ага желает вернуть свое имущество, отрезав ваш нос и сохранив в целости свою стрелу, — сказал я французу. — Но я могу помешать его законному желанию, если вы сейчас нарисуете мне подробную схему береговых укреплений и постов. Если же ваша схема окажется верной и мы вернемся с операции невредимыми, то я самолично отпилю стрелу от вашего носа и приглашу лучшего немецкого оператора для косметической операции за мой счет. Вот вам бумага, перо и десять минут времени на размышление.

Вернувшись в палатку через десять минут, я увидел на своем столе подробнейший план острова со всеми его укреплениями и постами. Как я и предполагал, в любой, самой выгодной позиции существует своя Ахиллесова пята. Справа от французской батареи находилась заболоченная заводь, покрытая густым кустарником, настолько непроходимым, что на нее не было направлено ни одного орудия. Той же ночью я с командой охотников продрался через болото по шею в грязи, подполз к батарее, без выстрела переколол прислугу и обратил орудия против французов.

— Город пал? — не вытерпел я.

Полковник провел по мне взглядом без всякого выражения, словно увидел кошку.

— Не так скоро, — отвечал он сдержанно. — Утром французы опомнились и полезли на батарею со всех сторон. А вместо подмоги ко мне пришло известие, что значительная часть осадных войск была отведена к Парижу. На нашу долю выпала незавидная участь отвлекать французскую армию и не давать ей выйти из города на помощь Парижу.

Не вдаваясь в подробности, скажу, что мы держались до последней крайности и я положил на острове целый батальон, когда пришло наконец известие о капитуляции Парижа и низложении Наполеона. Наша радость мешалась с невыразимой печалью оттого, что наши храбрые товарищи пали в то время, когда война была уже кончена и в их гибели не было никакой надобности, из-за одного слепого упрямства свирепого Давуста! И лишь после того, как французский гарнизон принял присягу королю Людовику и поднял над крепостью стяг Бурбонов, вспомнил я о жертве Амура! Как-то поживает наш пленник и в особенности та часть его лица, которую галлы так любят совать куда не следует, на свою же беду?

К моему крайнему изумлению, мой «язык» находился в добром здравии и жил при гошпитали на свободном положении как служащий союзной армии Людовика, находящийся на излечении. Стрела его, подвязанная для удобства тесемкою на затылке, оставалась в носу, и он научился обходиться с нею совершенно свободно, ел, курил трубку и пил вино с необычайной ловкостью, как индейцы племени колош, которые носят под нижней губою украшение в виде довольно большой и увесистой палки (колюжки).

Извинившись за долгое отсутствие, я напомнил ему о моем обещании доставить лучшего косметического оператора и восстановить красоту лица, пострадавшего не без моей вины. Однако мой француз, согласившись принять от меня небольшую денежную компенсацию, наотрез отказался от операции.

— Он решил сохранить стрелу на память? — предположил господин в голубой ленте.

— Плохо же вы знаете галлов! — возразил полковник. — Мой француз заявил, что теперь, по окончании войны, он будет уволен со службы и останется без жалованья. Дома у него нет ни состояния, ни родственников, которые могли бы его поддержать. Однако он изобрел себе выгодное ремесло, проистекающее из самого его несчастья. Он будет на ярмонках показывать свой необыкновенный нос и, под аккомпанемент шарманки, рассказывать печальную историю своей жизни.

— Ну, уж как хочешь, брат, а это ты врешь! — не стерпел господин в алой ленте. — Как это человек может существовать со стрелою в носу! Ты знаешь, брат, как я тебя люблю и уважаю, но это уже того… gallimatia.

— Ничуть, — отвечал полковник хладнокровно, доставая из кармана и разворачивая французскую газету.

Газета пошла по рукам, вызывая изумленный шепот, и дошла наконец до меня. Заметка в разделе объявлений гласила, что «сержант и кавалер Старой императорской гвардии мусью Годо будет, как обычно, в музыкальном сопровождении демонстрировать нос свой, пронзенный стрелою дикого кыргыз-кайсака при Ватерлоо».

— Однако твой Амур был, кажется, башкиром? — напомнил господин в голубой ленте.

— Разве? — удивился полковник. — Да кто же их разберет: кыргызы, кайсаки, башкирцы…

— И потом, ведь твоя экспедиция происходила где-то под Гамбургом? — вспомнил господин в алой ленте. — И каким же манером кыргыз приехал оттудова под Ватерлоо?

— Да что вы за маловеры такие? — отмахнулся полковник. — Разве не понятно, что стрела попала моему французу дважды в одно место: первый раз от башкирца под Гамбургом, а второй раз — от кыргыза под Ватерлоо? Просто отпадает всякая охота рассказывать правду. Не так ли, брат Ордынский?

— Так точно, Федор Иванович, — ответил я в волнении, достал из бумажника двадцать рублей и протянул Американцу.

Не раз и не два представлял я себе эффект сей сцены после того, как мы расстались зимой 1813 года в одном еврейском местечке в Литве.

— Что это? — Граф строго приподнял бровь.

— Это двадцать рублев, которые я одалживал у вас осенью одиннадцатого года.

Окружающие наблюдали за нами с любопытством в ожидании скандала. Однако на сей раз Федор Иванович не стал отпираться.

— Очень рад, — отвечал он, убирая деньги в карман. — Я помещу эти билеты в рамку и повешу на стене в знак нашей с тобою дружбы.

И граф Толстой крепко, до хруста прижал меня к груди.


Мы сделались неразлучны. Наша разница в возрасте скрадывалась — к тому же теперь он не был моим начальником, а вскоре и вышел в отставку, так что наше положение светских бездельников совершенно нас уравняло. Мы стали как братья, ближе братьев, поскольку к моему кровному брату я был довольно равнодушен, да и Федор Иванович не был особенно близок со своими. Мы проводили неразлучно целые дни, иногда по несколько дней и недели кряду. Он мог без приглашения и предупреждения заявиться в мой дом в любое время суток с приятелями, цыганами или какими-нибудь грешными, но очаровательными Аспазиями и находиться здесь столько, сколько заблагорассудится, — для его пребывания даже предназначалась у меня особая «американская» комната, оформленная в его вкусе. Я отвечал ему тем же.

Пока Федор Иванович не мог еще приобрести собственного подмосковного имения, он живал то в родительском гнезде в Костромской губернии, то в калужском поместье своей сестры, и это несколько задевало его самолюбие. Поэтому до тех пор, пока не стал наконец истинным феодалом, он любил проводить лето у меня под Серпуховом. Между прочим, именно ему принадлежала слава открытия в моей земле минеральной воды, которая, по его мнению, превосходила своими свойствами знаменитые баденские воды. Он даже предлагал мне основать на паях под Серпуховом курорт и переманить к нам из Германии всю чахлую Европу, но вскоре мы слишком увлеклись другими упражнениями, а какой-то завистливый немецкий доктор написал в медицинском журнале пространную статью о том, что де серпуховские воды не токмо не способствуют восстановлению здоровья, но, напротив, вызывают желудочные колики и запои.

Пожалуй, единственным моим увлечением, коего граф не хотел (или не умел) разделить, была охота. Он, правда, иногда выезжал со мною в поля, чтобы не скучать дома одному, но обычно оставался в таборе и занимался чтением, приготовлением обеда или стрельбой по бутылкам. Притом в стрельбе и кулинарии он был истинным артистом, и я, ежели не забуду, приведу вам несколько примеров его искусства в том и другом.

Первое время по возвращении на Родину меня особенно занимали вопросы философические. Как многие наши соотечественники, вкусившие европейского комфорта и заразительной логики прогрессивных идей, я все не мог взять в толк, отчего мы не можем установить у себя такой же приятный порядок, проложить такие же ровные дороги, открыть повсюду ресторации, магазейны и слугам говорить «вы», как во всех почти европейских странах, окроме Испании? Отчего, несмотря на все потуги Петра, лишь ничтожная горстка россиян перерядилась в европейское платье и восприняла внешнюю сторону европейских повадок? Главная же и подавляющая часть наших сограждан одевается, думает и живет точно так, как при Иоанне Грозном, если еще не проще, и все попытки нововведений приводят ко все большему беспорядку, большей дикости и бедности.

— Общество действует подобно сложной машине, — рассуждал я перед камином после того, как мы, утомившись шумным обществом, уединялись в кабинете, сбрасывали тесную обувь и упивались умными речами вперемешку с пуншем. — Дикарь может безуспешно заклинать ее двигаться и удивляться глупости изобретателя, создавшего столь бесполезный предмет. Но механик подойдет, подвинтит гайку, нажмет на рычажок, и машина будет выполнять работу ста человек, не требуя ни пищи, ни отдыха.

— Кто же, по-твоему, сей мудрый механик, который пустит в действие заржавелый аппарат нашей неподвижной России?

— Человек Разума и Воли, истинный мудрец, обладающий столь же обширным умом, сколь и безупречной нравственностью.

— Что, ежели эта машина, вместо того чтобы печь блины и точать сапоги, начнет давить людей?

— Этого не может произойти при разумном управлении.

— Кто же остановит твоего всемогущего мудреца в том случае, ежели он вдруг встанет с левой ноги и решит задавить миллион-другой неразумных двуногих для их же пользы, как ваш Наполеон или наш Тамерлан?

— Для того, чтобы один ум не помутился, за ним надзирает комитет из равных ему положением и мудростью. Решения принимаются коллегиально.

— Геродот говорил: одного человека обмануть трудно, но многих легко. Что если твои мудрецы рехнутся все разом?

— Такого быть не может, пока они руководствуются истинным Учением.

— Учений слишком много, и все они отрицают друг друга.

— Все мировые религии единодушны в главном, различаясь лишь в маловажных частностях, которые и приводят к войнам. Удалим эти частности, создадим универсальную Веру, основанную на разуме, и причины войн отпадут сами собою.

— Скорее тигр начнет щипать траву.

— Люди не тигры и не бараны, чтобы следовать одним своим инстинктам.

— Это правда. Тигр убивает свою добычу, чтобы съесть. Ежели бы солдаты после боя собирали тела противников и жарили их на костре, как у нас на Нука-Гиве, я счел бы это по крайней мере извинительным.

В таковой софистике мы могли упражняться часами, пока у одного из нас потухшая трубка не падала из рук на пол или, посреди особенности глубокого размышления, нос не издавал всхрапывания. Тогда мы кое-как добирались до своих диванов и засыпали, а едва продрав глаза и опустив ноги в домашние туфли, продолжали дискуссию утром с того самого места, где прервали ее накануне.

— Следуя твоей логике, мир — это машина, которой управляет другая машина для производства множества других машин. Где же ты отводишь место для души в этом мире механических созданий?

— Душа есть пар, приводящий машину в действие, — не более того.

— Ну так и весь твой механический мир не стоит пара, вылетающего из заднего его отверстия.

— Пожалуй.

Иногда, для разнообразия, Федор Иванович начинал проводить материалистическую идею, а я ее оспаривал с точки зрения мистики. Зависело это не столько от наших убеждений, сколько от случайного сцепления слов, как выбор черных или белых фигур на шахматной доске. Порой, когда мы слишком забалтывались, глаза его вдруг наливались кровью, и мне становилось не по себе. Я знал, что Федор Иванович даст руку на отсечение ради меня, но временами в его повадках все-таки угадывалось что-то нукагивское. И в таких случаях я предпочитал замять разговор.

Вы можете не указывать этого в своих заметках, но в Париже я успел приобщиться к движению Вольных Каменщиков. Сравнивая известные мне философские и религиозные доктрины, я, как любой верхогляд, замечал их универсальное, гуманное содержание, общее для всех народов и эпох. А также и те явные изъяны, как инквизиция у католиков, страдательная пассивность индусов или расовая изолированность иудеев, которые сводили все их достоинства к нулю и приводили к одной нескончаемой череде кровавых побоищ и войн. Полагая в свои двадцать с небольшим лет, что именно я первый осознал такую очевидную вещь и свалился с неба, чтобы все исправить, я пришел к выводу, что все ложное можно удалить, все полезное объединить и, установив такую идеальную, общечеловеческую религию в обязательном порядке, сверху, избавиться от мирового зла раз и навсегда. Насколько я мог уразуметь из таинственных разговоров моих знакомых, примерно того же добивалось и загадочное движение масонов, вызывающее мое самое жгучее любопытство.

Введенный в степени ученика в одну из парижских лож моим знакомым журналистом, я успел перед моим возвращением в Россию посетить всего несколько ее собраний. И хотя я не мог почерпнуть из этих посещений ничего особенного, кроме театрального ритуала и многозначительных мистических рассуждений, призванных не столько установить истину, сколько ее зашифровать, это меня не охладило. Я понимал, что масону низших ступеней и не надлежало быть осведомленным в таинствах элиты, как прапорщику не следует знать стратегических замыслов фельдмаршала.

В России, где перед преобразователем всегда открывается особенно широкое поле возможностей, масонство как раз набирало невиданную силу. Пожалуй, в одной Москве насчитывалось более лож всевозможных оттенков, чем во всем остальном мире, за исключением разве Петербурга. Как бывало уже не раз, подхватив какую-то европейскую блажь, Россия раздувала ее до невероятных размеров, до абсурда, даже до самой своей противоположности. И в те дни, когда расцветала наша с Федором Ивановичем дружба, не было у нас, кажется, ни одного чиновника, ни одного офицерика, ни одного помещика, который не намекал бы на какую-то свою тайную причастность к чему-то чрезвычайно важному и небезопасному, не носил бы каких-то таинственных атрибутов и не пытался бы тебе маячить какими-то условными знаками. Порой мне казалось, что сам митрополит Московский исподтишка посещает какую-то тайную ложу и даже самый Государь своими манерами напоминает масона.

Приглядываясь к таковой чрезмерности, я не мог не замечать, что некоторые ложи начинают уже превращаться в какие-то шутовские маскарады. Где-то мистические ритуалы использовались лишь как повод побыстрее перейти к обеду с обильными возлияниями. Где-то работы принимали слишком эротическое направление. А где-то уже чересчур явно начинало попахивать адской серой или фантазии принимали кровожадный, злобный характер. Я хотел выбрать из всех лож самую истинную, самую мудрую и просветленную и приобщиться именно к такой, чего бы мне это ни стоило.

Как ни странно, Федор Иванович, столь красноречивый по всем умственным, философическим вопросам, отчего-то избегал темы масонства, при упоминании тайных обществ начинал как-то скучать, отшучивался или сворачивал разговор в более земную сторону. Наконец, когда я, после полудюжины выпитого шампанского, окончательно разгорячился и припер его к стене своей неотвязной настойчивостью, он махнул рукой.

— Ну, так уж и быть. Ты прав, состою и я в одном таком обществе. И, пожалуй, я готов тебя в него ввести. Но только: шутки прочь. Это тебе не какие-нибудь пьяные иллюминаты или болтливые тамплиеры. Клянись без шуток, что будешь готов на все.

Я поклялся.


— Назвался груздем, полезай в кузов, — сказал Федор Иванович, крепко завязывая у меня на глазах непроницаемую черную повязку после того, как мы устроились в карете.

Но я уже проходил нечто подобное и теперь готов был вытерпеть все до конца, каким бы странным, пугающим или даже комическим ни показалось мне предстоящее действо. Федор Иванович поддерживал во мне таковое настроение тем, что совершенно отказался от своих обычных прибауток и нисколько не пытался унять мою тревогу каким-нибудь ободряющим замечанием.

— Надеюсь, меня там не принесут в жертву Вельзевулу, — хихикнул я, признаюсь, довольно малодушно.

Граф промолчал.

Мы ехали довольно долго — как всегда кажется, когда движешься в неизвестном направлении. Однако, лишенный возможности зрительного наблюдения, я как бы утроил внимание других моих органов. Проезжая какое-то людное место, я услышал шарканье множества ног, гул толпы и зазывание торгаша:

— А вот пельцыны сладкие!

И через некоторое время — снова похожий шум, точно такой же голос и даже то же самое выражение:

— Кому пельцыны, пельцыны наливные!

Сомнения быть не могло. Меня возили по кругу, чтобы сбить с толку. Но и я решил быть не так-то прост и ничем не выказывать своего волнения. Наконец карета стала, и Толстой, как знатную даму, под руку свел меня наземь. Кто бы ни придумал сей фокус с завязыванием глаз, его психологический расчет был верен. В подобном положении человек чувствует себя особенно беспомощным и раскрытым.

Мы спустились куда-то по лестнице. На меня пахнуло сырым холодом, словно я очутился в подвале, меня раскрутили в одну сторону, в другую, а затем повязку сняли, пребольно дернув меня за волоса, попавшие в узел. «Не входит ли и это в часть испытания?» — подумал я, сдерживая невольный вскрик.

Я осмотрелся. Мы находились в подземелье со сводчатым каменным потолком, освещенном сполохами факелов. Прямо передо мною на раззолоченном резном троне, обитом бархатом, восседала Бочка — то есть гроссмейстер в образе обширной толстой бочки с рюмкою вместо короны на голове, скипетром в виде поварешки и державою в виде графина. По сторонам его, на креслицах несколько меньшего размера, в картинных позах восседали надзиратели в костюмах, изображающих амфоры, в венках из виноградных лоз. Перед гроссмейстером на столике лежала огромная книга в окованном переплете, напоминающая Библию. Рядом с книгой, там, где в парижской ложе лежал священный меч в бархатных ножнах, здесь был положен огромный разделочный тесак с зазубренным лезвием.

По сторонам от трона в два ряда стояли рыцари или члены ордена в зеленых костюмах, изображающих бутылки, с саженными штопорами в правой руке и щитами в форме винных этикеток — в левой. На каждом щите была намалевана марка какого-нибудь вина: «Бордо», «Шампань», «Токай», «Порт» и так далее, и сами рыцари, как я узнал позднее, в стенах собрания обращались друг к другу не иначе, как по этим условным именам: граф де Бордо, барон фон Шнапс, герцог Шампанский etc. Головы рыцарей украшали шлемы из перевернутых пробок. На шеях висели орденские знаки, также представляющие собою пробки на толстых позолоченных цепях. Стены увешаны были гобеленами с вакхическими сценами. Пол устлан ковром с рюмочным орнаментом. На потолке, над самой моей головою, качался на скрыпучих цепях скелет с косою в руках, кажется — настоящий. За спиною гроссмейстера, на стене, светилась фосфорическая надпись IN VINO VERITAS[6], словно начертанная пальцем невидимого великана.

Лица рыцарей и гроссмейстера были скрыты полумасками из виноградных листьев, и я не мог разобрать, который из них граф Толстой и здесь ли он. При моем появлении рыцари стали ритмично ударять в щиты своими копьями-штопорами. Гроссмейстер встал со своего трона и величественно поднял руку. Бочка округ его тела, сооруженная наподобие дамского кринолина, пружинисто колыхалась. Установилась тишина. Никто и не думал переговариваться или хихикать. И я не спешил делать комических выводов. В конце концов, и в той парижской ложе, которая считалась во Франции одною из самых влиятельных, я наблюдал не менее, ежели не более диковинные обряды.

— Зачем ты явился, о странник? — громовым и смутно знакомым голосом обратился ко мне гроссмейстер.

Я был готов к подобному вопросу и без дальних размышлений отвечал:

— Я пришел познать истину.

Рыцари загрохотали щитами.

— Какую цену готов ты заплатить за истину? — был вопрос.

— Любую.

— Что, ежели цена истины окажется дороже самой жизни, что предпочтешь ты: жизнь или истину?

— Истину.

— Что, ежели ради истины придется тебе отказаться от близких и родственников? Готов ли ты?

— Я готов.

— Что, если ради истины придется тебе совершить святотатство?

— Я готов.

— Отказаться от света и его соблазнов?

— Готов.

— Отказаться от карьеры и состояния?

— Готов.

— Отказаться от земной славы?

— Готов.

— Что, ежели ради истины придется тебе предать Родину?

Что делать? Раз поклявшись Федору Ивановичу в готовности на все, я по своей дворянской щепетильности не мог уже отказаться от данного слова и знай себе повторял «готов» на все искусы Бочки, становившиеся все более дикими, в надежде, что все это говорится так, для проформы, и меня не заставят таскать деньги из карманов в Английском клубе или бросать бомбу в Государя. Наконец прозвучал вопрос, показавшийся мне верхом иезуитства:

— Готов ли ты ради истины отказаться от правды?

И что же вы думаете? Я и здесь отвечал, как попугай:

— Готов! Всегда готов!

Так бывает, когда ты сел за стол играть с шулерами, разгадал их хитрость, спустил уже большую часть своих денег, но не смеешь их вслух обличить и прервать этот грабеж, потому что это неприлично.

Меня заставили разуться, оголили мне левое плечо и закатали правую штанину до колена. Затем Бочка приказала мне приблизиться к столу, возложить руку на книгу и повторять за нею слова латинской клятвы. Я с удивлением увидел, что книга, лежащая на ритуальном столе, вовсе не Библия или что-нибудь мистическое, а старинное поваренное пособие на французском языке. А не зная хорошо латинского языка и лишь угадывая отдельные его выражения, такие как aqua vitae; aqua et panis, vita canis; malesuada fames; aut bibat, aut abeat[7], я начинал подозревать, что повторяю не священное заклятие, а что-то вроде кулинарного рецепта.

— Сейчас ты у меня познаешь истину, — пообещал гроссмейстер с каким-то зловещим выражением. — Принц де Коньяк, начни посвящение.

Человек с надписью Cognac на щите церемонно поклонился, трижды облобызал мои щеки, источая запах собственного наименования, и повел за руку в одну из боковых комнат.

Здесь, насколько я понял, начался довольно длительный и обременительный обряд превращения моей бренной сущности в вино вечной истины. В первой комнате меня закопали в песок до самой шеи и прочли надо мною стих из Евангелия о том, что оживет лишь то зерно, которое умрет. При этом надо мною была совершена панихида довольно похабного содержания и меня даже полили из кувшина, чтобы я побыстрее пустил корни.

Переведя в другое место, мокрого и облепленного грязью, меня заставили карабкаться по столбу, подобно виноградной лозе, а затем украсили листьями, навязав ветки винограда на мои руки, ноги, талию и даже на уши. Затем я дал приплод, то есть меня всего с головы до ног обвязали виноградными гроздьями, зачитывая при этом уместные цитаты из священного писания и не забывая обильно поливать.

После того, как урожай был собран с эллинскими песнями и плясками, сопутствующими этому священному обряду, наступил для меня наименее приятный этап познания истины. А именно: из меня стали отжимать вино, поместив в корыто и топоча по мне босыми ногами под звуки бубнов и рожков, как это делают пейзане в италианских деревнях на празднике урожая. Всего истоптанного, мокрого, грязного и в конец замученного, меня раздели донага, омыли и обернули в плотный зеленый костюм с толстыми боками, прорезями для рук и узким горлом, напоминающий японское кимоно или скорее нашу паневу. Кажется, эта часть обряда была заимствована не столько из мистерий туманной Шотландии, сколько из обычая запрыгивать в поньку на рязанской деревенской свадьбе, когда невеста забирается на лавку, перед нею устанавливают паневу в виде рулона, а она кричит гостям: «Хоцу — вскоцу, хоцу — не вскоцу!»

Итак, уже в бутылочном костюме рыцаря я вернулся в церемониальную залу, истерзанный, но просветленный. Бочка приказала мне припасть на одно колено, пребольно шлепнула меня по лбу разделочным ножом и провозгласила:

— Отныне посвящаю тебя в рыцари славного Ордена Пробки и нарицаю тебя виконтом де Брага.

Рыцари подняли одобрительный гул и грохот копьями о щиты. Сделав мне порез на пальце правой руки своим чертовски острым тесаком, Бочка собрала несколько капель моей крови в кубок с вином, сделанный из настоящего человеческого черепа, и пустила кубок по кругу. Каждый из рыцарей пригубил из сего священного Грааля, и наконец череп вернулся ко мне. Выпил и я. По вкусу это было хорошее церковное вино, довольно терпкое и густое. Мне вручили витое копье-штопор и щит с девизом Braga. Мы хором трижды грянули IN VINO VERITAS — и я сделался рыцарем достославного Ордена Пробки под титлом виконта де Брага.

За обрядом посвящения следовало достойное вознаграждение в виде работ, под коими разумели здесь изысканный обед, сопровождаемый самым остроумным весельем.

— Вы молодцом, виконт, — признал церемониймейстер Коньяк. — Я, признаюсь, был на вашем месте куда более жалок. А теперь, не взыщите, придется потерпеть еще разок — последний-препоследний.

Коньяк, в миру известный как Василий Львович, снова завязал мне глаза и повел куда-то наверх. Поднявшись по лестничному пролету, мы ступили на мягкий ковер. Меня еще раз раскрутили. Повязку сдернули с моих глаз. Я находился в обширной, прекрасно освещенной обеденной зале. За круглым роскошным столом, сверкающим приборами, передо мною восседало общество, среди которого я сразу приметил графа Толстого и еще несколько знакомых мне лиц, а также и таких, о которых имел только возможность слышать легендарные истории. Не все они тогда были знамениты в той степени, как ныне, но если сказать коротко, то передо мною находилась почти в полном составе хрестоматия русской литературы первой трети XIX века.

На сей раз рыцари Пробки были не в маскарадных костюмах, а в самых элегантных фраках, какие только могли себе позволить московские денди, не уступающие никому в целом мире. О том, что произошедшее со мною несколько минут назад было не сном, напоминали лишь значки в виде пробок, воткнутые в лацкан каждого из рыцарей.

— Брага подана! Имею честь представить виконта де Брага, новоявленного рыцаря Ордена Пробки! — провозгласил де Коньяк с самым торжественным видом.

Между прочим, и сам церемониймейстер каким-то незаметным образом успел избавиться от своей паневы и облачиться в невероятно модный фрак какой-то невиданной лазурной расцветки, с салатовым жилетом и лимонного цвета панталонами.

— Прошу покорно отобедать с нами, — предложил мне председатель собрания, в коем, по голосу, я узнал ту самую Бочку. — Но будет ли вам удобно в этом костюме? У нас здесь запросто.

Кровь бросилась мне в голову, когда я понял, кто находится передо мною. Портрет этого человека можно было увидеть на лубке, рядом с образами, в любой русской избе и над столом величайшего из писателей нашего времени — сира Вальтера Скотта, и, надо сказать, поэт-партизан очень походил на свои изображения. Такой же кудрявый, курносый, ладный и какой-то важный, как все люди малого роста, наделенные огромной, не по физическому размеру, натурой. Когда бы вы знали, что значил для меня этот человек, то поняли: мне как бы предстояло разделить трапезу по крайней мере с каким-нибудь Патроклом.

Общество рыцарей грянуло песню, которую я повторял с ними множество раз и запомнил не хуже воинской присяги:


Денис! Тебе почет с поклоном.

Первоприсутствующий наш!

Командуй нашим эскадроном

И батареей крупных чаш!


Куплет, посвященный Денису Давыдову, заканчивался припевом:


Наливай сосед соседу:

Сосед любит пить вино!


После чего мы и совершали сказанное, осушали свои кубки, обменивались поцелуями и переходили ко второму нумеру по важности после нашего Гроссмейстера:

А вот и наш Американец!

В день славный под Бородиным,

Ты храбро нес солдатский ранец

И щеголял штыком своим.

На память дня того Георгий

Украсил боевую грудь:

Средь наших мирных братских оргий

Вторым ты по Денисе будь!


После круга куплетов, каждый из которых завершался припевом «наливай сосед соседу», я едва мог дотащиться до кареты, позабыв даже избавиться от своего костюма виконта де Брага.

— Не жалеешь, что вступил, виконт хренов? — справился Толстой, подсаживая меня в карету.

— To pit’ or not to pit’! — отвечал я нечто в шекспировском духе, впрочем, не совсем кстати.


Вы скажете: тема этого сочинения «Дуэлист», а у вас еще ни слова про дуэли. Может, ваш приятель был какой-то другой Толстой или какой-нибудь другой Американец, чем тот, что, согласно преданию, завалил трупами издыхающих противников всю Москву? Увы, я не могу потешить вас подобными сказками, для этого вам лучше обратиться к одной из его племянниц. Я же могу вам поведать лишь о том, что происходило перед моими глазами, не более, но и не менее.

Сколько бы раз Американец ни дрался на дуэлях и сколько бы человек ни уложил он при этом во гроб, почти все эти случаи происходили до нашего с ним знакомства: во время его службы в Петербурге, в морских и боевых походах. При мне он не раз распускал кулаки и раздавал затрещины направо и налево людям самого разного звания и положения, имевшим неосторожность вызвать его ярость, но таковые кулачные поединки можно отнести скорее к англинскому боксу, чем к правильным европейским дуэлям.

Вы давеча обмолвились, что и я, согласно общественному приговору, имею репутацию бретера, не намного менее опасного, нежели мой знаменитый друг. Ах, отчего не сказали вы мне этого хотя бы лет двадцать назад, когда это имело для меня столь капитальное значение! Знайте же, что я принимал участие в дуэлях не раз, во всех возможных ролях, присущих этому опасному спектаклю, и, слава Богу, не опозорился ни разу. Теперь же я без малейшего смущения и даже с чистосердечным удовольствием признаюсь вам в том, что не убил ни одного, слышите ли вы — ни одного человека, разве за исключением тех, в кого стрелял и ненароком попал на войне. А один мой поединок следует занести в анналы этого искусства благородного убийства как уникальный дуэль трио, наряду с дуэлем каре Завадовского, Грибоедова и Бог знает каких еще героев той драчливой эпохи.

Третьим со-участником того памятного дуэля был граф Толстой.

Но если бы вы наполнили мой бокал еще раз, то я бы начал издалека.

Мое детство при пьющем родителе прошло в деревенской глуши, в полном небрежении, так что я ни воспитанием, ни повадками не слишком отличался от товарищей моих детских игр — дворовых мальчишек. После короткого пребывания под крылом моей заботливой, мудрой тетушки я сразу попал в военную среду. И те несколько важнейших лет, когда проходит становление человеческого характера с главными его привычками и вкусами на всю последующую жизнь, провел я в палатках и шалашах, в кабаках и на винтер-квартирах, в обществе армейских офицеров, столь же неотесанных, каков я сам.

Явившись в московское общество двадцатидвухлетним ветераном, я казался себе (в который уже раз!) почти стариком, безнадежно отставшим от жизни, не умеющим толком ни танцовать, ни держаться, ни вести светскую беседу. Со своей непереваренной европейской кашей в голове я жадно ловил все новое и лишь после злосчастных событий 14 декабря начал понимать, перед какою пропастью граф Толстой, чаянно или нечаянно, перехватил меня в свой Орден Пробки. Попав же снова в его начальственные руки, я с жадностью набросился на мое запущенное education sentimental[8].

Вся Москва, словно родившись заново, плясала, ликовала и развлекалась. И я с моим старшим по летам, но не по озорству другом словно пытался перещеголять весь свет в этом изнурительном состязании. Никогда в моей жизни, ни до, ни после тех нескольких последних лет Александрова правления, не прожигал я жизни таким отчаянным способом. И если моя крепкая физика и не столь крепкая психика выдержали это испытание, то именно этому чуду приписываю я мою последующую живучесть.

Мы завтракали в тот час, когда у людей положительных бывает обед. И нередко еще за завтраком осушали бутылку-другую вина! Сегодня, после таковой прелюдии, я тут же завалился бы на бок и захрапел, но мы лишь начинали свою подготовку к грядущему дню удовольствий, столь же основательную, как подготовка к сражению. Пенная ванна, массаж с разминкой, вытягиванием и выламыванием всех членов, который творил над нами один косматый турок, попавший в русское рабство под Измаилом, целебные притирки, компрессы и эликсиры, какие не снились и самой Клеопатре, приводили нас в состояние какой-то противоестественной бодрости, в коем мы могли оставаться без сна по несколько суток кряду, словно упыри, и выглядеть при этом свежо, как институтки.

Почти каждый день мы находили час-другой для наших рыцарских утех. Ежели моя голова раскалывалась и я был не в состоянии пошевелиться — тем хуже для меня. Федор Иванович врывался в мою комнату, безжалостный, как Азраил, и сопротивляться ему было столь же бессмысленно, сколь небезопасно. При средней комплекции, я немного встречал людей, одаренных такой телесной силой и сноровкой в любых физических упражнениях от игры в городки до рукопашного боя. Такого рослого, как я, хотя и не столько грузного, как теперь вы видите, мужчину он мог легко взвалить на плечо, вынести на двор и бросить в корыто с дождевой водою, что и бывало исполнено не раз.

Итак, не доводя дело до таковых насильственных ванн, я героически покидал мою постелю и плелся за ним в гимнастический зал. Здесь, освежившись бокалом шампанского, мы надевали наши фехтовальные доспехи и приступали к разделке.

Я уже сказывал, что в детстве моими единственными воинскими орудиями были палка да рогатка. Военным ремеслом мне пришлось овладевать на практике, и, участвуя в нескольких сражениях, я что-то ни разу не наблюдал, чтобы дело доходило до правильного фехтования. Скорее уж жизнь воина зависела от его умения устроить ночлег в чистом поле, раздобыть пропитание посреди снежной пустыни или закопаться как можно скорее в землю. Словом, как истинный гусар, я мог бы на скаку смахнуть голову с бегущего противника, а большего и не требовалось от обычного кавалериста.

Федор Иванович, напротив, чуть не с пеленок обучался этой китайской грамоте физических уловок, предназначенных для того, чтобы наиболее благородным и изысканным способом насадить противника на вертел. Основу его фехтовальной школы заложил некий Севербрик, баснословный мастер, обучавший, по слухам, самого наследника престола. И до сих пор, будучи в преклонном, по моим представлениям, возрасте, граф, несмотря ни на какие вакхические подвиги, не позволял себе упражняться с белым оружием реже нескольких раз в неделю.

Поначалу я кое-как отмахивался от его игривых нападок, напоминающих игру льва с отбившимся от стада теленком. Но вот он нарочно делал мне больный укол, хлестал по пальцам или обидно выбивал рапиру из руки, чтобы разозлить меня и при этом заставить потерять самообладание. И начиналась рубка не на жизнь, а на смерть. Изредка удавалось и мне поддеть его, и после этого — шутки в сторону — он отбрасывал свои кошачьи повадки и превращался в автомат убийства. В такие моменты глаза его становились какими-то пустыми, ему уже все равно было, кто находится перед ним на другой стороне зала — брат, сват или друг, и я только благодарил Бога, что на концах нашего оружия приделаны наконечники или что наши сабли не отточены.

Через полчаса пот ручьями струился из моих пор, голова прояснялась, я и сам наседал на моего опасного противника с не меньшей яростью, удвоенной моей молодостью, и Федор Иванович, с удовлетворением доктора, только что поставившего на ноги тяжелого больного, опускал рапиру со словами:

— Ну вот, теперь твои глаза приобрели нужное выражение. Люблю, когда ты злишься. Ты заслужил свое лекарство.

И наливал мне еще один — не более — бокал ледяного пенистого нектара.

Попеременно мы упражнялись в фехтовании на рапирах, рубке на саблях, устраивали поединки на двуручных мечах, алебардах и даже кулачные бои какими-то особо ловкими английскими приемами, освоенными Американцем в его одиссеях. Мы палили из пистолетов по мишеням на заднем дворе, подымая в небо тучи московских ворон, еще не забывших ужасов французского нашествия. Но самым трудным и не слишком приятным для меня упражнением было искусство танцев, в коем меня также наставлял не кто иной, как мой бывший батальонный командир.

Он разрывал меня на части, растягивая, как лягушку, выворачивал стопы при помощи специального станка с винтами, которому могли бы позавидовать палачи инквизиции, заставлял порхать, как бабочку, семенить, как воробья, балансировать, как журавля, или галопировать, как жеребца. Мы отплясывали с ним, сплетясь в томных объятиях и попеременно меняя свои половые роли, до головокружения и изнеможения, так что если бы пресловутый Ф. Ф. Вигель увидел нас в эти минуты, то его скабрезные мемуары о Толстом пополнились бы новыми оригинальными сценами. Однако в результате всех моих страданий и вывертов я, мало-помалу, приобрел ту особую ловкость движений и картинность поз, по которой тотчас отличишь человека светского от деревенщины.

Не менее, если не более времени, чем оздоровительные процедуры и физические экзерциции, занимал у нас туалет: выбор сорочек, завязывание галстухов, подгонка фраков, колдовство над ногтями, бакенбардами и прической. Наконец, часу в девятом, когда добрые люди укладываются спать, начинался, собственно, наш день. И каждый раз это немыслимое разнообразие ночных похождений, то захватывающих, то забавных, то опасных, сливалось в однообразную череду, словно мы еженощно отправляли какую-то изнурительную службу.

Первая, светская часть сего ежедневного гераклова подвига обычно проходила на каком-нибудь балу, званом вечере или маскараде. Несколько часов кряду мы воспламеняли себя волнующим спектаклем танцев, двусмысленных намеков, красноречивых прикосновений и томных взглядов. И, каждый раз с вечера обещая себе хоть раз ограничиться платонической эротикой благородного общества, часам к двум ночи как-то незаметно, но неизбежно перемещались в очередной вертеп, где Федор Иванович служил мне опытным чичероне: к каким-нибудь прекрасным невольницам, сочетающим артистическое образование с рабской покорностью и рабской же порочностью, к французским модисточкам жидовского происхождения, дамам полу- или четверть-света, а то и в буйный табор, к цыганам, которые тогда еще по-настоящему кочевали и жили в полях, как в знаменитой поэме Пушкина, а не стали обычными наемными артистами, как ныне.

О том, что мы там вытворяли на пару, а иногда и целой шайкой, я предпочитаю умолчать на тот случай, ежели ваши заметки попадут в руки моим потомкам. Если же кто-то из них окажется настолько толерантен, чтобы простить дедушке его молодеческие выходки, весьма сходные во все века у всех молодых людей, соревнующихся в гусарстве, то пусть перелистает новеллы Боккаччио или сказки «Тысячи и одной ночи». Клянусь, что и в самых рискованных эпизодах этих эротических сочинений, где приличные барышни, вспыхивая, загораживают ладонью сверкающие глазки, продолжая чтение в щелку между пальцами, не найдет он ничего, что ваш покорный слуга не опробовал под водительством своего демонического ментора.

Речь здесь идет не только о моей репутации. А посему я и должен внести кое-какое уточнение на счет графа. Будучи не раз с Толстым в самом пекле, где только что голые ведьмы не летали под потолком на помеле, я все-таки ни разу не был техническим самовидцем его подвигов и мог лишь догадываться о них. Когда же я, на правах приятеля, заводил разговор о его амурных достижениях, он с каким-то непостижимым целомудрием уклонялся от темы, точно так, как поначалу избегал разговоров о тайных обществах. Привыкнув к гусарским, армейским нравам, когда каждый молокосос представлял себя по меньшей мере Казановой и подчас сходил в могилу нецелованным, я не мог взять в толк, как можно было оставаться столь сдержанным на язык при таковой невоздержанности действий.

В ту пору я, как многие начинающие ловеласы, начинал вести свой дон-жуанский счет. И, не помышляя еще о том, чтобы сравняться с таким легендарным ходоком, как Толстой, я все же однажды приступил к нему с вопросом, каково его высшее достижение по части амурной статистики.

Потерев пальцем переносицу между бровями, как при сложном вычислении, Толстой отвечал:

— Пожалуй, девять.

Вы и представить себе не можете (да я и сам теперь не совсем понимаю), какой камень зависти свалился с моей души. Как, я близок к тому, чтобы опередить самого Американца, от которого дамы всех возрастов и сословий буквально падали направо и налево! Еще несколько штрихов, и я, можно сказать, войду в мировую историю соблазнений.

— Право? За какой же срок? — уточнил я, не в силах стереть с лица довольной улыбки.

— За день. Примерно от полудня до осьмой склянки, во время нашей первой остановке на Нуку-Гиве.

Скоро наша пара настолько слилась в сознании публики, что нас и упоминали непременно одного при другом. Признаюсь, мне льстило, когда я слышал:

— А где Американец?

— Где-то с О.!

Или:

— Отчего Американца сегодня не видно?

— Спросите О.!

То, что в этой паре мне отводилась вторая роля, меня нисколько не принижало. Я и сам сверх всякой меры превозносил моего кумира, помышляя не сравняться с ним, но хотя бы приблизиться к олимпийским лучам его славы. Помните ли вы восторженность первой, ранней дружбы, в которой проглядывает даже какое-то эротическое обожание? Когда какая-нибудь дама, на которую был направлен наш одновременный интерес, вдруг предпочитала мою свежую дурашливость львиной стати Американца, мне, поверите ли, даже досадно становилось, и я отчасти терял к ней интерес. И вот в моих сентиментальных бреднях я доходил до мечтаний о том, как я буду горевать на похоронах моего дорогого друга, как себя вести и что говорить, если, не дай Бог, такое приключится. Была у меня такая дурь лет до тридцати пяти.


Если что и омрачало мое существование в те шальные дни, то это был некто Шацкий.

Я уже имел удовольствие упоминать этого господина в той части моего повествования, где говорилось про Английский клуб. Тогда я уловил в нем родственную натуру и потянулся было к нему. Он же, напротив, отпрянул от меня, предполагая во мне угрозу своей исключительности. Несколько раз я пытался с ним сблизиться, но наталкивался на колкости. Я стал его бежать, моя душа тоскливо съеживалась каждый раз, как, заходя в зал какого-нибудь собрания, я замечал его вздыбленную шевелюру и слышал его резкий, насмешливый голос. Как нарочно, он торчал повсюду, где бывали и мы. Уклониться же от человека в такой тесной, хитросплетенной деревне, каковой является московский свет, едва ли возможно.

Словно чувствуя мою перемену, Шацкий стал искать моего общества. Я подходил к какой-нибудь двоюродной тетушке, чтобы справиться об ее здоровье, а Шацкий был уже тут как тут и громогласно критиковал нравы московских кумушек, приезжающих на балы, как львицы приходят к водопою, где можно поймать зазевавшегося барана-жениха. Я изобретал стишок для альбома какой-нибудь барышни, искал свободный лист, а там уже, рваным почерком, пылала его язвительная эпиграмма. Я записывался на танец, а дама с сожалением вынуждена была признаться, что моя очередь уже занята… Шацким.

Впрочем, таковое соперничество почти всегда оказывалось не в его пользу. Бывают же такие злосчастные натуры, которые, казалось бы, не делают ничего особенно гадкого, говорят всегда дельно, не глупы, не подлы, а между тем отчего-то всем в тягость. Вам, кажется, нечего предъявить такому господину, он даже числится в ваших приятелях, а когда он удаляется, и вам, и всем окружающим дышится легче.

Однажды, за ломберным столом, мне показалось, что Шацкий ведет себя как-то странно. Он то дергал себя за кончик носа, то трогал пальцами правой руки мочку левого уха, то потирал ладонью рот, то пощелкивал пальцем по крупному серебряному перстню в виде мертвой головы. Подобным образом ведут себя пьяницы в нервическом припадке, прежде чем дорвутся до стакана, или, пожалуй, щенки, атакованные эскадроном блох. Догадываясь о причине сей пантомимы, я, однако, не подавал виду и даже вышел размяться в зимний сад.

Шацкий явился из-за кадки с пальмой. На его лице змеилось нечто вроде улыбки, придававшей ему какой-то зловещий вид.

— Ну, так я рад, что вы меня раскусили, — сказал он, горячо пожимая мне руку. — Вы из наших?

— Пожалуй, — отвечал я.

— Можете ли вы дать клятву не разглашать того, что сейчас услышите?

— Я могу с уверенностью сказать, что не разглашу то, чего не услышу.

— Ну, так слушайте.

Мы уселись на лавочке за розовым кустом, как малолетные кузен и кузина, которым пришла пора освоить таинство целования.

Шацкий красно и пылко заговорил об истории России, начиная от призвания Рюрика. В его мнении, тогда не сильно отличавшемся от моего собственного, она (история) представляла собой сплошную цепь глупостей, несуразностей и дикостей. Если и случались у нас проблески разума, то каждый раз они приходились на чуждое влияние, на сильную руку и ясный ум поработителя, который, как Петр, пытался вытащить Россию за волоса из болота ее прозябания, успевал в нескольких частностях, но вскоре и сам тонул под бременем сей чугунной массы.

— У России даже нет своей истории, — заявил Шацкий.

Я не вполне его понял. По своей наивности я полагал, что история, хотя бы и неудачная, есть у любого народа, как у любого, самого завалящего человека имеется биография.

— Я имею в виду положительную, поступательную историю, а не бессмысленную возню насекомых, бегущих неизвестно куда и свирепо пожирающих друг друга. Где наши колизеи и акведуки? Где замки, дворцы и готические соборы? Где Аполлоны и Афродиты? Где Цезари, Александры, Галилеи, Лутеры, Иоанны д’Арк? Где наши Рафаэли и Микель-Ангелы? Их нет. А когда и заведется какой-нибудь доморощенный Гиббон, как ваш Карамзин, так только опошлит все дело своим обезьянством. Право, лучше бы и не брался.

Невольно при этих словах Шацкого мне пришло в голову, что у нас также слишком много развелось доморощенных Вольтеров, но я решил не бесить его таковым сравнением, чтобы он снова не задичился.

— Во всех странах было свое средневековье. Но у нас не было и средневековья, — сокрушался Шацкий.

— Позвольте, — возразил я как можно мягче. — Вы вот упомянули господина Карамзина, а он как раз, даже в излишних подробностях, изображает всех этих Святославов, Ярославов и Вещих, так сказать, Олегов. Право, не вижу, чем они хуже всяких Ричардов, Генрихов или Лудовиков. Так же режутся, что-то все поджигают, скачут, подсыпают яды…

— То-то, что подсыпают! Борджиа одной рукой подсыпал яд, а другой сыпал золото Микель-Ангелу. А для чего свирепствовал ваш Иоанн Грозный?

— Для усиления своего самодержавства? — догадался я.

— Именно, — обрадовался Шацкий. — Именно для того, чтобы установить самую дикую тиранию, унаследованную нами от татар.

Татары пришлись кстати. Оказалось, что, несмотря на всю глупость нашей древней истории, вектор ее движения был все-таки правильным. При благотворном влиянии Европы мы, с извинительным опозданием в сотню-другую лет, все-таки приобщились бы к цивилизации, ну вот как Польша или Чехия. Шацкий теперь говорил так громко и быстро, что я не успел напомнить ему о нынешнем плачевном состоянии этих двух католических отростков славянского племени. По его же мнению, азиатское раболепство, начавшееся с приобщения к самой косной, византийской отрасли христианства, окончательно восторжествовало тремя столетиями татарского ига, извратившего самую нашу породу.

— Однако мои предки пришли из Орды, — признался я.

— С чем вас и поздравляю, — парировал Шацкий, словно его-то предки прилетели с Марса.

— Само применение особливого алфавита дает русскому образу мыслей уродливое направление, — заходился он. — Будь я диктатором, я бы первым декретом отменил кириллицу и заменил ее латиницей,

— Однако… — такой оригинальный выверт показался мне сомнительным.

— Вы не ослышались! Порочное, рабское поведение русского человека исходит из самого азиятского склада его мыслей, которого изображение есть письменность. Уберите вредную особливость письменности, и вы исправите поведение.

Мне стало жаль русских буковок, которые казались мне какими-то по-родному живыми и человечными, но я не нашелся, что ему возразить.

Выпукло обрисовав зло тиранической власти и ее долгополой прислужницы, Православной церкви, он сравнил последнюю с католичеством, которое по крайней мере дало миру образцы гениального искусства и зодчества, и протестантизмом, который примирил религию с практической жизнью. Он привел несколько разительных примеров отсталости, жадности и подлости русского духовенства, которые уступают только подлости их паствы. И, наконец, перешел к прямым и смелым обличениям правящего класса, ко всем этим гаремам и крепостным театрам, барщинам и оброкам, лукулловым пирам и феодальным охотам, воровству, растлению и преступлениям, каковые допускают только жестокие захватчики в чужой стране и какие на каждом шагу творят русские православные христиане против русских же православных христиан.

Он рассказывал то, что было мне известно, конечно, не хуже, чем любому жителю нашего Отечества: о неправых судах и взятках, об армиях развращенных дворовых и голодающих земледельцах, о Салтычихе и Аракчееве — обо всем том, без чего сегодня невозможен ни один номер либерального журнала и что стало даже обязательным. Возражать мне было особенно нечего, да и незачем. Все обстояло примерно так, хотя и в иной пропорции, как если бы вас обрызгал на улице экипаж, а вы на этом основании призывали отрубить головы всем извозчикам и набрать на их место новых. Однако, несмотря на все благородство и справедливость его речей, я уже начинал ими томиться и мечтать о бокале шампанского.

— Так что же нам делать? — вымолвил я наконец тот вопрос, к которому Шацкий меня и тащил.

— Стать одним из НАС! — выдохнул он.

Итак, все его ужимки, потирание уха, пощипывание носа и прочее означали не что иное, как сигналы принадлежности к какому-то тайному обществу, к коему он благоволил приписать и меня. Еще раз испросив у меня слова не разглашать того, что мне сообщит, и вновь не получив его, он принялся конспирировать.

— Вы, должно быть, заметили, как часто и публично я порицаю в обществе людей дурных? — справился он.

Этого трудно было не заметить. Я лишь не мог уразуметь цели такового поведения. При несомнительном уме и образованности Шацкого, его сатирические выступления на публике представлялись мне какими-то тщетными, как если бы он пытался вдолбить нравственный императив Канта пьяному дворнику, дурно метущему двор.

— Мне нравится пустить в лицо какому-нибудь зарвавшемуся чиновному лакею или пустоголовой барыньке струю жгучей правды, дабы хоть на минуту смутить их самодовольство, — признавался Шацкий. — Но дело не только в этом. МЫ рассматриваем резкое, умное, правдивое слово именно как ДЕЛО! Дело на данный момент не менее важное и необходимое, чем кинжал или граната заговорщика. Порицать неправду, порок и злоупотребление повсюду, где бы они ни находились! Не давать им покоя ни светлым днем, ни темною ночью! Выслеживать и травить их, как диких зверей! Бросаться на порок повсюду, как бросается охотничий пес, не страшась при этом ни когтей, ни клыков и не щадя самой своей жизни! Порицать, порицать и порицать — вот наше СЛОВО И ДЕЛО!

— И только? — вырвалось у меня.

Я поправился:

— Однако среди них встречаются люди, которых словом не проймешь. Они только посмеются над нашими благородными речами, как взрослые смеются над ребенком, взобравшимся на табуреточку для исполнения стишка, да и продолжат свое воровство с утроенным удовольствием.

— Вы недооцениваете силы слова. Одно своевременное слово может исцелить человека. А может и убить его на месте, как пуля из пистолета. Если же его усилить массовым размножением, оно становится сильнее целой армии со всеми ее пушками и ружьями. Ей-Богу, сильнее!

— Возможно, если взять ранних христиан… — рассуждал я не совсем уверенно.

— На что мне ваши христиане! А вот вам свежий пример, — живо отозвался Шацкий. — В основе нашего общества лежит принцип цифры шесть. Собравшись как-то вшестером, я и еще пятеро господ, положение которых так высоко, что вам его знать пока излишне, мы решили основать тайный союз для нравственного преобразования общества при помощи обличения. Если кто из нас узнал о каком-либо злоупотреблении, воровстве, глупости или пороке — он обязан обличать их виновника всеми средствами — письменными, устными, гласными или тайными. Как и вы, на первом нашем собрании я усумнился в действенности такового оружия. И для его усиления каждый из шести обязался рекрутировать в общество еще шестерых, не знающих о существовании головной шестерки. Те шестеро — еще по шесть, те — еще шесть черт знает в какой степени. Итак, без всяких затрат наше общество размножается до вселенских размеров. Оно руководится единой волей, единым разумом, приводится в действие мгновенно, и при этом разрушить его невозможно, поелику, уничтожив одну из шестеренок, власти не затрагивают работу миллионов других, ничего не знающих о своих сообщниках и не могущих их выдать.

От этой картины неуязвимого мирового сообщничества мне, признаться, стало не по себе. В особенности же меня смутила мысль, что таковые зловредные личности, как мосье Шацкий, могли бы избрать предметом травли, к примеру, меня, а вовсе не Аракчеева или Салтычиху. Что же получилось бы, если и сам Аракчеев вошел бы в подобную сеть?

— Однако я не замечаю в России разительных перемен к лучшему, — осторожно заметил я.

— Наш труд рассчитан не на месяц и не на год. Мы будем счастливы, если хотя бы наше отдаленное потомство благодаря нашим трудам вздохнет свободнее, — возразил Шацкий. — А впрочем, не следует принимать нас за бесплотных мечтателей, шокирующих по гостиным старух. Судите сами…

Он в который раз потребовал и не получил от меня обета молчания и принялся сам все разбалтывать. История, о которой пошла речь, оказалась мне небезызвестна благодаря московской молве, куда более расторопной и сведущей, чем все журналисты Альбиона и Франции вместе взятые.

Некий довольно влиятельный, но не слишком умный архиерей Б., пораженный тем влиянием, какое приобрели мистические общества, и особенно тем давлением, которое они оказывают на саму Православную церковь, решился обличить это бедствие. Для того чтобы раскрыть глаза Государю на эту заразу, грозящую нравственным основам Руси и самому ее существованию, Б. приступил к работе над объемистым докладом, в коем не совсем остроумно, но обстоятельно и притом весьма убедительно изложил историю иезуитства, мартинизма, масонства и тому подобных движений, их проникновения в Россию, того влияния, какое они уже завоевали, и тех результатов, которые из этого могут последовать.

— Нам удалось раздобыть черновики сего творения воспаленного мракобесием слабого ума, — признался Шацкий. — Научные и литературные его достоинства ниже всякой критики. Более всего оно напоминает бред мономана, готового видеть масона в каждом карманном воришке и иллюмината в каждом разбойнике. Но именно в этой страстной Савонароловой мономании и заключалась опасная сила его воздействия.

Мы запустили в действие свой механизм, о котором я вам рассказал. Через неделю обе столицы только и говорили о глупости Б., его необразованности, склонности к пьянству и содомии. Кончилось тем, что повелением митрополита его труд был изъят и уничтожен, а его самого сослали в Валаам.

— Я слышал, что Б. отличался слабым здоровьем, которому противопоказан северный климат… — вспомнилось мне.

— Точно так, и через несколько месяцев опалы он отправился к праотцам, — заметил Шацкий. — A la guerre comme a la guerre[9]. А если вам жаль этого тугодума, то вспомните лучше о ссылке Новикова, травле Радищева или опале Сперанского. Любой из сих мучеников свободного слова полезнее для человечества сотни попов.

Озабоченная нашим длительным отсутствием, хозяйка салона заглянула в зимний сад и деликатно, на цыпочках удалилась. Мне нестерпимо хотелось уже не выпить шампанского, а совершить то неотложное действие, какое вызывается обильным употреблением игристых напитков.

— Так что же? Ваше слово: да или нет? — потребовал Шацкий с резигнацией старой девушки, исчерпавшей все средства принуждения жениха и все же не совсем уверенной в успехе своих просроченных чар.

— Пожалуй, что нет, — отвечал я неохотно.

— И это после всего, что вы от меня узнали? — нахмурился Шацкий, точь-в-точь как барышня, напоминающая кавалеру о принесенной ею моральной жертве.

— Что ж такого? Я вам, кажется, ничего не обещал. И потом…

Это последнее оправдание пришло мне в голову как нельзя более кстати, как уклоняющемуся жениху вспоминается, что он, вообще-то, женат.

— Я уже член одного ордена.

— Позвольте узнать — какого?

— Это тайна. А впрочем — Ордена Пробки.

Шацкий рассмеялся мне в лицо.


Вернувшись к столу в двойном облегчении, я продолжил вистовать. А между тем Шацкий, окружив себя несколькими слушателями, приступил к своему слову и делу. Он не апеллировал ни ко мне, ни к графу Толстому, бывшему моим партнером по игре, но расположился таким образом, что каждое его слово доходило до нас и понималось именно в этом смысле.

Шацкий распространялся о некоторых господах, которые считаются сливками общества, но, вместо того чтобы трудиться, расточают время и средства на кутежи, азартные игры и нелепые забавы. При этом они рабски следуют европейской моде, наполняя мехи цивилизации зловонной сивухой отечественной пошлости.

— Входят в моду масонские ложи, ланкастерские школы и иные общественные заведения, призванные очищать нравы, распространять образование и людскость. И что? Они и это доброе начинание умудряются вывернуть наизнанку, превратив святилище Разума в вертеп вакхантов. Вместо светильника Знания они поклоняются чему бы вы думали… Пробке! Их крестьяне изнемогают под бременем нищеты и невежества, а они между тем устраивают разнузданные оргии под видом вакхических мистерий. Что за беда, что на одну такую мистерию уходит более средств, чем нужно для прокормления целой деревни в течение года? Зато они и в нравственном, и в умственном отношении стремятся во всем уподобиться своему фетишу — Пробке!

Гости не очень понимали, в кого на сей раз нацелены обличительные стрелы, но догадывались, что предмет сатиры находится среди них, и с любопытством ждали развязки. Несколько раз я порывался возразить этим наскокам, которые уже выходили за рамки приличия, словно их автор явно нарывался на ссору. Однако Толстой, не меняя выражения лица, как он мог, одними глазами показывал мне, чтобы я не давал себя провокировать.

— Хотите ли унизить святыню? Сделайте из нее фарсу. Научите пьяного лакея декламировать Расина — и вы унизите поэзию, не возвысив этим хама. Смешное не бывает возвышенным. И кружка браги не заменит вам священного Грааля, — завершил свое выступление Шацкий.

Одновременно с этим в соседней комнате завершила пение оперная дива, и возникла та самая неловкая пауза, про которую говорят, что в это время родился полицейский.

— Вы, сударь, брюнет? — вдруг произнес Толстой тем внятным, внушительным голосом, который заставлял всех мгновенно обращать на него внимание.

Его вопрос, сопровождаемый смачным шлепком карт, был брошен в пространство, но взоры присутствующих обратились на Шацкого. Наш оратор, опытный в словесных баталиях, понимал, что ему не избежать подвоха, если он ответит Толстому в предполагаемом духе. Итак, вместо ответа он лишь горделиво отбросил свою буйную, тщательно взлохмаченную прическу, что получилось еще нагляднее слов.

Толстой выдержал паузу и произнес:

— А по сравнению с вашей душой вы — истинная блондинка.

Кто-то хихикнул за чайным столиком. Шацкий попробовал возразить чем-то язвительным, но получилось слишком сложно, а потому и не смешно.

Игра не ладилась, и гости расходились.

— Ну что, виконт, завербовал он тебя в свою шестерку? — спросил меня Толстой, когда мы возвращались с ним домой, твердо намереваясь нынче, хоть раз в неделю, лечь в постель вовремя, то есть в час ночи.

— Откуда вы знаете? — несмотря на мою неприязнь к Шацкому, я, конечно же, не собирался разглашать его тайну.

— Мудрено не знать, когда он повсюду носится со своим словом и делом. Право, он так много болтает о своем тайном обществе, что это даже подозрительно.

— Я отделался от него тем, что уже состою в Ордене Пробки, — признался я. — Надеюсь, меня за это не заколют кинжалом?

— В крайнем случае заставят выпить штрафной кубок цимлянского, которое страшнее яду, — отвечал Толстой. — Теперь я понимаю, отчего так взбесился сей московский Дантон.

Толстой рассказал мне, что некоторое время назад Шацкий, как и я, был введен в Орден Пробки одним из почетных рыцарей. Тогда он не находил предосудительными нравы Ордена и даже очень хотел стать его членом наряду с лучшими московскими литераторами. Однако и здесь, как при баллотировке в Английский клуб, его ждало жестокое разочарование.

При соискании титла лорда Пунша кандидату предстояло быть сваренным в чане с ромом, шампанским, ананасами и специями и поданным на орденский стол в пылающем виде. То есть, разумеется, и варить, и поджигать Шацкого предполагалось в символическом смысле. Однако в тот момент, когда обнаженного философа на руках понесли к наполненной чаше, он стал браниться и вырываться самым отчаянным образом, укусив до крови главного церемониймейстера дюка де Коньяк. Настроение в тот вечер было испорчено, и с Шацким решили не связываться.

— Какой тяжелый, сложный человек, — вырвалось у меня.

— На лес глянет — и лес вянет, — согласился Толстой.

В это время наша коляска совершила неожиданный подскок на каком-то неприметном ухабе, от которого мы едва не вылетели на землю.

— Куды! — завопил при этом наш возница. — А ну, пошли, вальтеры окаянные!

Мне показалось, что я за ужином слишком увлекся ликерами и галлюцинирую.

— Как ты назвал сейчас лошадей? — справился Толстой, побуждая возницу к ответу тычком трости.

— Вальтеры, сволочи.

— Откуда же ты знаешь про Вольтера?

— Не первый день господ возим. А у вас через слово: вальтеры да дыроты.

Я чуть не лопнул со смеху. Спать расхотелось.

— Гони в табор, — велел Толстой.


Цыгане стояли в обширной долине на берегу извилистой реки. Небо над долиной уже начинало светлеть, фиолетовые тучи на горизонте напоминали горные хребты, а из реки украдкой выползал серебристый пар, как предутренний бред. С речным туманом смешивались косые столбы дыма от цыганских костров, ясно разносились гитарные переборы и стройное, многоголосное пение, колошматил бубен и тревожно, как-то по-людоедски бухал барабан, напоминающий биение сердца спящего великана.

Оставив экипаж у крутого извилистого спуска, мы полезли вниз, где, по контрасту со светлеющим небом, стояла печная чернота. Вспышки костров выхватывали из темноты то бок повозки с привязанным жеребенком, то высокий конус шатра с торчащими из входа босыми ногами, то огромный дымящийся чан, пред которым колдовала косматая старуха самого устрашающего, сказочного вида с поварешкой в руке и короткой трубкой во рту.

Наше появление, казалось, никого не заинтересовало. Молодой цыган в овечьем тулупе на голое тело, с серьгой в ухе, особенно похожий на черта из-за огромной пляшущей за ним тени на траве, что-то подбирал сам для себя на скрыпке, посмотрел на нас невидящим в артистическом экстазе взглядом и продолжал музицировать. Вдруг из-за вывешенной на веревке попоны на нас с металлическим звоном ринулось что-то огромное, и я с изумлением увидел перед собою настоящего живого медведя на цепи. Как старого знакомого, Толстой почесал зверя за ухом и, достав из кармана завернутый в платок кусок пирога, на ладони протянул его медведю.

После того как мои глаза привыкли к темноте, я обнаружил, что, несмотря на слишком поздний, а вернее — уже ранний час, — светская жизнь в этом стойбище находится в самом разгаре, как в каком-нибудь парижском салоне. Костры окружены людьми самого разного возраста — от младенцев, ползающих по траве в пугающей близости от огня, до глубоких старцев и старух, взирающих на языки пламени с бесстрастием китайских истуканов. Одни заняты оживленной беседой, напоминающей перебранку из-за крикливого тембра их голосов, другие увлеченно играют в нарды или мечут кости, точно как у нас в Английском клубе, третьи что-то варят, пекут или угощаются поджаренным на вертеле мясом, иные же вообще ничего не делают, слоняясь от кружка к кружку — каковое занятие у них пользуется особым успехом.

Поймав за полу одного цыганского джентльмена, который только что закончил заливать костер при помощи собственного естественного брандспойта, Толстой к моему великому изумлению обратился к нему с довольно пространной тирадой на чистом цыганском языке. Выслушав графа, цыган молча исчез в темноте, а мы остались в обществе большой пестрой собаки с одним стоячим ухом.

— Вы разве знаете и по-цыгански? — справился я с удивлением, которое не оставляло меня с первой минуты знакомства с этим человеком и, признаюсь, усиливается до сих пор.

— Чего там знать, — отвечал граф небрежно. — Нанэ, лавэ, чавалэ, ромалэ — вот почти и весь их язык. К тому же он весьма сходен с языком древних римлян, от которых они и получили свое название.

— И что же вы ему сообщили на этом языке?

— Просто что я здесь.

Вдруг все в таборе пришло в движение, словно его обитатели разом начали ловить вора, и со всех сторон нас обступила возбужденная толпа. Наслушавшись историй графа о нравах океанских каннибалов, я, признаться, решил, что сии дети природы возмущены нашим незваным явлением и решили с нами расправиться. Однако это возбуждение было совсем иного, приязненного свойства.

Нам улыбались, заглядывали в глаза, жали руки, какая-то любезная старая дама оглаживала мои плечи, словно я был сделан из драгоценного меха, а какой-то малыш ангельского вида даже ненароком проверил содержимое моих карманов, из которых я еще в экипаже убрал все ценные вещи по совету графа. Однако в этом пароксизме дружелюбия угадывалось, что восторги сих египтян относятся главным образом к моему старшему другу, меня же они удостаивают внимания лишь как некую его принадлежность.

На подносе нам поднесли по стопке водки с калачом, которые мы и осушили торжественно, под пение здравиц. Поскольку после этого ритуала граф швырнул свой сосуд на землю и даже растоптал его ногою, то и я поступил точно так же. Мой лихой поступок вызвал всеобщее одобрение, цоканье языков и рукоплесканье. Нас под руки повлекли на центральную поляну, где был сооружен гигантский костер высотой с избу. Площадка вокруг жарко пылающего костра наполнялась обитателями табора в праздничных нарядах: дамами в пестрых юбках, напяленных капустой поверх друг друга, лентах, шалях, браслетах и монистах, тревожно гремящих и вспыхивающих в темноте. На бугре, словно в ложе, для нас с графом расстилали ковры с грудой расшитых подушек.

Босые цыганки летали, как пестрые бабочки, уставляя ковры блюдами с фруктами, дымящимся мясом, пирожками и сластями. Все это изобилие взялось откуда-то как по мановению волшебной палочки, словно здесь нарочно, за неделю готовились к нашему приему и только ждали сигнала для начала пира. Один седовласый цыганский мэтр с манерами британского мажордома справился у нас, какие напитки мы предпочитаем в данных обстоятельствах, и получил от графа самую детальную инструкцию, включающую не только сорта и количество нужного кваса, вина и пива, но и очередность их подачи.

От меня не укрылись несколько крупных купюр задатка, которые цыган принял, не пересчитывая и даже как-то не совсем охотно, всем своим видом давая понять, что деньги в этом священнодействии имеют самое ничтожное, третьестепенное значение. А первостепенное, если не единственное значение имеет сама персона Толстого, ради которой он готов действовать совершенно бескорыстно и даже понести какие угодно убытки. Меня не покидало впечатление, что мы оказались в самом разгаре действия сказок «Тысячи и одной ночи», Толстой — в роли шахиншаха, а я также в весьма лестной роли какого-нибудь султана помельче или, на худой конец, визиря. Мы раскинулись на коврах, как на клумбе, усыпанной диковинными цветами цыганских юбок.

При всей моей меломании я не являюсь фанатиком цыганского искусства. Когда я трезв, то предпочитаю европейскую музыку: Моцарта, Гайдна, Баха… Чуть под хмельком перехожу на Бетговена, затем — на русские романсы и народные песни. Если дело происходит в холостяцкой компании, вдали от светских условностей, то я, памятуя о своих степных корнях, могу пуститься в пляс под балалайку. А уж затем, в полном угаре, сатанею до цыганщины. Дальше некуда, и после цыганской пляски я обычно падаю.

Не таков был Федор Толстой. Даже в своем трезвом, обычном состоянии он был одновременно и графом, европейским аристократом, и цыганом, дикарем. Он мог, мне кажется, смаковать устрицы с трюфелями и каким-нибудь страсбургским пирогом и запивать все это человеческой кровью из черепа поверженного противника. При этом он мог еще слушать Моцарта.

Цыганский концерт развивался постепенно, как наше опьянение. Приглядываясь к цыганкам в хоре, я с сожалением замечал, что при всей их пленительной ловкости, грации и легкости движений, почти недоступных европейским женщинам, лица их не очень привлекательны. Глаза цыганок, правда, были огромными и жгучими, как и следовало из многочисленных поэтических описаний, но зубы почти у всех были кривые или гнилые, а лица вытянутые несколько по-лошадиному. К тому же на заднем плане хора возвышались несколько необъятных матрон, представляющих собою как бы ходячие манекены металлических украшений и дающих представление о том, какое будущее ждет сих легконогих плясуний через несколько лет.

Цыганские старики, напротив, производили самое приятное, благородное впечатление. И все цыганские артисты, независимо от возраста, были невысоки ростом, но хорошо сложены, ловки и быстры в движениях, как жокеи.

Несколько отрезвев от езды по свежему воздуху, я не сразу воспламенился от цыганского пения, а поначалу следил за прихотливыми извивами мелодий, переливами голосов и словами, среди которых проскакивали то какие-то латинизмы, то восточная абракадабра, а то и карикатурные пародии на русские выражения, какие-то тумэнэ молодого, сэвонэскэ воля, пэ доля, запачикать, дай ли, чачё и прочее.

«Какой-такой тумэн молодой, почему запачикать?» — тупо размышлял я, взирая на взмахи пестрых юбок и мелькание быстрых ножек, как глазеют люди на пляшущие языки пламени.

Я ли достаточно опьянел после очередного тоста, или музыка, накопившись, прорвала дамбу моего разума и хлынула на мозг? Вдруг я увидел цыганочку такой изумительной красоты, что не мог поверить своим глазам. Все пропорции этого миниатюрного создания были безупречны, как у греческой скульптуры. Черты ее прекрасного, гордого лица также были не азиятские, но скорее античные: глаза огромные, миндалевидные, с немного приподнятыми кверху уголками, как у лани или у женщины с этрусской вазы. Нос прямой, изящный, с небольшой горбинкой. В волосах, гладко зачесанных на прямой пробор, воткнута была алая роза. Головку она держала назад и немного вбок, как бы с вызовом. Выйдя в танце перед хором вместе с другими молодыми цыганками, она то плыла, словно под юбкой у нее, вместо ног, были колесики, то вдруг взбрыкивала крошечной ножкой, взметая волны разноцветных юбок, подлетала в прыжке и опадала так неожиданно, что дух захватывало. Все поплыло у меня перед глазами.

— Не сиди, на том свете не попляшешь! — толкнул меня Толстой, осушил залпом целый кубок, отшвырнул его в сторону, сбросил сюртук и рывком разодрал на себе голландскую рубаху, которая стоила как целая лошадь.

Я с удивлением увидел, что весь его мощный торс от горла до самого пояса испещрен дикими разноцветными узорами из переплетающихся змей, птиц и геометрических фигур. Голый по пояс, со вздыбленными волосами, Толстой с диким воплем выпрыгнул на середину площади и пустился в пляс.

Как описать этот бешеный танец Толстого? Говорят, что во время камлания в тело сибирских шаманов вселяются души зверей, которые служат тотемом их племени: медведей, волков, росомах или, скажем, воронов. И в эти моменты ритуальных плясок колдуны не просто изображают зверей, а именно превращаются в них, подобно оборотням. Такого оборотня представлял собою и пляшущий граф. Он то крался и прыгал, как тигр, то стелился по земле, как змей, то топтался и переваливался, как медведь, а то парил, расправив руки крыльями, как орел. Наконец он выворотил оглоблю из ближайшей телеги и, используя ее вместо копья, стал выделывать с нею акробатические этюды, изображающие поединок с воображаемым противником. Нынешние скептики, подвергающие сомнению его пребывание среди дикарей, прикусили бы языки при виде сего танца, по сравнению с которым дикий цыганский пляс выглядел чопорным менуэтом.

Я не отставал от своего командира, изо всех сил брыкаясь, подпрыгивая, крутясь и трясясь, как в припадке падучей. Изумленные нашей блажью, цыгане дали нам место, уважительно обступив нас и награждая особенно удачные па рукоплесканиями и восторженными воплями. Между нами порхала та самая цыганочка, которая поразила меня своей красотой. Она строила мне глазки самым отчаянным образом, льнула ко мне, обвивала и кружила меня так, что в моем очумелом мозгу не могло оставаться ни малейшего сомнения: я не просто ее кавалер по танцу, но избранник, в которого она влюблена по уши не менее, чем он в нее. Затем она перекидывалась на Толстого и проделывала с ним точно такие же трюки, как и со мной. Наш же с графом танец все более напоминал поединок двух охочих жеребцов, которые пытаются превзойти друг друга прытью, яростью и дурью.

Вдруг в наш круг затесался некто третий. Его появление было настолько невероятно, словно своими камланиями Толстой призвал из-под земли черта. Я даже ущипнул себя за нос, однако мой кошмар не испарялся: передо мною скакал, прыгал и коверкался мосье Шацкий собственной персоной. Того мало: наша прекрасная, коварная цыганская ведьмочка оказывала ему точно такие же знаки внимания, как нам с Толстым. Кровь кинулась мне в голову, и не мне одному.

— А ну, все слушать меня! — Толстой поднял свое копье, и музыка прекратилась. — Тащи сюда стол и все, что нужно для нашего фокуса!

Цыганочка запрыгала, хлопая в ладоши, и убежала. Зрители стали рассаживаться на земле, кто где стоял, в предвкушении какого-то зрелища, очевидно, им знакомого. Для лучшего освещения поляны в костер подкинули свежих дров. Землю очистили от пустых бутылок и мусора. Из нескольких столов напротив костра соорудили помост. А затем цыганский мэтр принес ящик с дуэльными пистолетами и стал заряжать оружие самым тщательным образом. После того, как цыган закатал в пистолеты пули, Толстой, шатаясь, отошел от стола на десять шагов, а цыганский мэтр поставил туда пустую бутылку. Казалось, что граф еле держится на ногах и пистолет пляшет в его руке. Однако на долю мгновения он как бы окаменел, бахнул выстрел, и бутылка разлетелась.

— Это был пробный, — пояснил Толстой, бросая пустой пистолет цыгану.

Цыган стал перезаряжать. Я начинал трезветь, и затея со стрельбой в пьяном виде нравилась мне все менее. Шацкий, напротив, становился все пьянее и развязнее, как гимназист, который для вида может выпить бокал-другой шампанского, а затем изображать из себя страшно пьяного, не уступая старшим друзьям.

— Хотите пари, что из десяти выстрелов я не промахнусь ни разу, и не в десяти, а в двадцати шагах? — кричал он, пытаясь перебить общий шум, но его пари отчего-то никто не принимал.

Тогда он подошел к цыгану, заряжавшему оружие, и попытался взять у него один из пистолетов.

— Свои надо иметь, — отвечал цыган, убирая руку с пистолетом за спину.

— Да ты кому… — начал ерепениться Шацкий, но тут на поляну явилась та самая наша коварная цыганочка, и все внимание обратилось на нее.

Цыганочка успела переодеться в черное европейское платье, придающее ей что-то гишпанское, и стала приметно выше из-за туфелек на высоком каблуке. Едва докоснувшись до плеча Шацкого, который стоял рядом со старым цыганом, она взлетела на составленные столы и, подобрав юбку, выставила из кружевной пены крошечную, словно детскую ножку в лакированной туфельке. От прикосновения цыганочки Шацкий сразу обмяк и успокоился. Галдеж прекратился, и стали слышны громкие выстрелы разгорающихся дров.

— В бутылку и дурак попадет, — сказал Толстой, принимая у цыгана заряженный пистолет и взводя курок. — А я сейчас отстрелю каблук у Дуни с двенадцати шагов. Так я говорю, Дуняша?

— Ой, жалко башмачки… — подыгрывала ему Дуня, разглядывая и тем демонстрируя свои восхитительные ножки, тоненькие и вместе такие крепенькие в икрах.

— Если отстрелю, то подарю тебе новые туфельки и сделаю тебя своей графиней, — отвечал Толстой, поднимая пистолет.

— Двум смертям не бывать, а одной не миновать. От руки вашего сиятельства и смерть красна, — отвечала цыганочка, то ли продолжая спектакль, то ли уже серьезно.

Цыгане завыли хором в притворном, а может — и в искреннем ужасе. Действительно, я знал графа за хорошего стрелка, но не настолько, чтобы попасть хотя бы в дом в таком опьянении. По божеским, а не по дворянским правилам следовало бы вырвать пистолет из его руки, уговорить, устыдить, поднять скандал, но не допустить этого безумия. Но такое поведение было бы малодушно, а великодушием считалось хладнокровно наблюдать, как одуревший от вина человек убивает юную прекрасную девушку, и я молчал.

Подобрав юбки до самого колена, Дуня подняла ножку так прямо и ровно, что она торчала вверх под углом градусов 120. У меня в глазах все прыгало и двоилось, и я, загородив один глаз ладонью, увидел тоненькую иглу каблука на пылающем фоне костра. Не то что попасть в каблук, а и рассмотреть его в потемках было непросто!

— Послушайте, Толстой, прекратите вы свои цирковые… — крикнул Шацкий, который почему-то стоял уже не рядом со столом, а вместе со мной и другими зрителями.

И в это время щелкнул выстрел. Девушка на столе немного пошатнулась, но удержала равновесие и даже не опустила ноги. Туфельки на ней не было. Тут же какой-то проворный парень нырнул в траву позади стола и, найдя туфлю, триумфально поднял ее над головой. Каблук был отстрелен, словно срезан. Грянули гитары, скрыпки, бубны и все, что только было под руками звучащего и гремящего. Ловко поймав простреленную туфельку, которую бросил ей парень, Дуня принялась плясать на столе, держа ее над головой. Затем она потребовала тишины и объявила:

— Слушайте меня все! Сейчас я никого не люблю! А того, кто поймает мою туфельку, я полюблю! Даю цыганское мое слово.

При этом мне показалось, что она посмотрела на меня и подмигнула, а может — это тень прыгнула по ее лицу от вспыхнувшего костра. Шацкий, потеснив меня плечом, подался вперед. Толстой стоял поодаль, скрестив татуированные руки на мощной груди и улыбаясь, словно это его не касалось. Цыганка расхохоталась своим грудным, довольно грубым для такого миньятюрного создания смехом, поцеловала туфельку и бросила ее высокой дугой в нашу сторону. Шацкий по-собачьи метнулся вперед, я, не успев ничего сообразить, просто вытянул руку, и вот — заветная туфелька была моя!

То, что происходило далее, я почти не запомнил и знаю больше по рассказам самовидцев, которые несколько разнились, как бывает всегда при описании скандала, пожара или сражения. Что-то подобное произошло со мною, когда я впервые участвовал в рукопашном бою: память милостиво устранила из моего сознания детали этого происшествия, и я бы, пожалуй, усомнился в том, что оно вообще имело место, если бы не его ужасные последствия.

— Отдайте мне туфельку, разве вы не видели, что она предназначалась мне? — заявил мне Шацкий, весь кривясь от злости.

— Не вижу. Разве не мне? — обратился я к Дуне, которая хладнокровно занималась своею прической перед осколком зеркала.

— Мое какое дело? Подеритесь и разберитесь. А я посмотрю, кто больше меня любит.

— Ну же, Ордынский, я дам вам тысячу рублей. — Шацкий попытался вырвать туфельку из моей руки.

— Ах, вот как, тысячу…

Я убрал руку с туфелькой за спину. Шацкий попытался обойти меня сзади, я отскочил, как в детской игре, и на этом месте показания моей памяти прекращаются. Говорят, что я вдруг ткнул Шацкого туфлей в лицо. Он посторонился, загораживаясь, но я снова наскочил и стал бить его туфлей еще и еще. Он убегал от меня по всей поляне, но я все бегал и бегал за ним, осыпая его яростными ударами и пинками до тех пор, пока на мне не повисли, схватив за руки, несколько человек. И тут-то, когда я стоял с заломленными руками, Шацкий, говорят, умудрился подскочить и шлепнуть меня по щеке. Так, я думаю, прорвалась вся моя неприязнь к этому необычному, тяжелому человеку, которую я копил долгие месяцы, выслушивая его филиппики, насмешки и сатиры, но сдерживал при помощи вежливости, культуры и других столь же полезных, но малодейственных изобретений человечества.


Я рывком очнулся в собственной постеле и некоторое время не мог понять, где нахожусь. Я лежал мешком поперек кровати, полностью одетый, но без сапог. Я догадывался, что произошло нечто непоправимое, но что именно — не помнил.

Скосив глаза, я увидел на часах над моей кроватью дрожащие стрелки: около двенадцати — но чего? Из-за плотно задернутых занавесок времени дня разобрать было невозможно. При подъеме алая боль хлынула на мой мозг, и меня качнуло в сторону. Я отдернул стору, яркий солнечный свет ослепил меня. Летний погожий день за окном только усиливал контраст моего внутреннего безобразия. Я увидел на столе лист бумаги, прижатый стаканом вина, залпом осушил стакан и, как только живительное тепло достигло моего мозга, вспомнил все разом, вплоть до деталей.

Под стаканом лежал картель с вызовом на дуэль господина Шацкого на пистолетах с расстояния — чего уж там мелочиться! — двенадцать шагов. Оскорбленной стороной выходил, как ни странно, я сам, поскольку Шацкий изловчился под конец потасовки дать мне пощечину. Секундантом, подписавшим картель с моей стороны, был, натурально, Толстой. Со стороны Шацкого стояла какая-то неразборчивая подпись. Но самое ужасное во всей этой истории было то, что я проспал поединок и выходил теперь конченым человеком, трусом и подлецом со всех сторон. Никто не стреляется в полдень. Моя светская жизнь, не успев начаться, заканчивалась самым ужасным, позорным образом.

Ни малейшего сомнения насчет моих дальнейших действий у меня не возникало. В рот или в сердце? При выстреле в сердце можно попасть мимо и тем усугубить свои мучения. Но выстрел в голову слишком меня обезобразит. Я невольно улыбнулся тому значению, которое самоубийцы придают своему виду в гробу. А впрочем, в картеле, по недосмотру или для конспирации, не было указано время поединка. Что если?.. Натягивая сапоги, я гнал от себя спасительную надежду на то, что дуэль назначена на завтра или хотя бы на сегодняшний вечер.

Дом Толстого находился всего минутах в десяти быстрой ходьбы от меня. Слуга сказал, что граф недавно вернулись и не велели его беспокоить до пяти вечера, я оттолкнул его и взбежал на второй этаж.

Кровать Федора Ивановича была не разобрана, он лежал под пледом на диване, а рядом, на столике, стояла наполовину опустошенная бутылка коньяку среди апельсиновых корок. Толстой мирно посапывал. Его гармонический вид вселил в меня ярость: разве не его обязанностью была полная организация поединка! Разве не должен он был заблаговременно позаботиться о том, чтобы я явился в условленное время на нужное место, а если бы и лишился жизни, то самым благородным, цивилизованным способом! Поди теперь докажи…

— Послушайте, граф! — Я принялся тормошить его за плечо.

— Слушаю, виконт. — Сбросив плед, Федор Иванович опустил босые ноги в хлопанцы и сладко потянулся.

— Вы, я смотрю, пробавляетесь коньячком! — заметил я с такой горечью, какую мог бы вложить в свои слова только обличающий дух с того света.

— Чем же мне еще и пробавляться? — отвечал Толстой с искренним недоумением и позвонил в колокольчик.

Слуга принес чистые стаканы и блюдо с фруктами.

— Разве вы не помните, что мы сегодня стреляемся?

Его странное равнодушие вселяло в меня какой-то намек надежды, но если бы он сейчас хлопнул себя по лбу и сказал что-то вроде: «Я и забыл», то, клянусь честью, я бы прямо здесь, на глазах у него пустил себе пулю в лоб хотя бы для того, чтобы испачкать моими мозгами этот старинный персидский ковер, коим он так дорожил.

— Это уже не нужно, — отвечал Толстой с брезгливым выражением, разливая коньяк по стаканам.

— Чего не нужно? Почему?

Мое сердце заколотилось. Если бы им каким-то образом удалось примириться с Шацким, то я бы и против этого не возражал, но как это было возможно без моего участия?

— Потому что я его убил.

Я поперхнулся коньяком.

— После того как мы заполнили картель и отвезли тебя домой, я вызвал Шацкого еще раз. Мы стрелялись в семь утра, и я его убил.

— Как?

— Как убивают.

Мы сидели молча. Надо было, наверное, расспросить его о подробностях поединка: отчего он так поступил, какие были последние слова нещастного Шацкого, как они распорядились с телом и так далее. Я не мог вымолвить ни слова.

— Все ведь заварилось из-за меня, как же я мог оставаться в стороне… — вымолвил наконец Толстой. — Ну, полно, не смотри на меня как призрак Банко.

В комнату бесшумно впорхнула вчерашняя цыганочка с подносом льда.

— Не надо вам больше коньяку, — сказала она, совершенно по-хозяйски забирая со столика бутылку и укладывая ледяной компресс на голову Толстого.

У меня, наверное, раскрылся рот и глаза полезли из орбит от удивления. На цыганке, как и обещал Толстой, красовались новенькие туфельки, лучше вчерашних. И это была будущая графиня Евдокия Толстая.

— Вы спасли больше, чем мою жизнь, — пробормотал я. — И я вам теперь обязан до самой смерти.

Толстой только махнул рукой, но, как выяснилось, не забыл моих слов.


Ни разу после этого я не заводил разговора с Толстым о Шацком, а он сам о нем не упоминал, словно его имя стало для нас табу. Каким образом граф успел так быстро и ловко прикончить моего злого гения? Где это происходило, и кто был тому свидетелями? Каким образом они заметали следы поединка и оправдывались в гибели Шацкого? Клянусь, как перед Богом, что, будучи причиною этого ужасного происшествия, я знаю об его подробностях не более, чем последняя московская сплетница, и какой-то мистический ужас препятствовал тому, чтобы я хотя бы попытался об этом что-нибудь разузнать.

Одно могу сказать со всей определенностью: Шацкий исчез, как если бы и не существовал на планете Земля. Мое имя никто не связывал с его исчезновением, что было даже отчасти и обидно, но я, как вы понимаете, не думал претендовать на лавры его истребителя. Кто-то сообщал по секрету, что Шацкого зарезал в цыганском таборе Толстой из-за карточной ссоры, затем его тело скормили медведям, а череп Федор Иванович держит у себя на камине вместо вазы. Как и все басни про Толстого, эта отличалась от истины лишь несколько утрированными романтическими деталями. Другой версией исчезновения философа называли его участие в черной мессе на тайном сборище мартинистов, опять-таки не без участия Американца, где Шацкого объявили антимессией, сварили в котле и съели, причастившись его телом. Только в третьей, самой вероподобной истории исчезновения Шацкого, которую мне передавал один уважаемый военный, будущий участник декабрьского возмущения, нашего приятеля никто не поедал.

Согласно этой истории, подтверждаемой некоторыми косвенными свидетельствами, Шацкий вовсе не участвовал в поединке, хотя и был на него вызван. Протрезвев и поразмыслив, как следует истинному рационалисту, он решил, что не должен и не имеет права бросать свою жизнь на алтарь глупых феодальных предрассудков, против которых сам же борется с такой яростью. Разве он сам не твердил, что дуэль — это дикий, безумный обычай, достойный людоедов? Разве он не смеялся над господами, дающими себя пристрелить, как зайца, или нанизать на вертел, как барана, только из-за того, что некий безмозглый павлин сказал то-то, а толпа светских овец проблеяла то-то?

Какое мне дело до того, что скажет или подумает обо мне дурак князь А. или дура графиня Б., когда народы всего мира изнемогают от деспотии и ждут моей помощи? Вот за кого я могу и, пожалуй, обязан положить все мое состояние и саму жизнь, а не за одобрение светской черни, которая к тому же забудет о моем существовании на другой день после того, как меня зароют в могилу с ее милостивого благословения!

Рассуждая таким или примерно таким образом, Шацкий, человек вовсе не трусливый, принципиально не явился на дуэль, но, собрав необходимые средства, тайком покинул Россию. Подобно лорду Байрону, уже входившему в моду, он якобы пробрался в Грецию, где в это время вооруженные шайки христиан вели борьбу то ли с турецким владычеством, то ли с любой законной властью. Видя в сих диких, но благородных горцах прямых наследников Перикла и Фемистокла, Шацкий решил на собственные средства снарядить партизанский отряд и вступить в вооруженную борьбу против варварства.

Разъезжая по Греции под видом археолога, он повсюду пытался входить в сношения с заговорщиками, снабжать их деньгами, оружием и объединять для правильных военных действий. Его попытки, однако, не имели успеха, поелику заговорщики на поверку оказывались обычными бездельниками и исчезали, едва получив от русского барина деньги. Наконец турецкий паша, правитель той области, где конспирировал Шацкий, предупредил европейского гостя, что ему следует быть осторожнее: молва сильно преувеличила его богатство и щедрость и он привлек внимание главаря повстанцев, алчного, жестокого Айги.

Следуя нещастной особенности своего противоречивого характера, Шацкий, напротив, через посредников стал искать самого Айги и назначил ему встречу в руинах древнего храма, считая, что нашел наконец человека, способного возглавить греческое ополчение. Чрез несколько дней раздетое тело Шацкого с перерезанным горлом было обнаружено пастухами на лесной поляне. Оставляю на ваше усмотрение решать, насколько героической и возвышенной получилась его смерть, если все сказанное было правдой, — и насколько хуже было бы, если бы Шацкого уложили на дуэли из-за глупой ссоры или повесили во дворе Петропавловской крепости из-за глупого заговора.

Я, однако, чувствовал себя в долгу перед Толстым за то, что он, возможно, спас мне жизнь и, несомненно, спас мою честь, которая была для меня понятием гораздо более реальным, чем свобода греков, которых я не видел, окроме как на гравюрах учебника. Дожив до моего возраста, вы увидите, что все долги рано или поздно взыскиваются. И вот, представьте, пришел в моей жизни день, когда пришлось вернуть и этот долг.

Со времени исчезновения Шацкого минуло, я думаю, лет двадцать. Много воды, вина и крови утекло с тех пор, многое изменилось, и не в лучшую сторону. Наши лихие забавы, двигаясь по порочному кругу неподвижной московской рутины, день ото дня становились все более опасными, все более жестокими, все более преступными и все менее веселыми. Так вакхическое язычество, столь прекрасное в юности, под старость перекисает в сатанинское кривляние сатиров. Так, неодухотворенная телесная радость в юноше внушает восторг, но в старике — отвращение. Горе тому, кто в юности не бесился, но хуже тому, кто вовремя не вышел из этой поры и не прояснился умом.

Об иных наших картежных подвигах мне прямо жутко вспоминать и противно рассказывать. Подобно моему бывшему приятелю Чорткову, я на ярмонках и гуляньях знакомился с приезжими богачами, изображал из себя простака, заманивал их в какой-нибудь притон и по-честному проигрывал небольшую сумму. При этом я гусарствовал, актерствовал, опаивал жертву, а затем оставлял ее в сетях Американца, который, за редким исключением, обыгрывал беднягу до нитки. Очнувшись от азартного угара и протрезвев, один купец, помнится, разгадал наш трюк и отказался платить за неимением наличных денег. При моем содействии граф запихал нещастного в ванну с холодной водой и, нагибая его голову, не давал ему дышать до тех пор, пока купец не подписал вексель на проигранную сумму — тысяч двадцать.

После того как деньги были нами взысканы и честно поделены, возмущенный купец обратился в полицию. Однако вексель был составлен по всей форме, свидетелей этого безобразия не сыскалось, а пристав — знакомец и, отчасти, сообщник Толстого, вступив в долю нашего предприятия, не дал хода этому делу, как выдумке прокутившегося купца, за отсутствием совершенного преступления.

Это была еще не худшая из наших проделок. Нас, однако, не прирезали и не отправили на каторгу, и мы понемногу угомонились. Толстой старел, болел и хандрил. Я сделался тем самым сорокалетним «стариком», каким казался мне Федор Иванович в начале нашей дружбы. Ну а граф, пожалуй, был уже стариком без кавычек. Он жил теперь в своем собственном имении в Звенигородском уезде, изредка выбираясь в столицы или выезжая за границу. Мы не виделись годами, и до меня лишь доходили слухи, один страшнее другого, о том, как судьба безжалостно карает сего многострадального Иова, жестоко лишая его одного наследника за другим, да к тому же терзая бесконечными болезнями и тяжбами.

С ужасом узнал я о смерти его любимой дочери Сарры, скончавшейся от какой-то невиданной, необъяснимой болезни, которой не могу подобрать иного определения, как Бич Божий. Всего несколько раз доводилось мне встречаться с этим удивительным созданием, еще в раннем ее детстве, когда она уже производила впечатление какой-то пугающей, нечеловеческой гениальности и при этом такой же невероятной, наивной доброты и любви ко всему, что дышит, ходит, плавает, ползает, растет, шумит, живет… Природа, пресыщенная грехами Американца, словно вознаградила себя этой девочкой, залетевшей в сей мир ненароком и, увы, ненадолго.

Сарра скончалась в Петербурге, и я тогда не имел возможности прижать к сердцу моего друга и многократного спасителя. А через некоторое время я получил по почте великолепно оформленную книгу в двух томах — избранные сочинения Сарры Толстой в стихах и прозе, любовно собранные и изданные графом, и облился слезами над этими эфирными, возвышенными пьесами, словно созданными пером небожительницы.

Прошел еще год, а может, и два — кто запоминает года после сорока? И вот — снова письмо из сельца Глебова, от его высокоблагородия, полковника и кавалера графа Толстого.


Дорогой друг! — писал Толстой. — Пишу тебе не с того света, в коем недавно побывал одной ногой, но несколько ближе — из Глебова. Будучи около года на самом краю могилы от поразившей меня по грехам моим болезни, я не решался пригласить тебя к себе в гости, ибо ты человек еще слишком молодой, чтобы гостить на том свете. Теперь же, вполне оправившись, я не только зову, но требую твоего прибытия.

По своим красотам, воздуху и иным приятностям деревенской жизни мое Глебово не много уступает райским кущам, в которые нам с тобой навряд ли будет открыт вход — мне же в особенности. Так что, не дожидаясь высочайшего решения насчет нашей загробной дислокации, приглашаю покамест насладиться дружескими беседами, самоваром, степенными прогулками среди полей, здоровым сном и, пожалуй, стаканом молока, который я еще могу позволить себе, но не навязываю тебе.

Без шуток, я приказываю тебе как твой командир: бросай все, садись в коляску и скачи в Глебово немедленно. Заодно захвати с собою свои медицинские инструменты, какие используют для выдирания зубов. Ты мне понадобишься не токмо как философ, собеседник и слушатель моих прожектов, но, главным образом, как ОПЕРАТОР.

Вспомни то маленькое одолжение, какое сделал я тебе относительно Ш. и ответь мне другим, не столь трудным, но не менее важным одолжением. Жду тебя уже с сей минуты.

Твой Толстой


Я уже десяток раз приглашал Федора Ивановича к себе в гости и получал от него подобные же приглашения. Скучая по нему, как по единственному оставшемуся в этом свете родному человеку, я, однако, каждый раз находил поводы для переноса нашей встречи: то страшная жара и пожары торфяных болот, наполнившие Подмосковье черным смрадом, то холера, то жестокий запой, который стоит по своим последствиям эпидемии. Толстой же, пожалуй, и физически не мог добраться до меня, поскольку после смерти Сарры, кажется, совсем лишился жизненных сил.

Но это письмо выходило за рамки очередного приглашения, хотя бы и самого искреннего. Упоминание в нем приказа, на которое не обратил бы внимания посторонний человек, в тайном коде нашего дружеского языка не было простой фигурой речи. Это был именно приказ, как если бы полковник Толстой приказал мне достать саблю и зарубить кого бы то ни было. И напоминание о моих хирургических инструментах, конечно, не могло быть случайным.

Что ж, рано или поздно мне надо было что-то решать с малышкой Жюли, и этот повод был не хуже любого другого. Набросав моей любовнице записку в том духе, что сегодня не смогу быть у нее из-за страшных болей в пояснице, а в дальнейшем эти боли только усилятся, я с вечера собрал саквояж и, отказавшись за ужином от вина, лег спать пораньше, как перед поединком. Что-то еще выдумал на нашу голову мой неугомонный друг? Впервые за последние несколько месяцев я засыпал с улыбкой.

Толстой ждал меня на почтовой станции. На столе перед ним стоял стакан — увы, не пунша, но какого-то целебного отвара. При виде Федора Ивановича мое сердце уколола горячая игла жалости. Это был уже пожилой человек в полном смысле слова — именно дедушка с согбенными плечами и палочкой. Даже глаза его, кажется, перестали сверкать, и по этой причине я, пожалуй, не признал бы его, проходя мимо по улице. Обнимая меня, он всплакнул, и этой слабости на слезы я тоже за ним ранее не примечал.

— Ну а ты еще молодцом, — сказал Федор Иванович, как бы отвечая на мои мысли. — Талия немножко… но ведь талия — не мортира, из нее не стрелять.

В глазах его что-то блеснуло, и вдруг проклятые чары времени рассеялись. Передо мною снова стоял прежний Американец — не старый и не молодой, а в таком виде, каковым его создала природа, — как не может быть старым или молодым какой-нибудь Геракл, о котором вообще неизвестно, сколько ему было лет. А впрочем, теперь он скорее напоминал дедушку Илью Муромца, что, на мой взгляд, еще лучше.

— У вас болят зубы? — справился я.

— Не у меня, но у одного господина, — отвечал Толстой и подмигнул.

Не доезжая с полверсты до Глебова, мы вышли из коляски размяться. К моему изумлению, граф разулся и пошел по траве босиком, неся связанные снурками ботинки через плечо на палочке.

— Не хочешь ли последовать моему примеру? — предложил он в ответ на мой удивленный взгляд. — На Нука-Гиве все, вплоть до короля, ходили босиком круглый год — и жили до осьмидесяти лет, если их только не съедали. И не мудрено. На пятках находятся все главные живительные точки, чрез которые жизненные токи распространяются по всему телу до самого мозга. Право, порадуй старика, скинь свои испанские сапоги.

— Колко, — отвечал я.

Навстречу нам пробежала воробьиная стайка цыганят — таких же босоногих, кудрявых и круглолицых, как Федор Иванович, и таких же черноголовых, как некогда он. Поймав одного из них, Толстой прижал его к своим ногам, и цыганенку удалось вырваться, лишь изрядно защекотанному и потисканному.

— У вас здесь целый табор, — заметил я.

— В молодости побывал царем колош, а теперь — цыган, — согласился граф.

— Да это не ваше ли потомство?

— Если бы так, то перед тобой был бы счастливейший из людей.

По подвесному мостику мы перешли в каменное здание наподобие мельницы, выстроенное над узкой, но весьма бурной запруженной речкой.

— Это и есть ваша фабрика? — догадался я.

Толстой только крякнул от досады, распахивая дверь фабрики, едва державшуюся на ржавых петлях. По стенам обширной, высокой залы, под потолком которой летали голуби, были устроены ряды нар с какими-то мешками. Некоторые мешки расползались, и из них вываливалась труха. Другие валялись на полу. Целые стада голубей и кур паслись среди содержимого мешков — то ли пеньки, то ли какой-то сушеной травы.

В машинной зале стояли ряды каких-то верстаков или станков, давильные прессы, ткацкие снаряды, котлы и еще какие-то устройства, назначение которых было непонятно. Большое колесо, через которое энергия, очевидно, должна была подаваться от реки, пылилось в бездействии, самые приводные ремни его были рассохшимися и потрескавшимися. Нигде не было и следа работников или хотя бы сторожа, да и воровать здесь, похоже, было нечего.

— Что же это такое? Дело стоит? — удивился я, ожидая увидеть перед собой какое-то британское промышленное чудо, ряды склоненных над станками ткачих, озабоченных механиков, расторопных приказчиков, подводы с готовым товаром и все прочее.

— Плотину прорвало, и колесо остановилось. Восстановить его оказалось слишком сложно, да и не по средствам, так что фабрика не успела выпустить ни одного аршина ткани. Мой чистый убыток составил до двухсот тысяч рублей — не менее, чем покупка всего Глебова с двумя прилегающими к нему деревеньками. Ты видишь перед собою не только злосчастного калеку, но и нищего. Самое время отвыкать от сапог, не так ли?

У меня язык не поворачивался ответить чем-нибудь уместным. Кто-кто, а уж Американец всегда казался мне образцом здравого смысла, сметливости, даже хитрости. Что, если он, по нашему русскому обыкновению, несколько сгущает краски и на самом деле его дела обстоят не настолько ужасно? Покинув заброшенную фабрику, мы проехали оставшийся путь до барского дома в коляске.

— Помнится, вы говорили, что прибыли от фабрики обещают быть астрономическими и вы завалите самыми отменными тканями не то что всю Россию, но саму Англию и Лион вместе с его знаменитыми ткачами. Как же после этого не компенсировать хотя бы ваших расходов?

— Плевать мне на Британию со всеми ее лионскими ткачами, — проворчал Толстой, с кряхтением заснуровывая свои туфли. — И, если бы все дело было в наживе, я бы глазом не моргнул. Разве я сильно переживал, когда проиграл князю Г. целый дом?

— Нисколько.

— Это предприятие связано с именем Сарры. Только ради ее памяти ввязался я в сию аферу, и это-то режет меня хуже ножа.

Мы устроились за малахитовым столиком в гостиной. Графу опять подали какой-то сыроп, который он стал прихлебывать с нескрываемым отвращением. Мне принесли запотелый от холода графинчик брусничной настойки, пирожков, жареных карасей и соленых груздей. Если графу и предстояло пойти по миру с сумой, то, очевидно, еще не сегодня.

— Какого ты мнения о сочинениях моей Сарры? — ревниво спросил Федор Иванович, воровато оглянулся на дверь и молниеносным движением опрокинул в себя наливку из моей стопки.

— Я не знаток, но, по-моему, ее труды выше всяких похвал. Сам Белинский, говорят, поставил их весьма высоко… — отвечал я.

— Ах, этот... — Граф поморщился то ли от имени Белинского, то ли от действия настойки. — Но сам-то ты что думаешь? Поверь, что я не ослеплен моей родительской любовью и хочу услышать честное мнение.

— Что ж… По моему мнению, ваша Сарра как бы попала в чужой век, на чуждую планету, и ее ангельскую душу терзало несовершенство земной жизни. Наш век еще не готов к восприятию такой поэзии. А может — и никогда не будет готов. Жаль мне также, что она совсем не писала нашим русским языком, а перевод не вполне передает красоту ее стихов.

— Ангелы также не говорят русским языком. Она только начинала создавать для себя подходящий язык.

Я опустил глаза, чтобы не видеть слез Толстого.

— Слушай же историю моей фабрики и никогда не повторяй подобной глупости, — сказал Толстой, промокнув глаза большим батистовым платком с вензелем ФТ.

Выпустив собрание сочинений Сарры при содействии самого сведущего редактора и переводчика, ибо девочка писала английским и немецким языками, как своим собственным, Федор Иванович лишь начинал этим увековечивать ее память. Еще более важным и долговечным проектом с этой целью он полагал создание на Москве огромного, современного, комфортабельного приюта для призрения всех престарелых, недостаточных и немощных, какие только пожелают в нем находиться, под присмотром лучших врачей и сиделок, с самым хорошим лечением и питанием. Средства на строительство и содержание этого приюта должны были поступать из фонда Сарры Толстой, настолько значительного, чтобы покрывать все расходы с избытком на многие годы. Но Федор Иванович был не Ротшильд и даже не Демидов. И вот для создания фонда он решил сначала… разбогатеть.

— Речь шла о сотнях тысяч, если не о миллионах, — рассказывал Федор Иванович. — Понятно, что в картишки такую сумму не выиграешь, а если бы и можно было выиграть столько денег, заложив душу дьяволу, то душа моей Сарры на небесах отвергла бы такое приношение. И вот словно сам Бог послал мне решение моей задачи. Вернее сказать, сам черт по своему обыкновению воспользовался благими намерениями человека для своих происков.

После того как Федор Иванович узаконил отношения со своею сожительницей, знакомой вам цыганской плясуньей Дуняшей, и официально удочерил рожденную от нее Сарру, сия прекрасная ведьма в качестве графини Толстой перетащила к мужу сначала мать свою, а затем и все остальное семейство, включая старшего брата Алешку с многочисленным потомством, юных представителей коего мы и встретили по пути на фабрику. Этот Алешка, прирожденный пройдоха и прохвост по самой своей национальной принадлежности, и привел к Федору Ивановичу некого гениального изобретателя, московского Леонардо с таким прожектом, который, в случае успеха, обеспечил бы не только фонд имени Сарры Толстой, но и еще десяток подобных фондов и, пожалуй, превзошел бы бюджет всей Российской империи. По своему значению изобретение это можно было уподобить открытию философского камня или perpetuum mobile. Изобретателя звали Игнатьев.

— Если Господь желает наказать человека, он лишает его разума, — говорил Федор Иванович, запивая настойку гомеопатическим средством от вина. — Мало ли мы с тобой морочили людей подобными выдумками? Не нам ли знать цену всем этим полуграмотным Калиострам? И все же, выслушивая бредни этого вертлявого субъекта с горящими глазами и тиком на левой щеке, заставляющим его постоянно подмигивать, я словно попал под его чары. И что такого было в его россказнях, чтобы задурить человека, которого лучшие поэты России признавали одним из умнейших людей своего века? Чтобы задурить Толстого?

Если бы Толстой хотя потрудился навести справки об этом новом Кулибине в полиции, то узнал бы, что он до него уже обчистил карманы нескольких помещиков точно таким же манером и даже при их знакомстве уже находился под судом за эту свою научную деятельность! А если бы обратил внимание на старания посредника в этом деле, то вспомнил, что его шурин Алешка не раз обворовывал свою собственную сестру, и он, уж конечно, не побрезговал бы поживиться за счет богатенького зятя. Позднее граф получил несомнительные доказательства, что его шурин в этой афере также имел долю.

В немногих словах открытие Игнатьева заключалось вот в чем. В наше время, как известно, для производства тканей используют волокна шерсти, льна, хлопка и иных растений, а также шелковые нити, из коих и ткут полотно на мануфактурах. Надо ли говорить, что производство это весьма сложно, требует труда множества работников и особых механизмов, а изобретение паровых машин сделало текстильную промышленность в европейских странах настолько доходной, что с нею может сравниться одна металлургия. И вот, словно мановением волшебной палочки, сей Игнатьев якобы сделал все эти мудрствования хитроумных европейцев ненужной тратой времени и средств.

По его уверениям, ему удалось придумать такой метод, при помощи которого можно отказаться и от шерсти, и ото льна, и от шелка, и от самого ткачества. Теперь ткань можно будет выделывать из какой-нибудь пеньки, предназначенной на выброс, толченой крапивы, лебеды и любого другого хлама, какой сегодня не годится даже на корм свиньям. В кашицу, изготовленную из таковых отбросов, достаточно добавить особое химическое вещество, которое и составляет сугубую тайну Игнатьева, а затем, после непродолжительного брожения и бурления, сей остывающий состав остается вытягивать особым приспособлением в виде пленки. После окончательного остывания и высыхания сия пленка превращается в великолепную, прочную, тонкую ткань, которой инженер придает по своему произволу любую желаемую толщину и фактуру и которая ни видом, ни свойствами не отличается ни от сукна, ни ото льна, ни от шелка.

— Игнатьев показывал мне образцы готовых тканей в виде великолепного батиста самого отличного качества, которому к тому же заране, без всякой окраски, можно придавать самые немыслимые, сказочные тона, — продолжал Толстой. — Сырье для таковой ткани могла толочь у себя в избе и размешивать любая деревенская баба при помощи самых примитивных приспособлений. Сама варка и вытяжка ткани якобы производилась простейшими машинами, не сложнее и не дороже пивоваренных. И вот таким-то невиданным способом мне предлагалось уже через несколько месяцев выбросить на рынок ткань, в разы превышающую качеством лучшие британские материи и на порядки более дешевую.

В довершение сего спектакля Игнатьев достал из ящика какой-то аппарат, наподобие винокуренного, оснащенный несколькими рычажками, оконцами и рукоятками. Затем он попросил графа предоставить для его экспериенции несколько веток любого сухого растения. Ему тотчас принесли старый веник, который он истолок в ступке и, смешав с каким-то составом фиолетового цвета, залил в воронку машины. Граф распил с изобретателем бутылку вина, и этого времени, по мнению Игнатьева, вполне хватило для завершения химического процесса как в желудке ученого, так и в его аппарате. После этого, перекрестившись и для чего-то поплевав через левое плечо, Игнатьев взялся за ручку и покрутил ее. С ровным жужжанием из щели машины выползла полоса очень красивого и тонкого материала красивого персикового оттенка. Материал был слегка влажным, но весьма прочным и даже источал довольно приятный аромат.

— Могу я заглянуть вовнутрь? — справился Толстой.

Изобретатель заикал и замигал всеми своими тиками.

— То, о чем вы просите, невозможно. Вы же не просите заглянуть в карты вашего партнера при игре!

— Пожалуй, — согласился граф.

— Ваши доходы меня не касаются, — уверял графа Игнатьев при обсуждении договора. — С меня довольно того, что вы заплатите мне разовую сумму за патентование моего пенькового секрета, а затем положите мне приличное жалованье до тех пор, пока я буду работать и жить в вашем имении в должности управляющего фабрикой.

Жалованье, правда, было изрядное, но не больше, чем доход текстильной промышленности Великобритании. Широкой рукой Американец прибавил к нему бесплатное питание и проживание. Поначалу дело закипело. В считанные месяцы на берегу речки выросло здание фабрики. Мужики, выписанные графом с тамбовщины в помощь местным, сновали, словно муравьи, сооружая плотину. В сторону Глебова потянулись возы со строительными материалами, инструментами и таинственными ящиками, на которых были изображены черепа с костями и написано — НЕ БРОСАТЬ.

Толстой же именно бросал деньги в это предприятие так же усердно, как сам Игнатьев бросал толченую траву в свой химический станок. И хотя пуск фабрики, по нашей национальной традиции, несколько раз сдвигался и отодвигался, внушая все большие подозрения наблюдателям, отказаться от этой затеи после стольких трудов становилось все труднее. Нельзя было остановиться и оттого, что Толстой поставил на карту фактически все свои ресурсы, превратившись под старость из весьма состоятельного, если и не самого богатого помещика в человека, живущего в долг, капиталиста без капитала, липового барина.

Между тем вольным работникам уже нечем было выплачивать жалованье, и они понемногу разбредались, сытые по горло обещаниями Игнатьева расплатиться сразу по отгрузке первой партии ткани. Крепостные мужики, которым разбредаться было некуда, роптали из-за скудости питания и наглости управляющего, который чем более приближался назначенный день пуска фабрики, тем усерднее пьянствовал, начиная возлияния с рассветом и прекращая лишь после погружения в короткий и нездоровый алкогольный сон. При этом изобретатель вел себя в Глебове так высокомерно, словно именно он, а не Толстой был настоящим владельцем имения. Он требовал от крестьян кланяться в пояс не только ему, но и его чванливой жене и даже его отпрыскам. При этом в пьяном виде он допускал то, чего давно не позволял себе и Американец, несмотря на все его гусарские замашки, — бить людей по лицу.

Последнему дворовому человеку в Глебове было ясно, что Игнатьев на пару с Алешкой пропивают состояние барина. Тому явилось и документальное подтверждение, когда уездный судья пригласил к себе графа и предъявил ему уникальный документ, едва не уложивший моего друга на месте. Это было заявление Игнатьева о том, что полковник граф Толстой, нанявший его на службу около года назад, задолжал ему жалованье на сумму более восьми тысяч рублей, а также более двадцати тысяч рублей золотом за использование в производстве мануфактуры пенькового секрета, который граф Толстой у него фактически присвоил. Заявление было подтверждено свидетельством московского мещанина Алексея Максимова Тугаева, то есть цыгана Алешки.

Уличенный Алешка валялся в ногах Толстого и вымолил прощение после чистосердечного раскаяния и нескольких крепких зуботычин. Он с потрохами выдал своего сообщника и раскрыл всю его стратагему, не оставляющую ни малейшей надежды на благополучное завершение проекта.

— Тогда я назначил окончательный день испытания с условием, что засуну этого Леонарду в воронку машины, если она не будет пущена, — воскликнул Толстой.

Привлеченная громким голосом Федора Ивановича, в комнату заглянула графиня. Бывшая плясунья, в отличие от Американца, сохранилась недурно и выглядела лет на тридцать пять. Она ревностно осмотрела наш стол, убедившись в отсутствии перед графом отдельной стопки, и поздоровалась со мной довольно сухо.

— В день пуска Игнатьев отговаривался, что его присутствие невозможно из-за невыносимой зубной боли, — продолжал Федор Иванович на полтона ниже. — Мои люди привели его за руки, с повязкой на щеке.

Колесо было пущено, шкивы завертелись, котлы забурлили, мой ага отпустил на минуту локти изобретателя, и вдруг Игнатьев заячьими прыжками бросился бежать вон из цеха. А еще чрез мгновение плотина стала разваливаться, как сахарный ком в потоке кипятка. Вода из запруды стала приметно убывать. Колесо со скрыпом остановилось.

Ваш Искандер Герцен назвал бы последующее поведение Толстого произволом, но граф завел по этому делу свое собственное следствие. Поймав Игнатьева в бане соседнего попа, он поместил его под домашний арест, а затем пригласил в Глебово бельгийского инженера, признанного специалиста по текстильным машинам. Разобрав несколько снарядов российского Леонарды, бельгиец пришел в изумление. Перед ним были, действительно, весьма хитроумные приспособления, равных которым ему не доводилось встречать. Но предназначались они не для мануфактуры, а скорее для иллюзиона. Умелый фокусник при манипуляции таковым механизмом мог без труда залить в его резервуар ведро какого угодно вещества, пожалуй, хоть помета, а затем поворотом рукоятки извлечь оттуда рулон превосходного батиста, вставленного заранее вовнутрь.

Сколько бы ни пьянствовал и ни роскошествовал Игнатьев со своими приятелями за счет графа, ассигнования на строительство были так значительны, что часть из них без труда утекала сквозь щели фальшивого делопроизводства. Так что за время службы нового управляющего изрядная доля графского состояния осела в его карманах и желудке.

— Слава Богу, что русский человек еще не приучен к банкам, акциям и всяким там ценным бумагам, так что я успел вернуть себе хотя бы часть сбережений, припрятанных у Игнатьева под фундаментом дома в указанном Алешкой тайнике. Жалуясь на меня в полицию, изобретатель отчасти был прав: я действительно отнял у него все его сбережения — мои же собственные украденные деньги.

— Как же вы намерены поступить с этим мерзавцем? — справился я. — Суд и каторга не вернут вам перемолотых средств. Разве заставить его отработать?

— Друг мой, ты же знаешь, что моральное удовлетворение было для меня всегда важнее материального. Я ведь не жид требовать денег за полученную затрещину.

— Никак нет.

— Вот для этого-то дела мне и понадобится твое искусство оператора.

Какой-то мужик гвардейского роста, в алой рубахе до колен, похожий на веселого палача, зашел в комнату и что-то прошептал на ухо Толстому, искоса поглядывая на меня. Федор Иванович кивнул.

— Ты достаточно отдохнул? — спросил меня Толстой.

— Я не устал, — был мой ответ.

— Тогда возьми свой инструмент и следуй за мной. Я попрошу тебя осмотреть одного больного. Но имей в виду, что этот человек от страданий немного помешался умом. Он может выкрикивать страшные оскорбления и угрозы, пугать судом, каторгой, плахой — все это пустое. Для его же собственной пользы его надо вылечить — хотя бы и против его воли.

Через двор мы прошли к какой-то постройке, перед которой, среди толпы местных обитателей, стояла доверху нагруженная повозка. В руках крестьян, которые словно ожидали чего-то интересного, я заметил тазы, сковородки и кастрюли, словно все эти люди собирались в баню или по воду. Высоко в повозке, поверх клади, сидела и спокойно вязала какая-то истощенная женщина в темном дорожном платье. Перед повозкой фехтовали на палках два бойких жирных мальчика — лет осьми и двенадцати.

— Симеон, Актеон, перестаньте стражаться! — жеманно прикрикнула женщина, поджимая губы при виде Толстого.

Федор Иванович загадочно усмехнулся, пропуская меня перед собою в постройку.

В обширном пустом помещении, на стуле, передо мною сидел человек с завязанными за спиною руками и кляпом во рту. Вокруг него молча стояли несколько мужиков с засученными рукавами и нехорошими лицами.

— Что больной? — справился Толстой у самого благообразного и пожилого из мужиков, управляющего имением.

— Бранятся. Пришлось роток завязать.

«На этот роток не накинешь платок», — пришло мне в голову, не совсем кстати.

— Доктор, позвольте представить вам членов консилиума, — заявил Американец с самым серьезным видом. — Евсей — мой возница, господин Золотников — мажордом, Ванька — фершал и Ванька же — вольноотпущенник, но также ученый муж.

— Ну, уж ученый, — неожиданно застеснялся громила в красной рубахе.

— ДОСТАТОЧНО ученый, — возразил Толстой зловеще и вдруг отвесил пациенту щелбан, способный, кажется, расколоть пополам арбуз. — Развяжите больного.

— Ваша воля, а только они бранятся: и нас всех вместе и порознь, и всех глебовских, и даже изволили упомянуть матушку вашего сиятельства, — возразил вольноотпущенник.

Игнатьеву развязали рот, и он тут же подтвердил правильность взятых против него мер.

— Попробуйте тронуть меня пальцем, и увидите, что с вами будет, — подмигивая, обратился этот субъект персонально ко мне. — Я заранее отправил письмо графу Орлову в жандармское управление с жалобой на ваши истязания и предупредил, что в случае моего исчезновения всю вину следует возложить на графа Толстого и его сообщников.

— Бредит, — заметил Толстой.

— Я еще добьюсь, что все это имение будет отписано мне за долги, а вы все будете ползать передо мною в пыли! — продолжал Игнатьев.

— Надо срочно ампутировать зубы, пока заражение не поразило остатки мозга! — сказал Толстой. — Ну же, доктор вы или мясник?

— Какие прикажете? — спросил я, доставая щипцы с чувством какой-то приятной свободы действий, как тогда, в бородинских зарослях, после прямого приказа начальника.

— На ваше усмотрение.

— Разве два верхних? — предложил я, примериваясь к сжимающему челюсти пациенту.

Вдруг Игнатьев плюнул на меня, да так ловко, что его ядовитая слюна попала мне на плечо.

— Только мне понадобится помощь ассистента, раззявить ему рот, — сказал я, вытирая платком сюртук и выкидывая платок.

После того, как операция была успешно завершена и два окровавленных верхних резца изобретателя со звоном полетели в таз, Ванька взялся было отвязывать обмякшего Игнатьева.

— Еще один мазок, — остановил его Толстой с видом художника, почти удовлетворенного своим творением, и хлопнул в ладоши.

Цыганенок прибежал с ведром жидкости, запах которой не оставлял сомнения в ее происхождении.

— Не желаете освежиться, господин Игнатьев? — спросил цыганенок и вылил на несчастную жертву произвола поток испражнений.

Зажимая носы, мы покинули место консилиума. Вслед за нами, отряхиваясь, вышел и обтекающий, беззубый ученый. Истощив все свои угрозы и проклятия, он молча взгромоздился на повозку рядом с отпрянувшей было женой и хлестнул лошадей, едва не забыв прихватить собственных детей — Симеона и Актеона. Ожидавшие его появления с явным нетерпением зрители грянули в свои тазы и кастрюли и провожали невыносимой какофонией экипаж ученого до тех пор, пока он не скрылся из вида.

— Я приказал истопить баню, — сказал Федор Иванович.

— Это очень кстати, — отвечал я.

— И все вроде славно, — заметил Толстой философски. — А нет той радости, что раньше.


Так-то я отплатил Толстому за избавление от моего беса, прогрессивного философа Ш. Но это не значит, что я двадцать лет сидел сложа руки, пока мне не напомнили о моей обязанности. Напротив. Можно сказать, что все это время, вплоть до безобразной сцены в Глебове, неподвижная идея отплаты сидела в моем мозгу и точила меня, как пресловутого графа Монте-Кристо или Сильвио, в коем некоторые знатоки угадывают черты Американца. Результатом этой мании стало то, что я пытался убить Пушкина.

Что это вы, батенька, так отпрянули, словно увидели Каина? Не убил же, а только пытался. К тому же, как известно, поэт был человеком смелым и ловким. Говорят, что он даже ходил с какой-то особой тяжелой тростью, то ли чугунной, то ли свинцовой, чтобы укрепить кисть руки и не давать промаха при выстреле. Я же, как человек близорукий, стреляю не важно. Так что если вам от этого станет легче, то это Пушкин чуть не угробил меня.

Итак, если вы перестанете бычиться, то я начну по порядку.

Как-то, году в двадцатом, один мой родственник, бывший к тому же приятелем и ярым поклонником Пушкина, обязательно довел до меня его эпиграмму, написанную на Федора Ивановича Толстого. В собрании сочинений ее пока нет, так что можете скопировать:


В жизни мрачной и презренной

Был он долго погружен,

Долго все концы вселенной

Осквернял развратом он.

Но, исправясь понемногу,

Он загладил свой позор,

И теперь он — слава Богу,

Только что картежный вор.


После того, что вам стало известно о моем отношении к Толстому, вы можете представить себе мои чувства при прочтении сего опуса. Меня словно ошпарили кипятком. С таким же успехом Пушкин мог обложить площадной бранью лично меня. Каждое слово этого стихотворения казалось мне вопиющим, гнусным, несправедливым по отношению к человеку, пожившему почти вдвое дольше и испытавшему вдесятеро больше, чем этот новомодный щеголь, который только и делал, что изумлял общество обеих столиц то скандальным поведением, то не менее скандальными стихами.

Вас, наверное, удивляет подобное мнение о Пушкине, который теперь канонизирован и заслуженно признан, так сказать, солнцем русской поэзии, но я-то тогда и не подозревал, что имею дело с будущим памятником. Он был почти моим ровесником, всего несколькими годами моложе. Но в молодости несколько лет разницы имеют огромное значение, и он мне казался одним из этих, новых поэтов, что-то постоянно из себя корчащих и изображающих каких-то демонов. Правда, кое-кто и тогда уже записывал его в гении, но эти скороспелые гении, по моим наблюдениям, так же быстро лопались, как и надувались жадной до моды публикой. И действительно, я вполне оценил Пушкина лишь позднее, когда он именно вышел из моды и стал писать свои поздние, истинно прекрасные и мудрые произведения.

Итак, при словах «поэт Пушкин» среди моих знакомых в первую очередь вспоминался Василий Львович, а не его многообещающий племянник. И я не находил ни малейшего извинения злобным, несправедливым нападкам этого господина, тем более что они обрушились на Федора Ивановича в самый неподходящий момент. В эти годы он схоронил одну за другой четырех своих дочерей от прекрасной цыганской наложницы, еще не возведенной в графини.

Со списком эпиграммы я бросился к Американцу.

— Ах, это… — Толстой небрежно отбросил листок с пасквилем, а затем, немного подумав, нашел ему более театральное применение и стал раскуривать от него сигару.

— Так вы читали? — воскликнул я, удивляясь его философическому спокойствию.

— И это, и еще усовершенствованный вариант, где он называет меня глупцом-философом, отвыкнувшим от вина, — подтвердил Федор Иванович. — Сей последний он, кажется, включает в свое собрание сочинений.

— Откуда вам известно?

— Не забывай, что у нас множество общих друзей, которые мгновенно передают любую гадость еще раньше, чем она происходит, — заметил Толстой с горечью.

— Вы же не оставите это без последствий? — воскликнул я.

Позднее, наслаждаясь повестью «Выстрел», я не раз изумлялся ясновидению ее автора, который словно присутствовал третьим при нашем разговоре. И даже его описание Сильвио в точности соответствовало образу Американца, стоявшего в полумраке напротив окна и окутывающего себя густыми клубами табачного дыма.

— Это было бы не так просто: господин Пушкин выслан на неопределенное время куда-то в Новороссию, — отвечал Толстой.

— Отправиться за ним? — пробормотал я, догадываясь, что из меня выскочила какая-то чепуха.

— Он все это затеял, пусть он и расхлебывает. А я всегда на месте, к его услугам, — был ответ.

Я только руками развел от недостатка слов.

— Да за что он так на вас взъелся? Вы ведь, помнится, отзывались об его опытах в самых восторженных выражениях. Я еще тогда усомнился, что он действительно настолько хорош.

— Это лишнее подтверждение того, что человек может складывать великолепные стихи, будучи при этом мерзавцем.

— Но должна же быть какая-то причина? Даже собака не вцепится в ногу без причины.

— Поэты бывают хуже собак.

Толстой лавировал и отшучивался как мог, но причина бешеной ярости молодого Пушкина все же прояснялась. В прошлом году граф гостил в Петербурге у своего товарища по Преображенскому полку, познакомился и даже успел сблизиться с юным племянником Василия Львовича, который ему весьма приглянулся. Симпатия, очевидно, была обоюдной. Но в одном из писем по возвращении в Москву Федор Иванович как-то неловко пошутил по поводу Пушкина. О том, что именно он там написал, Американец высказывался с крайней неохотой как о такой безделице, которая и не стоит повторения.

Насколько я все же понял, он комментировал петербургские сплетни, среди которых одной из наиболее горячих на тот момент было недовольство государя по поводу каких-то крамольных стихов Пушкина. Петербургский друг Толстого, кажется, жалел юного Александра из-за того, что его будто высылают в Соловки на самом подъеме его славы, которая вдали от культурной жизни может заглохнуть так же внезапно, как расцвела. На что Федор Иванович, между прочим, возражал, что нашему дарованию ничто не угрожает, поскольку его уже высекли в полицейском участке и он достаточно наказан.

— Так и написали, что «высекли»? — Я не сдержал ухмылки, несмотря на весь драматизм этого дела чести.

— Ну, может, «выпороли», — отвечал Толстой. — Да мало ли что иногда брякнешь под хмельком. Я ведь писал своему приятелю, а не в отдел объявлений газеты «Петербургские ведомости». Кто их просил разглашать?

— А то вы не знаете нашего света. Это ведь хуже деревенских баб на завалинке. Да бабы хоть болтают без всякого толку, а эти намеренно, организованно.

— Что же мне теперь: сидеть, сжавши зубы — про этого не скажи, с этим не пошути? Если кто-то может поверить, что у нас, в девятнадцатом веке, могут без суда высечь столбового дворянина, то стоит ли на такого дуралея обращать внимание? А ежели и сам дворянин, которого будто бы высекли, допускает такую возможность, то это только доказывает его ущербность.

Ну, представь, что ты от кого-то услышал, будто твоя повариха время от времени поколачивает тебя поварешкой? Может ли это быть правдой, и может ли человек разумный рассердиться на таковой навет?

Я невольно задумался. Мне отчего-то вспомнилась история того московского барина древней фамилии, который наряжался бабой и претерпевал побои от своего лакея, также переодетого в женское платье. Угадав ход моих мыслей, Толстой ухмыльнулся и продолжал.

— Говорят, Пушкин даже собирался наложить на себя руки из-за этой неловкой шутки. Но, посуди сам, не могу же я втянуть эти слова обратно в себя после того, как они столько размножились. И вот его ссылают на юг, одуматься, и здесь до него, очевидно, доходит имя автора этой проделки. Он открывает против меня письменную войну, и то, что ты уже видел, далеко не все из тех снарядов, что он выпустил в меня с безопасного расстояния.

— Безопасного? — повторил я задумчиво.

— А впрочем, я тоже пустил по нему ядро из своей заржавленной мортиры. Как полагаешь, это можно где-нибудь тиснуть?

Он достал из бюро аккуратно переписанное стихотворение. Вот его копия, которую вы навряд найдете в биографиях Пушкина.


Сатиры нравственной язвительное жало

С пасквильной клеветой не сходствует нимало.

В восторге подлых чувств ты, Пушкин, то забыл,

Презренным чту тебя, ничтожным сколько чтил.

Примером ты рази, а не стихом пороки,

И вспомни, милый друг, что у тебя есть щеки.


Пьеса показалась мне несколько старомодной и тяжеловесной, но достаточно выразительной по содержанию. Пробежав ее еще раз, я пробормотал:

Чушкин.

— В каком смысле? — встрепенулся Толстой, вспыхнул от удовольствия и переправил «Пушкин» на «Чушкин».

В тот день я пообещал себе, что любой ценою сделаю для Федора Ивановича то, что он так непринужденно сделал для меня. Хотя, как вы увидите, выполнение моего слова оказалось сопряжено с многочисленными трудностями и растянулось на годы.

Я не выдал Толстому своего намерения. И в дальнейшем с пристальным вниманием следя на расстоянии за всеми перемещениями Пушкина, я старательно скрывал свои к нему чувства и ничем не выдавал неприязни, постепенно закаменевшей в тяжелую ненависть. Лелея в себе это тайное чувство, я вел себя как шпион в стане противника — а весь круг моих знакомых, за редчайшим исключением, теперь состоял из поклонников Пушкина. Ибо, вопреки надеждам его гонителей, роль изгнанника и мученика не токмо что не изгладила образ поэта из памяти общества, а напротив, удвоила его привлекательность. Пытаясь примерно наказать Пушкина, царь сделал лучшее, что только можно было сделать для его славы.

Мне стало известно, что из Петербурга его послали с какими-то поручениями на Кавказ. С Кавказа перебрался он морем в Крым. Затем поехал в Бессарабию, где тогда скапливалось все, что было в России вольнодумного и недовольного. Бежать за ним в Кишинев? Но кто может поручиться, что его оттуда не бросят в Тифлис или Астрахань? И не вернее ли будет дожидаться, когда эта чертова ссылка кончится и он сам объявится в одной из столиц?

Эта тайная страсть придавала моему существованию какую-то значительность, важность, полноту. Не зная ее причины, мои знакомые в один голос соглашались, что я стал гораздо интереснее, глубже, загадочнее, что ли. Именно это и требовалось от модного светского человека в то время. И если я тогда пользовался завидным успехом у дам, то и это происходило, в некотором смысле, не без участия Пушкина. Глядя на себя в зеркало с мрачной усмешкой, я думал, что напоминаю цареубийцу. А цареубийцы были тогда в цене.

Не надо, однако, думать, что моя страсть была чем-то напускным, как театральный демонизм большинства тогдашней молодежи. Скорее, мое поведение напоминало безысходность жениха, давшего обет нелюбимой, все более осознающего ошибочность своего выбора среди свадебных приготовлений, но из чести не способного отменить своего решения. Уже почти и не сомневаясь в том, что Пушкин в действительности один из лучших наших литераторов, если не лучший, и даже в том, что он замечательно интересный, умный человек, я все равно готовился к тому, чтобы его убить, как по долгу убивают на войне самые замечательные люди самых замечательных людей только потому, что они одеты в костюмы другого цвета.

Если вы, молодой человек, задумали что-нибудь ошибочное, лишнее, противное вашему назначению, то судьба найдет десятки способов помешать вашим действиям, сбить вас в сторону или, если вы переупрямите судьбу, обернуть ваши поступки в ничто. Напротив, когда ваше решение угодно Провидению, оно само швырнет вас к его исполнению — хотите вы того или нет.

От своего кузена, о котором я упоминал, я узнал, что Пушкин теперь живет в Одессе, под началом новороссийского губернатора. И вот, едва получив это известие, я встретил одного знакомого, который собирался ехать для покупки земель в Новороссию и умолял меня составить ему компанию. Как человек, несведущий в делах недвижимости, он нуждался в опытном советчике, да и нелегкое путешествие в обществе веселого приятеля превращалось в интересное приключение. «Ну же, когда еще ты увидишь Черное море и наши сказочные южные земли?» — уговаривал он. Я поехал.

Не буду описывать нашего путешествия из Москвы на юг по Киевскому тракту, которое многие из вас, верно, совершали не раз. Погоды стояли очаровательные и ласковые, какие только бывают в России на рубеже весны и лета, когда тепло еще не обернулось удушливой жарой, свежая зелень не огрубела, а соловьи ночь от ночи заливаются все более вдохновенно и виртуозно. Как ни однообразна русская природа, рельеф вокруг нас становился все более плоским, горизонт все более далеким, а колорит все более южным и ленивым. Мы не изнуряли себя гонкой, по несколько дней гащивали в каждом встречном городе, и я впервые открывал для себя Россию вблизи с не меньшим любопытством и пользой для ума, чем когда-то открыл Европу.

Мой попутчик, слава Богу, оказался не докучлив. Он не тормошил меня, когда мне хотелось вздремнуть после обеда, не тащил меня по знакомым, когда мне хотелось побыть наедине с книгой, а главное, не пил сверх меры и не барабошился в пьяном виде. Моя мания, как невидимая неотступная кикимора, повсюду сопровождала меня и время от времени как бы толкала в бок костлявым локтем, когда я становился уж чересчур благодушным и забывал о цели сего сентиментального путешествия.

Как буду я действовать, если мне удастся разыскать Пушкина? Этой фантазией я переболел, перебирая в воображении убийственные фразы и обидные поступки, которые заставят его принять мой вызов. Я не отвергал и возможности своей собственной смерти. Более того, гибель за други своя представлялась еще более возвышенным исходом, чем убийство врага и последующая сомнительная слава губителя талантов. Какое-то извращенное злорадство подсказывало мне, что сама моя смерть станет худшей, загробной местью поэту-клеветнику. В своем помрачении я наделся, так сказать, свести гений к злодейству для их взаимного истребления.

Наконец мне стало уже все равно, в каких выражениях и при каких обстоятельствах будет сделан мой вызов. Конечно, каждому, самому отпетому забияке для нападения на свою жертву требуется хоть какой-то формальный повод в виде отдавленной ненароком ноги, или забрызганного вином рукава, или обидной шутки. Но, в конце концов, я был способен и прямо сказать, что нахожу его стихи подлыми и требую удовлетворения за его слова. Мне требовалось только приблизиться к поэту физически, оказаться с ним в одной комнате, за одним столом, в одном обществе. С этой целью я запасся письмом, которое мне следовало передать ему от моего родственника, того самого его приятеля, который и служил мне главным источником сведений о Пушкине.

Дела моего сопутника в Херсонской губернии были устроены. Земли, оказавшиеся не лучше и не хуже любых других земель в подлунном мире, подробнейшим образом изучены, измерены и описаны. А затем наши дороги разошлись. Он отправился в уезд, чтобы пройти канцелярское священнодействие купли, а я тем временем поехал в Одессу, навстречу моему безумному плану.

Собираясь состязаться с Пушкиным в стрельбе, я и не помышлял соперничать с ним в стихосложении, и в его произведениях вы, уповательно, найдете самые выразительные и точные описания Одессы той поры. Могу лишь заметить, что наше впечатление от того или иного места зависит не столько от свойств самого этого места, сколько от нашего к нему отношения. Заросший садик, в котором вы с замиранием сердца ждали под липой встречи с возлюбленной, со временем приобретет в ваших грезах вид райских кущ. И сами тропические кущи, среди которых вы маялись дизентерией, не вызовут в вашей памяти ничего, кроме омерзения.

Окончательная цель моей приятной поездки была тяжелой, страшной и томительной. И такое же тяжелое, неприятное впечатление произвела на меня Одесса, воспетая столь многими людьми после меня. В целом она мне показалась предназначенной не столько для удобства ее обитателей, сколько для ловкости торговых операций, как огромный перевалочный пункт или оптовый склад колониальных товаров. Весь облик города, уже довольно большого и многолюдного, был какой-то нерусский, а скорее южнофранцузский или италианский, и французская, италианская, армянская, греческая речь звучала на его улицах едва ли не чаще, чем русская. Русский же выговор местных жителей был настолько замысловат, словно они нарочно корежили его для развлечения.

Если бы мне понадобилось очертить этот город одним словом, то это слово «пыль». А от людей, побывавших здесь осенью или зимой, я слышал какие-то невероятные отзывы про жуткую одесскую грязь, которая своей липкой черной массой стаскивала с прохожих обувь и принуждала даже в центре города переходить из дома в дом в болотных сапогах.

Итак, я остановился в отеле Рено, который мне рекомендовали как один из лучших. Проспав с дороги почти сутки, я принял ванну, переоделся в самый свой колониальный кремовый костюм и отобедал в ресторане Отона, показавшемся мне какой-то сказкой Шахразады после тряски бесконечного пути. Выйдя на бульвар после дюжины устриц и бутылки бордо, я увидел Одессу уже другими глазами. Мне начинали нравиться ее просторные улицы и песочно-желтые, колониальные домы, не перекроенные из старых, как в других российских городах, а сразу устроенные на европейский манер. Да и люди здесь не толклись и не собачились, как в хмурой матушке-России, а вальяжно фланировали и беседовали на улицах просто так, как бы от делать нечего.

В отеле какого-то Пикара или Бикара, из которого было отправлено последнее письмо Пушкина моему родственнику, мне сообщили, что мосье Пушкин, действительно, здесь останавливался, но давно съехал.

— Не знаете ли, где он теперь живет? — справился я у обширной, крючконосой мадамы или консьержки, коей полосатое платье и кудлатая голова придавали сходство с арбузом, поверх которого привязан пук репейника.

— Разве мосье Пушкин граф или дюк? — возразила мадама, по местному обычаю, вместо ответа, возвращая вам ваш же вывернутый вопрос.

— Насколько я знаю, он коллежский секретарь, — отвечал я не без досады.

— Когда мне некогда знать адреса всех коллежских секретарей Одессы? — был вопросительный ответ мадамы, несколько сумбурный по форме, но понятный.

Я понял, что не добьюсь здесь толку. Искупавшись в море, прогулявшись по чахлому городскому саду и выпив стакан лимонаду со льдом, я вернулся в гостиницу. На вечер управляющий предложил мне билет в ложу итальянской оперы, забронированную на весь сезон для его жены, но, по счастливому совпадению, именно сегодня свободную. Одесская итальянская опера, по его мнению, превосходила любой из театров Петербурга и Москвы и разве немного уступала отделкой миланской, так что я, как человек просвещенный, обязан был приехать в Одессу хотя бы для ее посещения.

Билет в ложу пришелся мне весьма кстати. По моим расчетам, найти в опере дэнди было так же просто, как найти голодного льва возле ручья, куда сошлись для водопоя антилопы. Никакого иного пастбища для светских красавиц в Одессе, очевидно, не существовало. Если же и этот план провалится, мне оставалось отправиться к Пушкину на службу и там разузнать его адрес или, как знать, встретиться с ним лицом к лицу.

Я вышел на балкон подышать. Передо мною открывался прекрасный вид на морскую гавань, над которой, как бабочки над поляной, сновали парусные лодки и суденышки с пестрыми флажками. На рейде, как густые зубья гребешка, торчали мачты больших, настоящих военных кораблей. Еще один огромный, трехпалубный фрегат под французским флагом, плавно и величественно заворачивая, входил в гавань, как будто нарочно передвигаясь как можно медленнее и красивее. От его открытых портов, как от курительных трубок, отделялись голубые комочки дыма, а затем долетали до города утробные, раскатистые хлопки артиллерийского салюта. И после каждого залпа от пристани взлетал восторженный женский визг толпы, собравшейся полюбоваться на это зрелище.

Вдруг с соседнего балкона, из-за завесы вьюна, я услышал бормотание, какое издают очень пожилые или рассеянные люди, размышляющие вслух. Облокотившись на каменные перила и глядя в море через зрительную трубу, там стоял весьма странный господин в огромной шляпе с обвисшими полями, придающей ему сходство с грибом. Человек был одет в какой-то диковинный кафтан или халат почти до пят, приталенный и очень узкий. Лица его не было видно из-за шляпы, но изящная рука со зрительной трубой привлекала внимание длинными, словно птичьи когти, лакированными ногтями. Прислушавшись к бормотанию человека, я, кажется, разобрал несколько иностранных слов, а впрочем — это могли быть и произносимые сквозь зубы матерные ругательства.

Салют закончился. Я вернулся в комнату, сел в кресло и развернул газету. Чтение, однако, не шло мне на ум. Что, если это сам Пушкин и наше недоразумение может быть разрешено сегодня же, тотчас? Однако это было бы странно, приехать в Лондон и первым делом наткнуться на Байрона. Или в Париже ненароком задеть локтем Шатобриана. Или из всех бесчисленных обитателей Одессы именно в этой гостинице, в соседнем нумере найти Пушкина, которого четыре года ищешь по всему миру. Уж не схожу ли я понемногу с ума?

Отбросив газету, я вернулся на балкон и вновь нашел там странного незнакомца. Теперь он кормил чаек, которые здесь ведут себя точно так, как попрошайки-голуби в сухопутных городах. Он бросал крошки бисквита то одной, то другой птице, страшно сердился, когда слишком расторопная и наглая чайка перехватывала пищу у более деликатной, и радовался, когда в этой открытой им пищевой битве, по его мнению, торжествовала справедливость.

— Господин Пушкин? — вырвалось у меня как-то само собой, почти помимо моей воли.

При звуке моего голоса когтистая рука с бисквитом на мгновение замерла, но затем продолжила свое благотворительное мероприятие.

— Мосье Пушкин? — повторил я, для чего-то ударяя это слово на последнем слоге, на французский лад.

— Sorry? — произнес этот господин, оказавшись англичанином и вопросительно наводя на меня ясные синие глаза, довольно неожиданные при такой обезьянской внешности.

— Сорри, — отвечал и я ему тем же, очевидно, уместным в данных обстоятельствах, выражением.

Fare thee well, and if forever, still — for ever fare thee well[10], — обрадовался он, учтиво приподымая шляпу.

И тут я нечаянно совершил проделку в духе моего старшего друга, из тех, о которых, в некоторой литературной обработке, бывает приятно рассказывать за кружкой пунша, в обществе хмельных приятелей. Ласково улыбаясь и кивая англичанину, словно произнося что-то на редкость любезное, я сказал:

— Ну что, лопочешь, а ведь ни бельмеса не понимаешь, обезьянка ты эдакой.

— Very well, — отвечал иностранец, потрепал меня по плечу сквозь ветки плюща и показал одобрение моим словам оттопыренным большим пальцем.

Оперы я не понимаю, не люблю, а потому и не могу ее описать. Впрочем, все ее артисты, судя по афишке, действительно носили итальянские имена, выговаривали по-итальянски так певуче, как не сможет ни один русский, а голосили так громко, что у меня в ушах засели пробки. Певицы отличались дородностью, кажется, вызываемой чрезмерными вокальными упражнениями, а певцы приходились в отцы тем юным героям, коих они изображали. Но сии наблюдения, пожалуй, являются слишком общими для оперного искусства, и истинные знатоки приучились, так сказать, пропускать их мимо глаз своих, как на театре мы без досады пропускаем мимо глаз картонные мечи, коими не можно разрубить ни злодея, ни даже обыкновенной колбасы.

На сцене любовного объяснения я немного всхрапнул, во время коварной измены клюнул носом так, что выронил из глаза мой монокль, а в тот момент, когда герой, не вынося жестоких ударов судьбы, около четверти часа закалывает себя кинжалом, едва не подскочил от неожиданного, особенно залихватского взвизга премьера, за коим грянул не шквал, но целый тифун аплодисментов.

Как я ни изучал зрителей через лорнетку из своего укрытия, как ни разглядывал их в буфете, во время антракта, ни один из них не удовлетворял тому образу Пушкина, который составился у меня по свидетельствам его самовидцев: ловкий, томный, небрежно изысканный, некрасив, но приковывает внимание… Пожалуй, единственным здесь человеком, отвечающим всем нужным представлениям о Пушкине, был я сам. И некоторые дамы, действительно, заглядывались на меня с явным любопытством, принимая меня если не за Пушкина, то по крайней мере за Баратынского.

По окончании спектакля, в фойе, один знакомый москвич сообщил мне, что коротко знаком с Пушкиным и готов представить меня ему. Но его адреса он, к сожалению, не знает, и среди публики в театре его, конечно, нет, потому что не заметить его было невозможно.

Рано утром я явился в канцелярию губернатора. Подымаясь по ковровой лестнице, мимо озабоченных просителей и проворных чиновников с папками, напоминающих крыс, снующих по норам с добычей в носу, я с отвращением подумал, что предпочел бы таковому исправлению ссылку на галеры, где по крайней мере занимаешься физическими упражнениями на свежем воздухе.

В приемной среди множества склоненных макушек и отвернутых затылков мне не вдруг удалось найти человека, готового оторваться от своих дел ради такого праздного вопроса, как мой.

— Бывают, но редко, — отвечал наконец какой-то чиновник, наиболее сведущий в занятиях господина Пушкина.

На мою просьбу предоставить мне хотя бы адрес Александра Сергеевича, этот субъект молча удалился, а через некоторое время вернулся с другим господином, несколько более солидным и сведущим.

— На что вам Пушкин? — справился этот второй довольно грубо.

— У меня для него письмо, — отвечал я, показывая ему письмо.

— Так давайте. — Второй господин протянул ко мне руку.

— Письмо для господина Пушкина, а не для вас, — отвечал я, убирая руку с письмом.

— Как знаете, а так письмо достигло бы его гораздо быстрее, — отвечал господин с обидой и повернулся, чтобы уйти, но не ушел.

— Назовите только адрес Пушкина, а я и сам доставлю ему письмо достаточно быстро, — сказал я, теряя терпение.

Чиновники перекинулись несколькими словами шепотом, после чего ко мне опять обратился первый, а второй слушал его с некоторого отдаления, как бы уже не снисходя до такого негодного человека, как я.

— Господин Пушкин уехал сегодня утром.

— Куда?

— Я не обязан разглашать каждому. А впрочем, он уехал в Херсонскую губернию.

— Как в Херсонскую? Зачем?

— По особому распоряжению губернатора. Морить саранчу.

При этих словах более важный громко хрюкнул от сдерживаемого смеха.

— Как морить? — вырвалось у меня.

— Как морят…

И здесь-то первый из чиновников, очевидно, слывущий среди себе подобных острословом, применил против меня такую шпильку, какою люди сметливые иногда могут ловко уколоть всяких шибко образованных умников.

— Я так полагаю, что саранча садится на поле, а господин Пушкин читает ей свою поэму, после чего вся саранча и дохнет от скуки.

Быстро отвернувшись, пока я не ответил им в том же духе и не смазал эффекта их лакейской шутки, чиновники удалились, похрюкивая от радости.

— Александр Сергеевич живет у Рено, во втором этаже, — исподтишка, сочувственно сообщил мне юноша с осмысленным взглядом. — Но теперь его нет, он послан на саранчу.

— И сколько же обычно продолжается эта… ловля саранчи?

Молодой человек покраснел, словно это поведение саранчи было его упущением.

— Я полагаю, что не позднее зимы, когда ей останется улететь или замерзнуть.


После этого наши с поэтом пути расходились все далее. Переживая первую (но не последнюю) любовную катастрофу, в двадцать пятом году, я едва не уморил себя вином, потом чуть не рехнулся, затем даже не совсем удачно застрелился и наконец решил предпринять духовное паломничество по всем главным святыням цивилизованного мира с тем, чтобы, познав истину, познать вместе с нею и самого себя.

Итак, я побывал сначала в Константинополе, затем посетил Святую Землю, Египет, Афины, Рим, Флоренцию, Венецию и другие очаги итальянского Возрождения. Не знаю, стал ли я от этого мудрее, но, несомнительно, стал старее на три года. То, что казалось мне трагедией перед отправлением в путь, теперь представлялось пошлым водевилем, взамен которого я тут же взялся сочинять новый, с одной замужней француженкой. А от этой новой напасти и придумал не менее оригинальное средство… бежать из Рима в Россию, чтобы, так сказать, приложить больные раны моей души к целительной прохладе родной земли.

Чем все это время занимался господин Пушкин, вы, как специалист по литературе, знаете лучше меня. Мне только известно, что когда-то я четыре года, скрежеща зубами, поджидал его в Москве, а теперь он, напротив, блаженствовал в нашем уютном московском болоте, пока меня носило по всему свету… и это его ничуть не беспокоило.

Я уезжал при Александре, а вернулся при Николае. Без меня прошло декабрьское возмущение и выступление заговорщиков на юге. Давно схватили виновных, не совсем виновных и случайных участников сей трагедии. Прошло следствие, приведены в исполнение приговоры — справедливые, не совсем справедливые и несправедливые. Пушкин доставлен в Москву и обласкан царем. Граф Толстой вызван Пушкиным на дуэль, но… не получил вызова, находясь, как и я, за границей. И наконец, пожив в Москве, в окружении друзей, но в отсутствие двух его смертельных врагов, поэт получает разрешение вернуться в Петербург как раз накануне возвращения Толстого.

Толстой приезжает в Москву, я следом. Мы вспоминаем многое, говорим о многом, но не о Пушкине. Казалось бы, этот человек насовсем покидает страницы романа нашей жизни. Никому и в голову не приходит возобновлять ту нелепую ссору, отложенную под сукно каким-то небесным делопроизводителем, и без того уже слишком перегруженным своим кровавыми обязанностями. Но вот небесный судья потянулся, достал с полки дело под названием «Пушкин versus Толстой», сдул с него пыль, надел очки и позвонил в колокольчик…

Поздней осенью, в своем серпуховском имении, я получил письмо от моего двоюродного брата, мигом стряхнувшее с меня и осеннюю хандру, и деревенское пьяноление, по выражению моего друга Американца. Письмо гласило:


Ты так часто и с таким пристрастием расспрашивал меня об Александре Пушкине, что я не могу не поделиться с тобою приятной новостью. Наш первый поэт теперь в Москве. Он живет у меня и горит желанием с тобой познакомиться. Итак, скачи, а лучше лети в Москву, потому что дороги сейчас непролазны…


Весь дрожа от нетерпения, я собрал на заднем дворе и зарядил весь свой арсенал, обнаруженный в доме. Я уже докладывал, что и раньше, в самые бедовые мои годы, не проявлял больших способностей к стрельбе. Теперь же, за время моего духовного пилигримства, и вовсе отвыкнул от пальбы и — о стыд и срам! — стал жмуриться от вспышки пороха на полке и вздрагивать от грохота выстрела.

Расставив вместо мишеней пустые бутылки, в которых у меня не было недостатка, я открыл шквальный огонь с десяти шагов. Из пяти бутылок были поражены две. Отойдя еще на пять шагов, я сделал еще пять выстрелов и попал один раз. Наконец, на случай самых мягких условий дуэли, я попробовал стрелять и с двадцати шагов и не попал вовсе. Весь двор мой был усыпан осколками и заполнен дымом, как батарея Раевского в разгар сражения. В ушах у меня звенело, глаза щипало. С каждой попыткой я стрелял все хуже и хуже и наконец отшвырнул пистолет в лужу. Черта ли мне в этой меткости, если Пушкин по крайней мере в двадцать раз больше бутылки? К тому же, он как лицо вызванное, вероятно, получит право первого выстрела и, при его-то сноровке, очередь до меня может не дойти вовсе.

Я велел запрягать, но вспомнил о тех разливанных морях грязи, что окружали столицу, и предположил, что буду тащиться в Москву до тех пор, пока Пушкина опять куда-нибудь не сошлют. И тут-то мне подали еще одну записку, в которой рукой Американца было начертано одно-единственное слово: «Приезжай». Итак, мне оседлали самого резвого моего жеребца, я сунул за пазуху заряженный бельгийский пистолет и полетел, как целый ураган грязи.

Ах, если бы я был тогда просто пьян и мое помешательство было вызвано искаженным от винных паров рассудком. Я бы, пожалуй, протрясся верхом по грязи и холоду час-другой и вернулся на свой продавленный диван с тяжелой головой, но ясным умом. Но я был не пьян, а гораздо хуже, чем пьян. Я был одержим каким-то бесом, которого пестовал в себе долгие годы и который теперь пожирал меня самого.

Через час с лишним непрерывной скачки по липучей, вязкой дороге, с которой я сворачивал в поле — чтобы увязнуть еще глубже, — мой конь совсем выбился из сил. Он перестал слушать плеть и с большой неохотой переходил на рысь, поглядывая на меня с укором и недоумением, и наконец… опустился на передние ноги. Мне оставалось или бросить его, или собственноручно пристрелить. Я спешился и присел на сырой, поросший мхом валун на обочине. В моей голове не было ни одной связной мысли, в груди — ни одного внятного чувства. Под брызгами ледяного дождя и толчками пронзительного ветра я стал ждать в какой-то сверхъестественной уверенности, что сейчас все каким-то образом решится, что нечто сейчас произойдет само собой .

И это нечто произошло. Я услышал чавкающие шаги лошади, а затем увидел перед собою верхового охотника — юного барчука с румяными щеками и первым подобием усиков под носом — из тех, для борьбы с коими пока достаточно ножниц. Охотник был одет с иголочки и экипирован по самому тщательныму, журнальному, британскому образцу, словно и сама охота была для него лишь второстепенным поводом изредка надеть и применить свою замечательную, первоклассную амуницию: замшевую кепи с ушами и застежками до самого носа, непромокаемую тужурку с капюшоном, кожаные коричневые штаны, крагены и желтые гетры с многочисленными застежками и ремешками, наконец, изящной отделки английское ружье, накинутое ремешком ему на шею, и диковинной формы турецкий кинжал с перламутровой ручкой, пристегнутый к наборному поясу.

— Что с вами, сударь? — спросил охотник, загораживаясь ладонью от секущих по глазам дождевых капель. — Могу ли я вам помочь?

— Можете, — отвечал я просто, словно только и ожидал от него этого вопроса. — Одолжите мне свою лошадь.

Охотник попробовал улыбнуться.

— В каком смысле — одолжить? А на чем же я?

Вид у него бы озадаченный, но не испуганный. Наверное, это был очень отзывчивый, безотказный малый.

— Я забираю вашу лошадь, слезайте, — сказал я, наводя на него пистолет.

Не могу объяснить, каким голосом я произнес это свое требование и что в этот момент изображало мое лицо, но мой вид, наверное, был страшен. Потому что молодой человек с трясущимися губами, даже и не вспомнив о своем прекрасном вооружении, стал спешиваться.

— Не думайте, я верну, — заметил я, вспрыгивая на его место и пришпоривая коня.

— Вы безумны. Да кто вы такой? — услышал я за спиной и бросил в ответ:

— Я? Американец Толстой.

В сумерках подъезжал я к дому моего кузена на одной из центральных улиц, пугая прохожих своим ужасным видом. Лица моего и одежды почти не было видно из-за облепившей меня грязи. Глаза сверкали, как у буйнопомешанного. Конь шатался и спотыкался от усталости.

Итак, записывайте: я рассказываю о моей встрече с великим русским поэтом Александром Сергеевичем Пушкиным, произошедшей в Москве. Когда-нибудь целые отряды ученых мужей будут старательно собирать, регистрировать и яростно оспаривать каждый шаг Пушкина, как дотошные следователи изучают каждый шаг преступника. И тогда мое свидетельство кому-нибудь да сгодится.

Лакей в прихожей не вдруг узнал меня в таком виде и попытался остановить, но отлетел в сторону от толчка в грудь. Я бросился по лестнице наверх, споткнулся, упал, ушиб колено и услышал дружный смех.

О нет, предметом смеха был не я. Два веселых пьяных человека в обнимку, пошатываясь, спускались вниз, еще не замечая моего явления, и… подберу ли лучшее слово? — громко ржали над какой-то шуткой. Один из них был наряжен в замшевые штаны с бахромою, такую же куртку, поверх которой накинуто было пестрое одеяло и высокий головной убор из орлиных перьев. К его бакенбардам были приколоты две искусственные косички, наподобие тех, что носили старые французские гусары. Это был граф Толстой в виде дикого американца. Другой, молодой подвижный брюнет, был наряжен Орфеем. На нем была расшитая золотом пурпуровая тога и лавровый венец. В свободной руке арфа. Это был тот самый англичанин, которого встретил я на балконе одесской гостиницы.

Наконец, сквозь слезы надрывного смеха, был замечен и я в моем плачевном виде и вызвал новый пароксизм веселья.

— Прости, ей-Богу, прости, я тебя не сразу узнал, — сказал Толстой, бегом спускаясь ко мне и подавая руку, а затем снова зашелся смехом.

— Mille pardons[11], — проговорил он, наконец успокаиваясь. — Позволь представить тебе моего хорошего друга Александра Пушкина.

— Очень рад, — отвечал я автоматически.

— Fare thee well! And if forever, тоже будет, fare thee well, — подмигнул мне Пушкин, словно читая, понимая и извиняя все мои чувства, накопленные от того дня на балконе до сегодняшней дикой скачки с попутным ограблением ни в чем не повинного барчука. — Мы едем теперь на маскарад и были бы рады, если бы вы к нам присоединились.

— Благодарю, — отвечал я сухо. — Мне сегодня не до маскарадов.

ОНИ БЫЛИ БЫ РАДЫ. Долгое время после этого мое сердце нет-нет да и жалила обида на Федора Ивановича, как будто он предал нашу дружбу, бросившись в объятия нашего бывшего врага, как только этот великий человек снизошел до него своим расположением. Подробности их примирения мне неизвестны, я думаю, что оба они с огромным облегчением отказались от своей нелепой принципиальной вражды, которую ни тот, ни другой не испытывал в душе своей. И насколько же нелепее оказался я со своею манией принципиальной мести за обиду, давно забытую!

Этот исторический эпизод, как известно, разрешился наилучшим образом. Пушкин и Толстой подружились крепче прежнего. Одно то уже, что поэт избрал Американца своим сватом, хотя и без большого успеха, говорит о степени их близости, в свете которой моя преданность стала уходить в тень. Наконец, успокаиваясь и глядя трезво на мою ролю рядом с фигурами Пушкина и Толстого, я без всякой досады признаю, что Федору Ивановичу, скорее всего, будут отведены лишь несколько строчек в примечаниях к биографии Пушкина. Что-то вроде того, что «граф Федор Толстой, более известный как Американец, был близким другом Вяземского, Дениса Давыдова, Жуковского и других поэтов пушкинской поры». Что же до меня, то обо мне вы, возможно, найдете еще более мелкое примечание к примечаниям. Например:

«При этом разговоре также присутствовал некий О., серпуховский помещик, двоюродный брат одного из пушкинских друзей NN, о коем более ничего не известно».


Человеческая жизнь, не прерванная слишком рано неестественным путем, обычно завершает свой цикл, возвращаясь на склоне лет к тому, с чего начиналась. Это возвращение в лучшем случае может выглядеть, как прибытие усталого триумфатора на белом коне в родные руины для того, чтобы предаваться на досуге созерцанию и размышлениям. В иных же случаях это падение с высоты, на которую человек карабкался изо всех сил, не видя радостей жизни вокруг себя, в ту самую глубокую яму, из коей он и выползал, — но уже без сил и времени выбраться вновь. И, как бы то ни было, пролог и эпилог жизни порой разительно напоминают друг друга, подобно явлению ложной памяти, называемому французами dejа vu.

Одним из главных эпизодов моей биографии было, как я упоминал, Бородинское сражение, в коем я играл не слишком авантажную, но достаточную для меня ролю статиста. И в самом разгаре этого ужасного, кровавого побоища зародилась главная человеческая связь моей жизнь — дружба с графом Толстым. Здесь же, при обстоятельствах, напоминающих славную трагедию двенадцатого года, как притворная возня актеров в белых простынях на сцене напоминает убиение настоящего Цезаря в римском сенате, состоялась и одна из наших последних встреч, которые могу восстановить в моей памяти.

Дело было в августе 1839 года, когда император прибыл в Москву для закладки храма Христу Спасителю. То был юбилейный год занятия русскими войсками Парижа и не совсем ровная дата Бородинского сражения — двадцать семь лет. Однако в этот год было решено провести на Бородинском поле такие грандиозные военные маневры, каких не видел свет, и открыть на ключевом месте битвы, называемом теперь батареей Раевского, колоссальный чугунный столп с позолоченной луковицей и крестом в память павших воинов, заложенный еще за три года перед тем.

Военные торжества проходили в день сражения, 26 августа, при небывалой ажитации публики, всеми правдами и неправдами пытавшейся раздобыть пропуски на поле. Впрочем, к участникам сражения это не относилось, и все мы, числом более двухсот, были собраны внутри столпной ограды, на том самом месте, где когда-то стояли орудия и с которого, следственно, удобнее всего было наблюдать за эволюциями войск.

Никогда в жизни, включая и день самого сражения, не видел я такого количества солдат, скученных в одном месте. Говорят, их было согнано в окрестности Бородина и соседних селений около ста пятидесяти тысяч — куда больше, чем участвовало в настоящей битве русских воинов. Остряки замечали, что эта потешная баталия потребовала расходов более, чем вся кампания двенадцатого года и, пожалуй, нанесла мирному населению не меньший ущерб.

Действительно, размещение, обустройство и пропитание двух пехотных и одного конного корпуса на столь тесном пространстве требовало огромных расходов, а непрерывное рытье укреплений, скачки и маршировки бессчетных человеческих и конных толп по хлебным полям заранее лишали местное население урожая, и без того скудного в тот засушливый год. Зато служили бесконечным поводом для спекуляций по поводу того, как именно, в каких суммах и в какие сроки будут компенсированы сии потери местным помещикам, капитану такому-то, князю такому-то и секунд-ротмистрше такой-то, отчаянно торгующимся за каждую копейку сих священных расходов с самим царем.

Осмотрев каменную сторожку, в которой, наподобие музейных смотрителей, обитали двое почтенных унтер-офицеров, и внеся свою лепту инвалидам в копилку, мы поднялись по мощеной дорожке на батарею не с той стороны, откуда мы таскали раненых, а с обратной, где лезли французы. Федору Ивановичу, одетому в полковничий мундир старого образца, с крестами св. Георгия и св. Владимира на груди, удалось пройти за ограду без спроса. Мой гусарский ментик давно не налезал на мои раздобревшие от мирной жизни плечи, а рейтузы не сходились на поясе на целую ладонь. Так что я, будучи в статском, должен был предъявить офицеру мой билет.

— Двадцать семь лет назад пускали без билета, — заметил офицеру Федор Иванович.

Офицер, человек, моложе моего возраста ровно настолько, чтобы пропустить события наполеоновских войн, но именно поэтому завидовать им, покраснел и отдал мне честь.

Мы осмотрели могилу Багратиона, перенесенную сюда стараниями Дениса Давыдова из того места во Владимирской губернии, где князь скончался от раны. Надпись на плите гласила:

«Генерал от инфантерии князь Петр Иванович Багратион, командовавший второю западною армиею, ранен в сражении под Бородиным 26 августа 1812 года. Скончался от раны 12 сентября 1812 года, на 47-м году от рождения».

— По справедливости, самого Дениса Васильевича следовало положить в ногах, как адъютанта в походной палатке, — заметил я. — К тому же это его родная земля.

— Да, немного не дожил партизан до праздника, — вздохнул Толстой.

Обходя колонну, на постаменте которой сидя курил трубку пожилой офицер без левой ноги и без кисти левой руки, мы читали надписи на ее гранях.


«Умерли за Отечество полководцы: Багратион, Тучков 1-й, Тучков 4-й, граф Кутайсов. Всем прочим слава!»

«Русских Генералов убито 3, ранено 12, русских Воинов убито 15000, ранено 30000».

И о французах:

«Вторгнулось в Россию 554000 человек, возвратилось 79000 человек».


— Вот какие слова надо вписывать во все европейские учебники и заучивать наизусть будущим Наполеонам, — заметил я. — Тогда, наверное, никому уже не захочется повторять сей безумный опыт.

— Будто он был первый, — возразил Толстой. — Говорят, Наполеон штудировал Вольтерову историю Петра Великого и с особым упоением — про Карла XII.

— Ужели человечество обречено вечно ходить по кругу своего безумия? И силы Запада еще посмеют вторгнуться на Русь, столько усеянную костями его сынов?

— Непременно. Возможно, даже скорее, чем мы способны это представить. И будут напирать до тех самых пор, пока мы окончательно не выродимся и не перестанем сознавать себя Русскими, подобно тому как суматошные румыны не сознают себя гордыми римлянами, нося их имя. Впрочем, к тому времени и сами европейцы могут выродиться, поскольку преуспевают в этом гораздо старательнее нас.

— Допустим. Но, говорят, что Наполеон искренне любил Францию, насколько он вообще был способен что-то любить. Как же, истребляя диких варваров, каковы для европейцев мы и все люди другого сорта, как не пожалеть миллион своих собственных компатриотов — самых молодых и способных, из тех, что погибают всегда в первых рядах?

— Чем больше трупов, тем больше славы полководцу. Наполеон был бы еще более прославлен, если бы погубил не миллион, а тридцать миллионов жизней. То-то, мой друг, что лучше не надо печатать рекламу его деяний в учебниках для будущих мегаломанов.

Подымая желтые облака пыли, вокруг плавного купола кургана собирались все новые и новые рати. Солнце весело и ломко сверкало на штыках, панцирях и шлемах воинов, передвигающихся внизу в геометрическом порядке, с механической, отрадной равномерностью. Разглядывая эти эволюции в смотровую трубу, мы пытались по знаменам угадать, какой дивизии и какому полку принадлежит та или иная колонна.

Все взоры обратились на мощного седого старика с крупной седой головой и горделивой осанкой человека, привыкшего находиться в центре внимания. Этот старик, разительно напоминающий повадкой Американца, вошел за ограду в окружении несколько сверкающих расшитых генералов, и, несмотря на его простой походный сюртук без эполет, было тотчас заметно, что генералы находятся при нем, а не он при них. Зрители почтительно расступились, освобождая старику самое удобное место для осмотра поля. Окинув публику беглым, внимательным взглядом, он кивнул Толстому. Федор Иванович отвечал ему поклоном, несколько более глубоким и утрированным, чем требовало простое приличие. Человек равнодушно отвернулся и стал рассматривать карту маневров, развернутую одним из генералов. Это был Ермолов.

— Как я нахожу диспозицию маневров? — внятно и несколько театрально повторил Ермолов вопрос генерала. — А никак. Возможно, и даже, наверное, эта диспозицию очень хороша. Но я разбираюсь только в настоящей войне. А в маневрах я не разбираюсь.

Произнеся последнюю фразу, как бы предназначенную для пополнения коллекции его афоризмов, Ермолов едва заметно, но не очень величественно скосил глаза, оценивая эффект своих слов на публике.

Вдруг все стихло. Эхом от колонны к колонне пролетела команда «смирно», и войска стали как вкопанные. Примолкли даже самые красноречивые остряки. Тишина сделалась такая, что, закрыв глаза, можно было и не догадаться о той огромной массе народа, что наполняла поле. Ветер доносил только всхрапывание лошадей, которые, казалось, не смели ржать в такой торжественный миг, хлопок развевающегося знамени да металлической бряк упряжи. Еле различимо, а затем все яснее раздалось стройное, волнующее пение, от которого мурашки побежали по коже. Со стороны Бородина, мимо воинских колонн, по темной полосе дороги, надвигалась другая, более светлая, искрящаяся полоса, как светлая ртуть ползет по столбику термометра. В трубу, сквозь дымку пыли, я рассмотрел множество поющих людей в одеяниях разных цветов и фасонов, с бородами и без бород, сверкающих золотом и драгоценностями, с хоругвями, иконами и крестами в руках. Их были десятки, сотни, они все более и более наполняли дорогу, и конца им не было видно, словно еще одна, небесная рать переходила в наступление на нечестивого врага…

После долгой и довольно утомительной на жаре торжественной службы памятник был окроплен святой водою, и Государь верхом принял парад проходившей мимо гвардии. Затем был объявлен перерыв перед первой демонстрацией условного сражения, в точности долженствовавшей воспроизвести события при первом штурме кургана. Мы решили пока спуститься к нашей коляске, чтобы забрать свои припасы и отдохнуть где-нибудь в теньке. Даже и мне теперь таковые длительные вылазки среди тесноты и бестолковщины многолюдной толпы давались не без труда, а Федор Иванович, тяжело и почти непрерывно болевший последнее время, крепился из последних сил.

Внизу происходило что-то вроде ярмонки или гулянья, собравшего народ не только из Можайска и Москвы, но даже из дальних губерний и из-за границы. Мне не доводилось видеть такого количества войск, собранных в одном месте для маневров, но тем более не мог я вообразить такого муравейника праздного народа, тысячами снующего на огражденном пространстве между торговыми балаганами. Еще одно разительное впечатление — полчища полицейских и жандармов, собранных, наверное, со всей империи, где сегодня все воры и разбойники могли себя чувствовать в полнейшей безопасности. Жандармы в их небесно-лазоревых мундирах двигались против темного людского потока частыми снизками, как рыболовные сети, установленные в узкой протоке во время нереста, так что на каждые несколько отдыхающих, пожалуй, приходилось по блюстителю порядка, и это выглядело тем более странно, что продажа горячительных напитков была предусмотрительно запрещена и толпа вела себя на редкость смирно.

Диковинными птицами среди наших неказистых компатриотов красовались иностранные туристы. Кроме бывших союзников англичан, попадались между ними и такие, что, судя по возрасту и языку, вполне могли входить в число тех семидесяти девяти недобитых тысяч, которым, согласно надписи на колонне, посчастливилось покинуть Россию. И мне было дико и, признаюсь, неприятно наблюдать ту предупредительность, доходящую до подобострастия, с которой принимали здесь этих героев.

— Толстой, позволь тебя представить! — услышал я, пробиваясь к коляске с провизией с таким рвением, какому позавидовал бы Наполеон, рвущийся на западную, безопасную сторону Березины.

Мы увидели какого-то адъютанта, смутно знакомого мне по клубу, в сопровождении щуплого, лупоглазого, седоволосого человека с юрким, любопытным лицом, на котором словно прописными буквами было начертано ФРАНЦУЗ, точнее — француза в сопровождении важного военного в шляпе с плюмажем, звезде и аксельбанатах. Мы подошли.

— Виконт де Жюстин, — представил адъютант француза. — Граф де Толстой и мосье…

Я назвал мою фамилию.

— Мосье виконт изволил побывать здесь двадцать семь лет назад? — справился Толстой с отменной европейской вежливостью.

— Никак нет… — Военный бросился на помощь своему подопечному, но красноречивый француз не нуждался в таковой поддержке, мгновенно осыпав нас картавой картечью французских фраз.

О нет, он не мог принимать участия в этом славном сражении, будучи аристократом, монархистом и убежденным противником корсиканца. После того, как его родители сложили головы на гильотине, он находился вдали от родины, пользуясь тягостным гостеприимством Альбиона, и с восхищением следил за подвигами храбрых русских гренадер, отдающих жизни за восстановление в Европе священного порядка. Теперь же он, консервативный депутат и известный публицист, прибыл в Россию по приглашению ее славного монарха как друг России и ее горячий защитник на страницах французской прессы, и, однако…

— И, однако? — встрял я между его грассирующими руладами.

— И, однако, я не могу без волнения находиться на земле, обагренной кровью столь многих моих соотечественников и овеянной столь громкими их подвигами.

— Французы держались славно, — согласился Толстой.

— А еще более славно было бы, если бы они держались подальше, — уточнил я.

— А как вам нравится, виконт, все здесь происходящее? — перебил сопровождающий, с напряженным вниманием следящий за нашей беседой и, очевидно, опасающийся неблагоприятного эффекта наших слов на иноземца.

— O, c’est formidable! Magnifique! Colossal![12] — Француз так и вскинулся всеми своими кружевными манжетами и даже принялся аплодировать, вызывая хмурое недоумение прохожих. — Вопреки всему, что слышал я о знаменитом буйстве русского мужика, я не могу не изумляться тому, с каким образцовым порядком царь организовал это многолюдное празднество! Ни одного пьяного или буйного, ни одного случая драки или воровства в толпе. Даже в культурной Франции невозможно было бы так безупречно обуздать простолюдинов, которые, кажется, способны учинить революцию повсюду, где собралось более сотни хмельных ремесленников.

— В Кантоне, где стояли наши корабли, китайский император собирает на праздники вдесятеро больше народа, и они еще смирнее, — заметил Толстой.

— О да, китайцы весьма близки россиянам своим раболепством, протрещал француз и заглушил очевидную бестактность своего суждения громким, искренним смехом человека, на которого невозможно сердиться.

— У нас это обычное дело, — заметил адъютант, красноречиво скосившись на нас. — Русский народ слишком благонравен, чтобы его обуздывать.

— Одна сегодняшняя сцена, правда, поколебала мою в том уверенность, — опечалился виконт.

— Вот как? — заинтересовался Толстой.

— Выезжая из Можайска, я увидел, как молодой мастеровой, почти мальчик, довольно хмельной, делал свой туалет, ну, понимаете? — делал пи-пи неподалеку от питейного места. И тогда какой-то дюжий господин, очевидно, хозяин заведения, налетел на беднягу и стал осыпать его самыми жестокими побоями, нанося немилосердные удары кулаками прямо по лицу, пока этот малый не упал, обливаясь кровью. Я пытался его урезонить, но господин подполковник сказал, что этого делать не следует.

— Дело полюбовное, — пожал плечами адъютант.

— В Европе подобная сцена невообразима, — воскликнул де Жюстин.

— Как же обходятся в таких случаях в Европе? — справился Толстой, сам недавно столкнувшийся с подобным случаем в Германии, где выбил на водах передний зуб дерзкому продавцу.

— Следовало вызвать полицию, составить на этого юношу протокол в присутствии понятых, а затем присудить десять или двадцать франков штрафу.

— Откуда десять франков после кабака? — удивился даже и угодливый подполковник.

— При отсутствии денег его надлежало приговорить к общественным работам или посадить на несколько недель в тюрьму! Все, что угодно, но не унижать его достоинство!

— Он и сам бы набил себе харю, лишь бы не попадать в тюрьму, — возразил Толстой и нахмурился, припоминая что-то неприятное.

— Русский народ в массе своей добр, — гнул свое адъютант.

— О да! Намедни я увидел двух пьяных мужиков, столь ласково обходящихся друг с другом, что я уже принял их за мужеложцев и решил, что это обычное явление среди русских простолюдинов. Они обнимали и целовали друг друга с самой искренней нежностью, обливаясь при этом слезами. И, однако…

— Однако? — справился я. Это выражение, et pourtant, выскакивало у меня особенно ловко.

— И, однако, мосье ле колонель уверял меня, что русские мужики под хмельком всегда осыпают друг друга нежностями вместо того, чтобы драться, как пьяные французы.

— Уж какие есть, — сказал подполковник по-русски, разводя руками.

— Мне захотелось спросить царя Николая: для чего вы на каждом шагу загоняете этот смирный, добрый народ в ограды и на каждого отдыхающего на этом поле приходится по десять жандармов, словно каждый здесь имеет за пазухой кинжал и готов выхватить его, начав резню, по первому сигналу.

— Это для их же блага. Когда видят, что шалить нельзя, то и пропадает охота, — пояснил адъютант.

— Но из-за этого веселье носит у вас какой-то механический характер. На лицах не заметно улыбок, люди ходят по струнке, как бы под взглядом надсмотрщика с лицом любимого императора, взирающего на них с небес, — горячился француз, словно он вовсе и не был большим другом русского народа.

— Признайте, однако, что вы еще не видели в одном месте столько счастливых людей, единодушно собравшихся для чествования своих павших героев.

— О да — насильно согнанных для этого полицией.

— По-вашему, нас сюда насильно согнали и в двенадцатом году? — справился я.

— Не знаю наверное, но некоторые военные ученые полагают, что русский солдат сражается не по личному убеждению, а исключительно из страха наказания.

— Для чего же, по-вашему, сражается французский солдат?

— Для славы.

— Говорят, британские ученые мужи близки к изобретению машины, которая будет по произволу переносить вас по времени — в будущее или прошлое, — вдруг произнес Толстой, слушавший виконта с большим вниманием.

— Это вряд ли возможно, и я не вижу связи… — огрызнулся француз, на мгновение утратив свою светскую выдержку.

— Если бы таковая машина уже была изобретена, я бы перенес нас на двадцать семь лет назад в это же место, — сказал Толстой. — А там поговорил бы с вами по-свойски.

Восстановив самообладание, сметливый виконт потрепал Толстого по плечу:

— О ля-ля! Это был бы опасный эксперимент!

Федор Иванович отряхнул плечо, на котором побывала ладонь француза, и поправил на груди орден св. Георгия, якобы стронутый этим прикосновением. Эта рискованная сцена завершилась явлением еще одного адъютанта, почти насильно оттащившего от нас де Жюстина.

— Вот вы где, виконт! Я с ног сбился, вас разыскивая. Пойдемте скорее на ложкарей, — захлопотал второй адъютант.

Qu’est-ce que c’est pour lozhkari? Le medovoukha? Le kvass? Le vodka?[13] Но меня уже тошнит…

— Увидите, что будет хорошо! Такого вам нигде не покажут! Ну же, все уже готовы и ждут только вас, чтобы начать…

Француза уволокли, а мы, захватив коврик и корзинку с провизией, пошли через поле к березам, подальше от толпы. Отойдя от ограды десяток шагов, Федор Иванович вдруг встрепенулся и рванулся было назад, к французику, но только махнул рукой и похромал дальше по травяным кочкам, придерживаясь за мой локоть.

— Как поживает наш глебовский пациент? — спросил я, чтобы перейти в более юмористическое настроение.

— Ты про Игнатьева? Так этот мерзавец в точности исполнил свою угрозу: я теперь под судом за причинение увечий, оскорбления, грабеж и похищение научного секрета стоимостью в двадцать тысяч рублей.

— Не может быть! — Я замер от изумления. — И нашелся судейский, способный поверить этому штукмейстеру?

— Чему ты удивляешься? Разве для тебя новость, что Американец только и делает, что грабит, пытает и разоряет людей?

— Что касается пытки… — смутился я.

— В том, что касается удаления его зубов, как раз никакой сложности не возникло. Разве ты не помнишь, что зубы были вырваны по его собственной просьбе в присутствии многочисленных свидетелей? Впрочем, согласно протоколу, тебя там не было.

Я молча пожал его руку, лежащую на моем рукаве.

— Но меня теперь истязают допросами, обысками, ревизиями. Половины необходимых бумаг на фабрику не существует, другая оформлена не по правилам. Мало того, что этот Леонардо вел дела бестолково, он их еще нарочно запутывал. Слово за слово, меня теперь можно ссылать в Сибирь уже за одни финансовые нарушения. Не реже раза в неделю меня таскают в Москву для разъяснений, уточнений и допросов, а ты сам видишь, каково мне теперь даются такие поездки.

— Да неужели нельзя с ним решить полюбовно? Сунуть ему сотню-другую, пусть тысячу за физический вред, чтобы он отозвал жалобу, — и дело с концом.

— То-то и оно, что нельзя. Во время следствия выяснилось, что он точно таким же образом разорил еще одного помещика и теперь находится от него в бегах. Вот комедия: обвиняемый ищет пострадавшего, а тот скрывается от суда.

— Отчего же не закроют дело?

— Это невозможно, когда жалобе дали ход. Все чиновники отлично понимают мое положение, искренне мне сочувствуют и продолжают добросовестно загонять меня в гроб. Чем не тема обличительного памфлета для нашего французского друга?

Мы нашли место над продолговатой ложбинкой, бывшей, судя по направлению, окопом четверть века назад, и стали располагаться под высокой склоненной березой, бывшей в оные времена кустиком. Разложив на скатерти провизию и открыв бутылку вина, я сел на траву, опершись спиною о теплый, корявый березовый ствол. Федор Иванович, который из-за больной ноги никак не мог устроиться поудобнее, пытался воткнуть в землю свою остроконечную трость, раскладывающуюся в походный стульчик, но трость отчего-то не шла.

— Не посмотришь ли, что там блестит? Мне трудно нагибаться, — обратился он ко мне, пытаясь разглядеть какой-то предмет у своих ног.

Я вскочил на ноги прыжком, впрочем, не таким уж лихим, как мне представлялось, и стал ножом выковыривать из земли какой-то круглый металлический предмет, показавшийся мне осколком гранаты.

— Фляга! А на ней инициалы — Ф. И. Т.! — воскликнул я, счищая с находки комья земли и ржавчину.

— Неужели мы пришли на то самое место, где меня ранили? — воскликнул Толстой.

— Если только еще какого-то Толстого-Американца не ранило здесь в ногу, когда он пил ром из своей фляги!

— А говорят еще, что чудес не бывает, — произнес Федор Иванович, рассматривая свою старую флягу в далеко вытянутой руке, как рассматривают мелкие предметы люди при старческой дальнозоркости. — Отнесу-ка я ее в музеум Бородинского сражения, пусть под ней напишут: фляга Толстого-Американца, ночного разбойника и дуэлиста, осужденного на каторгу за истязания гениальных изобретателей.

— Только через мой труп. — Я вырвал помятую флягу из его рук. — И после смерти я укажу в завещании, чтобы эту флягу положили со мною во гроб. И чтобы мы с вами выпили из нее за все хорошее на Елисейских полях.

После трапезы и бутылки рому нас разморило, и мы решили, до начала сражения, по русскому обычаю, вздремнуть на ковре в тени берез. Несколько раз я, сквозь полудрему, подумывал о том, что прошло уже слишком много времени и нам пора возвращаться на смотровую площадку, но мое тело не повиновалось разуму и я, почти бодрствуя, не мог пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Затем я провалился в то, что называют тонким сном, то есть особую грезу, какая посещает человека на грани яви и сна, в тревожном состоянии, перед рассветом. Даже после окончательного пробуждения таковые видения бывает трудно отличить от яви, и они скорее относятся к каким-то откровениям, чем к обычным снам.

Итак, я увидел нас на поле, где в полном разгаре идет сражение и гремят пушки, — и даже сквозь сон я догадывался, что это видение вызвано начавшейся учебной канонадой. Федор Иванович, вручив мне тяжелый мешок с гранатами, предлагает полететь над вражескими колоннами и бомбардировать их с такой высоты, до которой не долетают пули стрелков. Мы действительно поднимаемся над землей, энергично, как при плавании, разгребая воздух ногами и руками, до тех пор, пока вид под нами не превращается в какое-то подобие макета из зеленых лесных массивов, ровных коричневых прямоугольников полей, сверкающих слюдяных речек и прудов, между которыми передвигаются квадраты войск и ползут причудливые голубые облака дыма.

В подобном виде, наверное, предстает земля птицам. Дух замирает на такой высоте — но не от страха, а от восторга, даже если нас в этом полете занесет в такую высь, с которой не бывает возврата. Несмотря на все попытки нас сбить, мы здесь в полной безопасности, ибо не только пули, но и ядра не способны причинить нам никакого вреда. Однако и бомбардировка с такой чрезмерной высоты оказывается невозможной. Ведь все воинские колонны отсюда видятся совершенно одинаковыми темными массами и наши снаряды, сброшенные вниз, могут причинить вред нашему собственному войску.

— Это нашествие двунадесяти язык, — говорит Федор Иванович, плавными гребками свободной руки поддерживая себя на должной высоте. — Помимо галлов, есть среди них и германцы, и итальянцы, и испанцы, но никто, кроме некоторых поляков, не разумеет русского наречия. Итак, ты подлетаешь к ним на достаточное расстояние, чтобы быть услышанным, и задаешь вопрос на одном из этих диалектов: «Откуда родом, братцы? Шпрехен зи дойч?», и все в таком роде, и, ежели в ответ раздается «йя» или «си», ты делаешь мне отмашку и сам сдаешь в сторону. А я уже, как пророк Илия, осыпаю их целым градом огненных перунов.

Так мы и поступаем. Обнаружив в себе способности полиглота, но нисколько им не удивляясь, я подлетаю к какому-то батальону в красных шароварах и причудливых фесках и небрежно интересуюсь на чистом турецком: «Как дела у великого визиря? Да здравствуют храбрые мамелюки!» «Воистину!» — отвечают мне мамелюки на своем родном наречии, я, пока цел, подаю сигнал, отлетаю в сторону, и через мгновение раздается оглушительный грохот взрыва — это на настоящем поле потешная батарея сделала залп по условным французам, наступающим на условный редут.

Таким же манером разделались мы и с саксонцами, и с баварцами, и с поляками, и даже с португалами, коих язык я припоминал, признаюсь, не без труда.

— Однако почему не бросить бомбу на самого Наполеона? — спрашиваю я, перебирая ногами в воздухе возле Федора Ивановича после очередной атаки. — Бабах — и мокрое место!

— Это невозможно, — отвечает Американец.

В струях воздуха его белые кудри красиво колышутся, плащ развевается, он теперь напоминает Перуна, Зевеса или Саваофа, которые выглядят примерно одинаково.

— Отчего нет? — спрашиваю я нетерпеливо. — Без Наполеона им сразу расхочется воевать, и мы сможем уже выпить.

— Напротив, мы должны сначала выпить, а потом довоевать. Таков обычай. Что развалился?

Сквозь тяжелую одурь пробуждения я чувствую, что меня кто-то тормошит палкой, как грибник пробует своим посохом спрятанный под листвою гриб. Меня охватывает мимолетный страх, что я отбился от своего полка, заснул и теперь меня берут в плен. Но тут же воспоминаю, где и с кем я нахожусь.

— Хороший офицер на дороге не валяется. Пойдем пить водку в шатер. Офицеры нашего полка накрыли стол для ветеранов, — говорит Федор Иванович, постукивая меня тросточкой.

— А сражение?

— Кончено. Француз одолел, но потом наша взяла.

Я поднимаюсь, постепенно приходя в себя и наполняясь радостью от того, что никакого сражения нет, ни в какой плен меня не берут и со мной рядом мой любимый Американец, с которым мы еще проведем много-много радостных часов и не расстанемся никогда в жизни и даже после нее.

— Спать на сырой земле распаренным нездорово, — продолжает Толстой свою лекцию, начатую двадцать семь лет назад. — У нас на острове Нука-Гива был прискорбный случай…

— Да-да, я помню: отъели ухо моряку.

Мы подымаемся на Красный холм, где под высокими остроконечными цветными шатрами пирует русская дружина.


Полностью ли я удовлетворил ваше любопытство? Вы можете спрашивать, и я отвечу всю правду, если смогу вспомнить. Ах да, насчет кольца…

Точно такое же колечко вы можете увидеть на позднем портрете Федора Ивановича. С этим кольцом на мизинце граф Толстой положен во гроб. И это самое кольцо вы видите теперь на моем пальце. Как это может быть?

Дело в том, что я как-то имел неосторожность выразить свое восхищение сим украшением на пальце Федора Ивановича и он тут же пообещал, что у меня будет точно такое. И вот на мой день Ангела он приносит мне его в чудно оформленной коробочке и говорит:

— Ты как-то выразил восхищение этим кольцом. Теперь оно твое.

Я знал, что кольцо это не простое — оно изготовлено в память об его околосветном путешествии и имеет внутри камня искусно вделанную миниатюрную бабочку, как бы окаменевшую на лету. Как мог я принять столь драгоценный подарок?

Видя мое смущение, Федор Иванович со смехом достал из кармана еще один футляр с точно таким же кольцом и положил их оба передо мной. Оказалось, что он заказал копию своего колечка самому искусному жиду-ювелиру в Москве и сей кудесник так ловко подделал украшение, так умело его состарил и покрыл микроскопическими царапинами, что теперь и сам хозяин не мог различить — какое из них настоящее, а какое — поддельное. Итак, Толстой предложил мне выбрать одно из двух наудачу, а оставшееся надел на свой мизинец. Его вы и видите на этом портрете, сделанном уже незадолго до кончины моего друга.

Расставаясь в тот день, мы поклялись, что нас обоих положат во гроб именно с этим кольцом. Толстой свое обещание исполнил. Я же по болезни не имел возможности проводить его в последний путь, и наша символическая встреча состоялась уже после его кончины. И уже из-за гроба он, как при жизни, вытолкнул меня на путь чести.

Вы справедливо заметили, что у меня налицо, так сказать, неполный комплект нижних конечностей, но приписали сей изъян моему военному прошлому. На самом же деле я утратил мою мачту, по морскому выражению, гораздо позднее и при самых мирных обстоятельствах.

В декабре сорок шестого года, будучи вполне трезв, я полез в зимней оранжерее за приглянувшимся мне цветком, ступень стремянки подломилась, и я упал с высоты нескольких футов. Несмотря на ничтожную высоту падения, нога моя неловко подвернулась, распухла и посинела. Мне было больно на нее ступать, но я по привычке терпел, ожидая, как обычно, что все рассосется каким-то образом с Божьей помощью.

Боль, однако, не проходила, а опухоль приобретала все более устрашающий вид. Так что, несмотря на все мое упрямство и предубеждение против медиков, какое может испытывать только врач, в Серпухов было послано за оператором. Прибывший из города врач-немец обнаружил меня в жару и, осмотрев ногу, заявил, что после перелома лодыжки у меня возникло воспаление и уже пошел антонов огонь. Теперь еще можно спасти мою жизнь ампутацией ноги, но через день и даже через несколько часов мне грозит верная гибель от заражения крови.

Так-то, пройдя невредимый три кампании, я едва не загубил себя сам из-за какого-то цветочка! Что делать? Я погоревал и согласился на ампутацию.

Доктор утешал меня тем, что в наше время, слава Богу, наука изобрела новый способ обезболевания эфиром, который кажется настоящим волшебством и безусловно превосходит анестезию опием, алкоголем или холодом, применяемые до сих пор.

— Вы просто приписываете к моему гонорару небольшую сумму, я прикладываю к вашему лицу марлевую повязку, вы делаете глубокий вдох и просыпаетесь через некоторое время совершенно здоровый, хотя и без одной ступни. Как вы находите такую перспективу?

— И я вовсе не чувствую боли?

— Нисколько. Просто вы исчезаете из действительности примерно на час, а затем возвращаетесь исцеленным. Самое страшное, что может вас после этого ожидать, это некоторая тяжесть в голове. Решайтесь.

В этот-то час, когда доктор брил мою ногу перед операций, явился посланец с известием о смерти графа. Я порывался вскочить и тотчас броситься в Москву, но едва мог держаться на ногах из-за приступа дурноты. Доктор уверял меня, что графа уже нет в живых и ему помочь невозможно, но я могу заказывать себе гроб в том случае, ежели не только что отправлюсь куда-то по холоду, но просто повременю с операцией.

И я принял решение. Сказывал ли я, как граф Толстой терпел на Бородинском поле, когда хирург битый час ковырялся в его ноге, а он, вместо эфира, хватил полстакана водки и, чтобы не закричать, стискивал зубами чубук своей любимой трубки? Бывало, я спрашивал себя, а смог бы и я вынести такое же мучение с подобным самообладанием?

Итак, я уселся поудобнее, вытянув опухшую ногу на операционный стол, выпил залпом стакан рому, закурил сигару и велел принести копию вот этого самого портрета, где Федор Иванович с собачкой и трубкой. Я посмотрел в глаза Федора Ивановича, казавшиеся мне всегда непостижимыми, как глаза льва, который может перекусить вас на части, а может, словно кошка, лизнуть жарким шершавым языком.

— Ну вот… — сказал я Толстому и, клянусь вам, услышал его явственный ответ:

— Бывает.

— Прикажете завязать вам руки? — спросил оператор с недоумением, принимая мои слова за бред горячечного.

— Не надо. Приступайте, — отвечал я спокойно.






1 Здравствуйте, граф (франц.)

2 Извините (франц.)

3 Извиняюсь (франц.)

4 Между нами говоря (франц.).

5 От великого до смешного один шаг (франц.).

6 Истина в вине (лат.).

7 Живая вода; хлеб да вода — собачья жизнь; голод — дурной советчик; пей или уходи (лат.).

8 Воспитание чувств (франц.).

9 На войне как на войне (франц.).

10 Прощай, и, если навсегда, то навсегда прощай (англ.).

11 Тысяча извинений (франц.).

12 О, это грандиозно! Великолепно! Колоссально! (франц.)

13 Какие еще ложкари? Медовуха? Квас? Водка? (франц.)

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация