Кабинет

КОНКУРС ЭССЕ К 125-ЛЕТИЮ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА

Петр Густов. Музыка на краю ночи; Ольга Елагина. Роман с мертвым поэтом; Павел Корнилов. О белочке и оробелочке; Феликс Лапин. Наш человек в астрале; Мария Игнатьева. Блеск вискозы; Рустам Габбасов. Георгий Иванов выбирает бумагу; Сергея Баталов. Время Иванова. Вступительное слово Владимира Губайловского.

КОНКУРС ЭССЕ К 125-ЛЕТИЮ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



Конкурс коротких эссе, посвященный 125-летию Георгия Иванова, проводился с 5 сентября по 30 октября 2019 года. Любой пользователь мог прислать свою работу. Главный приз — публикация в журнале. На конкурс было принято 49 эссе. Они все опубликованы на официальном сайте «Нового мира»[1].

Решением главного редактора было выбрано 7 победителей. Мы поздравляем лауреатов и благодарим всех участников.

Эссе публикуются в порядке поступления.


Владимир Губайловский, модератор конкурса


*


Петр Густов, юрист, СПбГУ. Город Сосновый Бор, Ленинградская область.


Музыка на краю ночи


Вся жизнь Георгия Иванова, без малейшего вычета, состоит из литературы. Ничем другим заниматься не умел и не желал. Не привлекался, не был, не состоял. Но, ради бога, — не прочтите «не состоялся». Состоялся, да еще как! — с драматичнейшими переломами и остросюжетными поворотами. Да, на бумаге, ну и что с того? Речь о поэте: здесь слово, образ — высшая реальность.

Жить литературой можно по-разному. Угодив в богемный круговорот шестнадцати лет от роду, Иванов долгое время с виртуозным мастерством (это признавали все) клепал изящные безделушки. Но, вообще говоря, прозвание «мастера» для поэта — скорее упрек, чем похвала. Мандельштам, как известно, в бешенство приходил, когда его хвалили за мастерство (к счастью, об этом не догадывался тот, кто в 1934 году отсрочил его гибель, допытываясь у Пастернака: «Но он мастер? Мастер?»).

Те, кто понимал поэзию глубже, технической виртуозностью не очаровывались. Дореволюционные критики на один голос говорили: да, ивановские стихи умелые, но — не поэзия. Души не хватает, собственного голоса, одни маски и декорации. Едкий Ходасевич на десятки лет уязвил Иванова (тот лелеял месть аж до 30-х годов, когда вернул упрек по обратному адресу) рецензией 1916 года:

«Его поэзия загромождена неодушевленными предметами и по существу бездушна даже там, где сентиментальна. <...>

Это не искусство, а художественная промышленность (беру слово в его благородном значении). Стихи, подобные стихам г. Иванова, могут и должны служить одной из деталей квартирной, например, обстановки. <...>

Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастия. Собственно, только этого и надо ему пожелать».

Конечно, не каждый поэт переживал большое горе и не все пережившие горе делаются поэтами. Суть в другом. Что такое в искусстве душа, что такое собственный голос? Художник, лишенный этого блага, отличается от подлинного творца так же, как животное от человека: он не осознает мир, в котором существует, хотя и может вполне бестревожно обитать в нем со всеми удобствами (обратное как раз-таки неудобно, мучительно). Осознание, конечно, не означает сугубо рационального, рассудочного анализа; можно понимать и более глубинно, но без этого — никуда. Здесь и крылся главный порок юного Георгия Иванова: он принимал литературные стереотипы, элементарные частицы культуры, всерьез (или, наоборот, несерьезно, бездумно) — как безусловный фон, данность, единую и самоочевидную. То есть не видел.

Не раз говорилось, что-де присоветованной Ходасевичем катастрофой оказался 1917 год, сокрушивший привычные иерархии общества и культуры. Стал бы Иванов собой без революции (и эмиграции) или не стал — вопрос, конечно, абстрактный. Революция, безусловно, сместила вехи, навязала иную систему координат. Но сказалось это не враз, потребовались годы. Какое-то время «эстетство» Иванова не только длится, но превращается почти в декларативный вызов бурям эпохи: «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас!» Однако к началу 30-х годов в ивановских стихах начинает пробиваться то самое, чего ему так не хватало в юности.

Когда художник наконец обретает способность разглядеть первичные (привычные) культурные категории всерьез (или наоборот — играя; только игра здесь — не пустое веселье, не легкомыслие, а нечто обратное), тут-то и происходит самое интересное: неизбежно встает вопрос: «А что дальше?» Тот самый вопрос, который заставил навсегда умолкнуть Артюра Рембо. Иванов ответил на него в 1937 году страшноватым и беспросветным текстом «Распад атома», который обычно именуют «поэмой в прозе» — и на десять лет прекратил писать стихи.


Художников развязная мазня,

Поэтов выспренняя болтовня...


Гляжу на это рабское старанье,

Испытывая жалость и тоску;


Насколько лучше — блеянье баранье,

Мычанье, кваканье, кукуреку.


Они вернулись только после Второй мировой войны, и совсем иные. Но их новизна лежит глубоко под поверхностью, ее нужно открыть. Поверхностный читатель поздних ивановских стихов придет в недоумение: тут тебе рифмы «кровь-любовь» и «розы-грезы», звезды и соловьи, сирень и закаты — налицо весь набор избитых штампов, которых сегодня чураются даже завзятые графоманы. Да, если считать меркой таланта формальное новаторство — Иванов явно не тот случай. Однако дело, разумеется, не в неумелости. Самыми традиционными, консервативными средствами Иванов делает то же, что поэты-авангардисты, и даже гораздо больше.

Обычно талантливый стих — не тот, где все ново (это ребяческая иллюзия), а тот, где все на своем месте, все в гармонии — звук, ритм, чувство, мысль — и уже не поддаются опознанию банальный размер или приевшееся созвучие. «Неважно что говорится, важно как», — говорила Цветаева, но при этом забывала добавить (ей-то само собой разумелось): «что» неотделимо от «как», и подлинное искусство рождается тогда, когда они сплавлены неразрывно.

У Иванова так, да не так: общие места должны быть узнаваемы, более того — навязчивы. Материал его поэзии — не жизненный «сор» Ахматовой, а безжизненная культурная шелуха, литературный шлак: то самое, чем он искренне упивался в юности.

И здесь уместно вспомнить Франсуа Вийона, с которым Иванова впрямь часто сопоставляют. Но в чем их родство? Боже упаси, не в аморальности или криминальности личного поведения или хотя бы «лирического героя» — а в идентичности роли в культуре собственной эпохи. Иванов, как и Вийон, — поэт-закрыватель эпохи, а не открыватель новой. Давно известно: на поверку мнимая исповедальность Вийона оказывается ловко собранным коллажем из классических топосов и жанров средневековой поэзии. Историк литературы Георгий Косиков писал: «...Вийон лишь позирует в одежде героев средневековой лирики, разыгрывает ее стандартные ситуации, не веря ни в одну из них. В этом отношении он и противостоит всей поэзии Средневековья. <...> В основе его творчества — ощущение принципиальной дистанции по отношению к любым каноническим ситуациям и образам»[2]. Близко нашему герою, не правда ли? Так же как Вийон закрыл средневековые жанры и топосы, сталкивая их в остраняющем коллаже, обнажая ритуальную условность, Иванов закрыл классическую русскую поэзию.

Но есть и еще одно. Георгий Иванов не только смотрит на поэзию со стороны; он глядит сквозь нее и видит — тьму, ничто. Именно поэтому ивановские «что» и «как» рождают поразительную гармонию «от противного»: коллаж из вороха макулатуры.

Секрет в том, что поэтическими средствами он говорит о ненужности, бесполезности, суесловии поэзии. Да и не одной поэзии, а, почитай, всего на свете. Вот вам еще один способ писать стихи «после Освенцима».


Хорошо, что нет Царя.

Хорошо, что нет России.

Хорошо, что Бога нет.


Только желтая заря,

Только звезды ледяные,

Только миллионы лет.


Хорошо — что никого,

Хорошо — что ничего,

Так черно и так мертво,


Что мертвее быть не может

И чернее не бывать,

Что никто нам не поможет

И не надо помогать.


Отчаяние? Безнадежность? Ивановское мировоззрение можно было бы назвать (и называли) нигилистическим, если бы...

«Тс... Не прерывайте и вслушайтесь. Слышите? Еще нет? А... слышите теперь?

...Среди тысячи деревянных ложек — есть одна серебряная. И ударяет она по тонкому звенящему стеклу...

Слышите?


Ее едва слышно, она скорее чувствуется, чем слышна. Но она есть, и ее тонкий, легкий звон проникает, осмысливает, перерождает этот деревянный гул. И гул уже не деревянный — он глохнет, отступает, слабеет...

...Шум исчез. Чистая, удивительная, ни на что не похожая мелодия — торжествует победу. Лучше закрыть глаза. Закрыть глаза и слушать это торжество звуков».

Это строки из мемуарной книги Иванова «Петербургские зимы» — о чужой музыке, но они же приложимы к его собственной поэзии: словесная шелуха разлетается по ветру, остается чистая мелодия. Он слышна только на краю ночи, в абсолютной пустоте. Но она — то, ради чего только и стоит жить.


Душа человека. Такою

Она не была никогда.

На небо глядела с тоскою,

Взволнованна, зла и горда.


И вот умирает. Так ясно,

Так просто сгорая дотла —

Легка, совершенна, прекрасна,

Нетленна, блаженна, светла.


Сиянье. Душа человека,

Как лебедь, поет и грустит.

И крылья раскинув широко,

Над бурями темного века

В беззвездное небо летит.


Над бурями темного рока

В сиянье. Всего не успеть…

Дым тянется... След остается...

И полною грудью поется,

Когда уже не о чем петь.





Ольга Елагина, писатель, журналист. Москва.


Роман с мертвым поэтом


Когда мне было 22 года, я была влюблена в Георгия Иванова. И теперь, по прошествии времени, становится ясно — это было самое сильное, чистое, безусловное чувство, которое мне уже не доведется испытать.

Конечно, можно отнестись к такому признанию скептически — дескать, как можно любить человека, который умер задолго до моего рождения? Почему бы и нет? — отвечу я. Кто сказал, что любить позволено лишь тех, кого мы знаем лично, или тех, кто обладает плотью? В конце концов, жизнь — очень неустойчивое состояние, и не следует ставить чувства в зависимость от него.

В моей комнате имелась стена, от пола до потолка обклеенная фотографиями. Молодой Жорж с набриолиненными волосами и снисходительно-порочным взглядом. Жорж парижского периода с усами и в шляпе — важный и бравый, чуть смахивающий на чиновника. И, наконец, последние снимки, сделанные перед смертью в Йере. Один из них мне особенно нравился. Иванов стоит в проеме уличной арки в неловкой, растерянной позе, словно пытается что-то вспомнить. Сутулый, тощий, с тщедушными плечиками, горбатым носом и выпирающим кадыком, в не по размеру огромных штанах, натянутых до подмышек... К этому моменту в нем уже не осталось ничего снисходительного и пижонского. Это был лишь маленький человек на пороге вечности. И арка, и поза, и небольшая размытость фотографии словно подчеркивали его пограничное, незафиксированное положение в пространстве.

Разумеется, я писала о поэзии Георгия Иванова диссертацию — в моей ситуации это был единственный способ придать отношениям хоть какой-то вес. Однако сложность заключалась в том, что поэзия интересовала меня чуть меньше автора. Поэтому работа шла со скрипом, уходя в ненужные науке подробности — цвет глаз, адреса, привычки, имена женщин и (предположительно) мужчин. Я знала, что он спал до обеда, избегал зеркал, читал дешевые детективы, курил «Голуаз», клал в чашку с чаем 5 кусков сахара, умирал 68 часов, носил 42-й размер обуви, имел славу антисемита, фашиста, убийцы или гея. Но все это ничуть не приближало к сути. Личность Жоржа все время ускользала, множилась, притворялась не тем, чем была, а иногда и наоборот — оказывалась именно тем, чем притворялась. И однажды поиски привели меня в Йер, на место его смерти.

Пансион для престарелых «Босежур», в котором он умер, по-прежнему существовал. В администрации могли сохраниться архивы с записями о постояльцах. Возможно, я смогла бы узнать номер комнаты, в которой он жил. Возможно, там, в этой комнате еще сохранился портал, сквозь который он вылетал в свои сияющие бездны, как знать.

Иногда к мечтам примешивалось исследовательское тщеславие. Я представляла встречу с директором «Босежура» — ветхим старичком, начинавшим здесь в 50-е санитаром. Старичок доставал из сейфа кипу ветхих страниц, на которых различался заголовок — «Жизнь, которая мне снилась» — утерянная рукопись последнего романа Иванова. Лучшее из написанного! Литературная сенсация!

Несколько месяцев я откладывала свои копирайтерские гонорары и наконец купила билет в Йер, с пересадкой в Орли.


Кто был на европейском побережье Средиземного моря, легко представит себе этот старинный южный городок с узкими улочками, чья жизнь замирает вместе с отбытием последних курортников.

Портье обвел мне на карте нужную улицу и предложил вызвать такси. Но я отказалась. Паломники не подъезжают к святым местам.

В сувенирном киоске я купила путеводитель на русском. В нем сообщалось, что Йер — центр разведения пальм, что его посещали Святой Людовик и Генрих Наваррский. Проживание Георгия Иванова среди достопримечательностей не значилось. Никто не знал о главном сокровище города.

До пансионата было около получаса ходьбы. Дорога шла по каменным узким улицам — вверх, вниз, и снова вверх. И мои шаги складывались в четырехстопный хорей.

«Босежур» выглядел точно так же, как на фотографиях Георгия Иванова. Только теперь у входа сделали пандус для инвалидов. У клумбы стояла толстая негритянка с метлой. Я попросила проводить меня к директору, и она ткнула в окно на первом этаже — «Месье Клеман!»

Кабинет директора был просторным и современным. На стене висел огромный фото-постер с лавандовыми полями — визитной карточкой этих мест. И я почему-то подумала о том, что у Георгия Иванова нет ни одного стихотворения с лавандой. Были розы, мимозы, шиповник, сирень, но лаванды — почему-то ни одной.

Месье Клеман — горбоносый мужчина с седыми кудрями — говорил на английском вполне сносно.

Так значит, он известный поэт, говорите? В каких годах он у нас жил?

Я ответила, что не только жил, но умер и был похоронен.

О-ла-ла, — с деланной грустью воскликнул Клеман. — Не уверен, что мы храним архивы так долго... Боюсь, не смогу вам помочь. Он писал на французском? Я могу почитать его в интернете?


Я вышла на улицу и пошла в сторону моря, синеющего меж черепичных крыш. Туристический сезон еще не начался, но было очень жарко. Моя голова была прозрачной и раскаленной, как шар, выдуваемый стеклодувом.

Георгия Иванова здесь не было. Его не было нигде на Земле.

На набережной стояло несколько столиков, за которыми никто не сидел. Края красных зонтов трепыхались на ветру. Было пустынно и тихо, как в читальном зале.

Я спустилась к пляжу и села на песок у сложенных в стопку шезлонгов. Наверное, я просидела очень долго — час, день или сон, не знаю. Но в том сне мне приснилось, что я поняла Георгия Иванова до конца. Поняла лучше, чем он сам себя понимал. Поняла стихотворения про портного и про кукушечку, которые мне никогда не давались. Поняла все лучшее и худшее, что в нем было. А потом я открыла глаза, и заметила одну странную вещь, которую не могу объяснить до сих пор. Красные зонты и столики исчезли, а на их месте стоял киоск с мороженым.

Вернувшись в Москву, я защитила диссертацию, убрала со стены фотографии и перестала читать стихи. Моя жизнь повернулась в другую сторону — я стала работать на телевидении и много путешествовать. Пожалуй, все сложилось наилучшим образом. Но есть одна мысль, которая не дает мне покоя. Что, если в тот солнечный день я осталась на пустом пляже Йера? А кто-то другой сел в самолет, вернулся и теперь проживает эту прекрасную и такую чужую жизнь?




Павел Корнилов, историк, сотрудник научной библиотеки. Кострома.


О белочке и оробелочке


О Георгии Иванове мы никогда не узнаем полной правды, как никогда не узнаем ее о Пушкине. Те, кому положено знать эту правду, знают ее, речь веду о профессиональных литературоведах, наших и западных. Говорить эту правду, подозреваю, очень неприлично, хотя, казалось бы… Ну, не принято. Все эти дела с сексуальной идентификацией, а еще в Париже 1920 — 1930-х никто, включая полицию, не обращал внимания на употребление наркотиков; а сплетни, основанные на фактах и могущие сокрушить устоявшиеся репутации, с ними что делать? Литературоведы из пустого в порожнее переливают длившуюся годы неприязнь Иванова к Ходасевичу и Ходасевича к Иванову. Интересно, через двадцать лет так же будут заниматься этим, безусловно, благородным, делом? Иванов жил весело и негигиенично, что в Петрограде, скажем, в 1916 году, что в Париже, скажем, в 1928-м.

Откровенно говоря, подробности его биографии излишни; может быть, высшая мудрость литературоведов, умалчивающих «интересное», состоит в том, что жизнеописание Георгия Иванова не нуждается в этих подробностях. Он через них переступил, отбросил их во времени, как ненужный в XXI веке хлам. Здесь вступает в свои права поэтическое слово, то неповторимое сцепление буквенных знаков, способных повергать в некомфортное, но благотворное состояние. Впрочем, благотворное ли? Когда Георгий Иванов начал умирать, он превратился в гения, а ему уже было все равно. Он не завис перед провалом в никуда, он в него летел. Умирая в Йере, на юге Франции, он издавал не междометия, исторгнутые последней болью, гений умирал, выдыхая слова. Это были стихи. Может быть, животное, исчезая, тоже произносило бы эти слова чистого ужаса перед небытием, только животное не может говорить.

Смерть Георгия Иванова, почти свершившаяся, отраженная в стихотворениях «Посмертного дневника», это смерть существа, живого существа сначала и во-первых, и только во-вторых человеческого. Наверно отсюда этот слезный образ белочки-оробелочки, и все мы в свой черед окажемся оробелочками перед... найдутся ли у нас слова в том состоянии? Не уверен. Георгий Иванов ничему не учит, нельзя научиться и научить умирать. Смерть никудышный педагог, у нее красивое женское имя — одно из многих — аннигиляция; было и нет. Ты и пустота, ничто, бездна… Последний поэтический цикл Иванова страшен, молодым людям его читать не надо; дезориентирует, встрепенет ненужную меланхолию, принудит думать о смерти; зачем это юному существу? Полноценно стихи прочитаются после пятидесяти, вот только нужно ли их читать в этом возрасте, и, скажу более радикально, следует ли читать «Последний дневник» вообще? Буду откровенным, не знаю. Скоро самому уходить, строки Иванова, больные и слишком, пронзительно резкие, способны создать иллюзию присутствия возле себя, рядом, руку протяни, не чьей-нибудь, а собственной смерти. Это всего лишь иллюзия, поэзия создается в ареале и ландшафте неповторимой биографии автора, и все же, исполненная виртуозно, породившая иллюзию, она может нанести ущерб. Кто-то быстро, порой мгновенно, излечивается, становится сильней, а некоторым звук последнего отчаяния Иванова не нужен, он превышает порог их эстетического восприятия, за ним начинается душевная патология.

Сейчас о самом главном. На известном умственном уровне, до которого следует все-таки добраться, последние стихотворения Георгия Иванова внушают неудержимый, обвальный оптимизм. Прочтение подобное отдает спекуляцией, вчитыванием себя и своего, но эффект возникает как будто выходишь внезапно на ослепительный свет после бесконечной тьмы. Если в последнем смертном полете еще рождаются слова, да в рифму, может, оно все и не так страшно?! Подобное прочтение может показаться сокрушительным упрощением и, хуже того, непониманием смысла поэтического послания Георгия Иванова. Подождем со скорым выводом, дело в нюансах и особенностях, уже не специально поэтических, а человеческой природы вообще. Выдыхая слова смятения и ужаса, тотального разуверения в жизненных основах, Иванов ждал… упрощения. На смертном одре упрощение всегда надевает маску утешения. Стоны, крики боли, физической и метафизической, мы должны покрыть простым словом «не бойся» и, в радикальном варианте, улыбкой сострадания, жалости, чтобы подготовить человека, слепо и наобум, на большее мы не способны, не дано, к великому «Может Быть». Мы ничего не знаем о смерти. Никто. И Георгий Иванов не знал. Гримаса ужаса заканчивается расслаблением мышц мертвого тела, на лицо снисходит спокойствие. Здесь есть урок и суть послания Жоржа Иванова нам, каждому своему читателю. Не выдерживая напора предсмертия, мы сдаемся, и в сдаче этой наше спасение, нужное для жизни, для ее оставшегося пути, который не стоить проводить в судорогах всем так или иначе известного страха. Будет оно все как будет, только принимать на веру «Посмертный дневник» Иванова нельзя. Запрещено. В этом заключается генеральное послание поэта. Он хотел не присоединения к хоррору, а разуверения в нем, его ослабления, простого утешения. Хочется верить, там, в Йере, под южным солнцем, перед отплытием на свой остров, свою милую Цитеру, он услышал те слова и душа его ушла с миром.





Феликс Лапин, журналист. Москва.


Наш человек в астрале


Почему Георгий Иванов «наш»? Кто такие — мы?

Это просто. Мы — люди заземленные, без крылышек, но с толстыми лапами. Мы не любим новшества и революции. Мы люди консервативные, правые. По сути, просто — нормальные. Обычные. В каком-то смысле третье сословие. Большинство.

Мы не пишем стихов, иногда их читаем, но понимаем — не все и не очень. И потребленную поэзию наши кишечники должны расщеплять до прозы, иначе не усвоится.

Мы не жрецы и не воины. Базовый вариант человека. Без тюнинга.

Мы живем на круглой или плоской маленькой планете. Пьем сладкий горячий чай вприкуску с блюдца, закусываем калачом и, затягиваясь папироской, иногда глядим на небо. Но ничего там не видим.

В Иванове голубая кровь с белой костью, он рожден в первом воинском сословии, а учитывая его постоянные заглядывания за человеческий горизонт, послужил и во втором. Вроде члена рыцарского ордена. Полусолдат, полумонах. Госпитальер, меченосец — что-то такое.

А наш он потому, что обе высшие касты выполняют для низовых сложную и важную работу. Молятся за нас и защищают.

И еще.

Георгий Иванов хоть и побывал в недоступных человеку мирах, от земли не оторвался и не перестал говорить на человеческом языке. То есть остался с нами. Если главным свойством акмеизма считать «прекрасную ясность» — Иванов, наверное, единственный настоящий акмеист.

Его голова была далеко за небом, а ступни стояли твердо рядом с нашими. И мы, как существа плоского измерения, можем обвести контур его ботинка и строить на нем догадки о высших мирах. Причащаться.

О прошлом нашего мира тоже можем судить.

Вот начало юного Георгия, знакомство с патроном футуристов Кульбиным.

В «Петербургских зимах» Иванов описывает эту встречу с соблазнявшим его человеком удивленно и горестно. Психиатр и генерал от медицины Его превосходительство Николай Иванович Кульбин перекинулся из лагеря здоровых начальников к сумасшедшим авантюристам резко. Шел через мост, увидел, как лошадку бьют по глазам, фонари вдруг вспыхнули на Каменноостровском и… больше ничего…

Сошел с ума генерал-психиатр. Нутро перевернулось. Стоит, шапку зачем-то снял. Городовой подбежал к нему: Ваше превосходительство, ваше превосходительство...

Такое бывает. Увидел человек, что шиповник зацвел, и вот выбор — навеки погубить душу или спасти. Вспомнить о Боге или забыть. Оттого что ветка качнулась и время цвести шиповнику. Случается.

Кульбин в описании Иванова душу не то что погубил, а «потерял». Выбрал помазание в Цари революции, сидел, скрестив руки, а по его лицу напудренного идола расплывалась тихая бессмысленная улыбка, и перед ним бился в припадке Хлебников, и визжал Крученых: — Приял… владыка... царь!

Контузило генерала, выбросило на обочину. Посчитал, что жил неправильно…

От третьего щелчка вышибло ум у старика.

Но рядом-то оказался кадет Жоржик Иванов. И подхватил оружие контуженного.

Как в «Белой гвардии». Подстреленный картавый Най-Турс и юнкер Николка.

Удигай, гвупый мавый! Говогю — удигай…

Не желаю, господин полковник, — ответил он суконным голосом, сел на корточки, обеими руками ухватился за ленту и пустил ее в пулемет…

Так и вышло, разве что Жоржик мог ответить: «Не зелаю, гошподин», потому что шепелявил.

Это важно. В этом суть русской истории. Психиатры сошли с ума. Генералы предали. Гадина от инфантерии — Алексеев в семнадцатом году изменил государю. И двуглавый орел не изнемог в бою, а жутко унизительно издох.

И никто, от поручика до командующих не принял на плечи падающий мир. Ему подставил спину хилый кадет.

При том что касательно чисто военного и патриотического Иванов оказался плох. Его «Памятник славы» — образец пошлости… Свобода, как райская птица… германский Атилла… бельгийки с кинжалами — ужасно, фальшь. И потом еще несколько скверных стихов о Феврале.

Эти стихи случились не от слабости, а потому что Георгий Иванов в принципе оказался не гражданином. Ни России, никакой другой живой страны. Его государство не от этого мира, его земной паспорт мог быть только нансеновским.

Государство Иванова может жить разве в прошлом. С царем — мертвецом, возможно, с Николаем, а может, с Людовиком или Павлом.

Его фронт не на фронтах Гражданской, Отечественной и любой мировой. Его окоп начинается в барской усадьбе, вьется через темные залы, где висят портреты предков в синих камзолах, и через пейзажи Клода Лоррена. Его крепости — церкви из белого олонецкого камня, пехота — фарфоровые маркизы, поселянки и пастушки, чашки с узкою каймой.

Любовь, веселье и уют.

В 1917 году вся эта тонкая, готовая умереть от упоительной анемии армия была выброшена из старинных буфетов в лавки и на уличные развалы, а вскоре захрустела под сапогами, смешиваясь с подсолнечной шелухой. Вот — Зло самой чистой пробы. Мышиный король загрыз армию Щелкунчика своими семью пастями.

И оставшуюся жизнь Щелкунчик — Жорж Иванов дрался против Семиглавой твари. Стал циничным и безжалостным к человеческой природе. В астральных боях, где-то, даже военным преступником стал, выжигая Зло с мясом. Не жалея ни красных, ни «белогвардейской сволочи», ни презренную российскую интеллигенцию, ни тошнотворных немцев, ни прежде всего себя.

Все виновны. Все давили фарфор.

На знаменитом портрете с папироской на красной брезгливо оттопыренной губе, с полосочкой скальпа через напомаженную голову он и похож на офицера — дегенерата из Иогансоновского «Допроса коммунистов». Но представим, как допрашиваемые — румяные, уверенные в правоте дебилы, наступали сапогами на пастушек и чашки, и поймем, что они заслуживают казни.

Глянем на их мучителей с проборами и трясущимися руками и увидим, что и эти заслуживают. Потому что допустили и накликали.

Все виноваты. Во всех семиглавая крыса сидит.

Мы, третьесословные люди, не можем увидеть бои Иванова, проходившие в другом измерении, не слышим музыку, что сожгла жизнь нашего защитника, а видим только падающий с неба радиоактивный пепел, оставшийся от сожженья.

Распад атома. Черно, мертво. Мертвее не может быть. Только миллионы лет и желтая заря. Страшный мир. Безнадежный.

Однако же мы живем. И стараемся в страшное не вглядываться. Это нас не касается. Потом, наш небесный защитник вроде же и придумал штуку. Нашел способ спасти нас.

Быть проще, смотреть на небо взглядом передвижника, а не декадента, вот и не отравишься, и расплаты не будет.

В рецепте, конечно, усмешка. Видно, что лично ему-то без искаженного света и райских звезд было бы тяжело. Но мы — простые сможем так прожить. Это же для нас был рецепт.

Зато на арбузной корке радуги поскользнется не успевший наступить на фарфор сапог. Птица — булыжник проломит глупую голову, мечтающую перевернуть мир.

А когда нас выбросит в ледяное пространство и мы полетим наперегонки с плевками, окурками, вычесанными волосами, обрывками газет и тампаксами, возможно, на какой-то звезде нас будет дожидаться Георгий Иванов. Протянет руку, вытащит, объяснит, что да как. Акмеист и защитник.

В конце концов, он же за нас умер. Как Леонид под Фермопилами.





Мария Игнатьева, поэт, филолог. Барселона.


Блеск вискозы


В моей школьной юности торжествовали теснота и неопрятность: двухкомнатная хрущевка, заставленная книгами, автобус, набитый битком, который каждое утро вез меня по Ленинскому проспекту в школу. Жесткие подмышки школьной формы потели, оставляя белесые соляные круги на коричневом платье. Рваный на змейки драконьих язычков пионерский платок был изрисован автографами одноклассников. Тесное, неопрятное время, «злой и вязкий омут» (Мандельштам).

В таком же неухоженном формате появлялись в доме и запрещенные стихи: вторые-третьи машинописные копии на папиросной бумаге или иностранные — странные — книжки в мягких обложках на желтоватой бумаге. Среди множества выученных мною тогда стихов было и одно стихотворение Георгия Иванова. Оно было напечатано в книге-билингве «The Penguin Book of Russian Verse», by Dimitri Obolensky, изданной в 1962-м: «Четверть века прошло за границей...», тайными путями попавшей в дом.

«Заграница» томила тем же ощущением тесноты, вязкости и влечения, поскольку другого языка я не знала. Над теснотой домашнего омута сияла, как звезда, «заграница» нарядного простора, и уже тогда обнаруживалась, хотя и не опознавалась как таковая, темная, внутренняя связь между одним и другим. Дело было не в мечте, а в том, что порождало эту мечтательность, — «под непроницаемым ядром одиночества, бесконечная нелепая сложность», «едкая, как серная кислота»: в «Распаде атома» Иванов точно, как, думаю, никто, описал генезис мечтательности. Это не фрейдовский психоанализ и не набоковский иллюзионизм, а живое мясо тесных ощущений и их воплощение. «Тайные мечты обволакивают образ Психеи, и мало-помалу его жадная мысль превращается в ее желанную плоть». Психея вышла из одного омута, чтобы окунуться в другой.


*

В 1892 году французский химик Илер де Шардонне получил патент на «усовершенствование растворения целлюлозы и инородных соединений». А в 1940 году во Франции была создана фирма по производству синтетического шелка, с участием французского и немецкого капитала, первое предприятие в рамках «сотрудничества» правительства Виши. Называлась фирма «France-Rayonne». В 1940 году к Франции был примешан фашизм в германской вариации, причем инородной примесью здесь была Германия, а не фашизм («Аксьон франсез» Морраса тому подтверждение).

В ивановской книге «Портрет без сходства» (1950) есть раздел «Rayon de Rayonne». Уже само название раздела — «Блеск вискозы» — лучшее алиби от клеветы, которая преследовала Иванова, будто бы сотрудничавшего с оккупантами. Как показал А. Арьев в удивительном «документальном повествовании» о жизни Георгия Иванова, никакого сотрудничества не было. И все же «целлюлоза растворялась с инородными соединениями», создавая искусственное существование, название которому — эмиграция. Соединение мечты и действительности, блестки в вискозной ткани — вот что такое эмиграция. «Снова море, снова пальмы, / И гвоздики, и песок / <…> Может, и совсем не птичка, / А из ада голосок?» Последний стих записать в гласных: аиаа — ооо — получится плач, птичий голосок из ада.

Когда происходит «распад атома» — утрата всех основ (это не испарение иллюзий, оставляющее все-таки осадок правды), жизнь обращается в пыль, прах. Человек на пепелище еще автоматически рифмует, не потому что ничему другому за жизнь не научился (хотя и это, видимо, так в случае Иванова), а потому что у пепелища есть свои «бедные рифмы» и своя гармония. Иванов, который в последний год жизни «говорил с трудом, держался на ногах еще труднее, а худ был так, что сам себя сравнивал с бухенвальдскими снимками» (из воспоминаний Г. Адамовича о последней встрече с Ивановым), именно в этой плоти и в этом аду создал гениальную книгу, «Посмертный дневник». Скелет надиктовал своей жизнелюбивой, «жасминовой» жене стихи, которые ей было страшно показать знакомым.


*

Обэриутовские зверюшки — кенгуру, белочки, лягушки — выскакивают в стихах Иванова под «мычанье, кваканье, кукареку». Веселый зверинец, в котором нет ни темного пятнышка темной нечисти, вроде передоновской недотыкомки. Камбала «водку пила, ром пила <…> Напевала тра-ла-ла». Звери выходят из звукосочетаний дурашливого тра-ла-ла. Так дети лепят стихи исключительно из ритма и рифмы. Посмотрим, как устроено хотя бы одно из поздних ивановских стихотворений, из «Портрета без сходства»: как глина детского бормотания обжигается до недетской крепости, преодолевая границы простого сюрреализма. Известно, что Иванов долго работал над стихами, и в этих стихах, возможно, искал именно такого преодоления.


Тихим вечером в тихом саду

Облака отражались в пруду.


Что там будет дальше за этим простеньким напевом, пародирующим колыбельную «Спи, моя радость, усни»? Какая шутка, над чем издевка?


Ангел нес в бесконечность звезду

И ее уронил над прудом...


В осмеянный пейзаж Иванов вносит ангела, бесконечность, звезду — знакомые орудия его риторического арсенала, как не стрелявшие раньше, в Петербурге, так и сейчас, казалось бы, дающие холостой выстрел. Зато дальше вдруг возникает кадр из другого кино:


И стоит заколоченный дом,

И молчит заболоченный пруд…

«Заколоченный дом» вытягивает на леске внутренней рифмы «заболоченный пруд», который в самом начале еще был чист и отражал небо. Следом поспевает и обещанное вначале шутовство:


Скоро в нем и лягушки умрут.


И что теперь со всем этим добром делать — ангелами, лягушками, болотом?


И лежишь на болотистом дне

Ты, сиявшая мне в вышине.


Со дна небесного до дна морского протянут золотой луч. У лягушки в лапках оказалась золотая стрела, пущенная Иваном-царевичем.


*

На сороковой день по смерти Георгия Иванова о. Александр Шмеман отслужил в Нью-Йорке панихиду. В «Дневниках» он описывает встречу с тем самым Дм. Оболенским, который издал «Russian Verse», зачитанный мной до дыр в юности: «Человек он, однако, очаровательный». Шмеман, знаток «горечи от созерцания этого разложения, распада жизни», дважды повторяет цитату из Иванова: «Чем связаны мы все? Взаимностью непониманья…» Цитата неточная и тем она, как это ни парадоксально, подлиннее. Ходасевич насмешливо кривил губы, укоряя Иванова за непроизносимое «легла-мгла» в «Распаде атома»: «На холмы Грузии легла ночная мгла». Чужие стихи в памяти питаются минералами другой почвы, и по-моему, ослышка живой памяти делает честь оригиналу: прижился, освоился. «Александр Сергеевич, я о вас скучаю. <…> Вы мне все роднее, вы мне все дороже». Как и вы — мне, Георгий Владимирович.


*

Заглядывая вновь в окно уже давно снесенной московской хрущевки, понимаю, что и тот мой мечтательный омут, и это вполне безнадежное эмигрантское болото — общая среда распада — ада — уничтожения атома, сотворенного, как знать, для лучшей доли. Эмиграция — это воздаяние за побег, смена места наказания. Путь, зачинавшийся в советском омуте мечтательности, завел и меня под «лучезарное небо». «Как звезда, что мне светила, / Путеводно предала, / Предала и утопила / В Средиземных волнах зла». Вот и вокруг меня четверть века «большая половина красных испанцев — по большей части очень милых людей» (из письма Иванова Л. Червинской из международного «Дома пенсионеров» для политэмигрантов). Но теперь есть у нас свидетель, мученик, доказавший, что отчаяние и безнадежность (все умрут, даже лягушки) — лишь фон, заболоченный пруд, тьма, посреди которой сияет острый пронзительный свет вечной гармонии, уже не имеющей ничего общего с земной жизнью и ее невыполненными обещаниями.






Рустам Габбасов, издатель, преподаватель в школе дизайна РАНХиГС. Москва.


Георгий Иванов выбирает бумагу


Будьте ангелом, пришлите мне возможные (т. е. доступные по Вашим денежным возможностям) образцы бумаги и для текста и для обложки. Ради Бога, никаких рисованных обложек, никаких черточек под фамилией и т. п. Мне хотелось бы белую очень или просто белую обложку. «Стихотворения» ярко красным, остальное черным. Очень хотел бы просто белую обложку поплотнее. Бумагу, для текста, хотел бы суховатую (пожалуйста, образцы на выбор). Через океан само собой трудно об этом объясняться — рассчитываю на Ваш вкус и дружескую помощь. Тип бумаги для текста мне очень хотелось бы вроде той, которую Вы употребляете с адресом Roman Goul и т. д., слегка желтоватую и с жилками. Это идеальная бумага для книги стихов.

(Георгий Иванов — Роману Гулю. <Около 26 марта 1958>. Йер.)


В 1958 году поэту Иванову — 63 года, и, как он пишет, в его намерениях было составить нечто вроде «Посмертной книги», в которую вошли бы избранные стихи, написанные в эмиграции. Поздний Иванов — чтение ошеломительное, его стихи несравнимо суше (как желаемая бумага) и страшнее («из ада голосок») всего, что он написал, к примеру, в 1920-е, когда приобрел славу. Это мироощущение на краю пропасти распространялось не только на поэзию, но и как будто на предпочтения в оформлении собственной книги. Иванов ищет лаконичности и чистоты не только в языке, но и в верстке стихотворений. Так, в другом письме к издателю и редактору Роману Гулю он просит печатать стихи по отдельности на каждой странице, а не в подбор и вплотную, ибо это напоминает ему «объявления о кухарках».

Возьмем же в руки ту самую поэтическую книжку издания «Нового журнала» (Нью-Йорк, 1958). Отчасти Гуль прислушался к просьбе поэта, но с досадными упущениями в деталях, которые, надо думать, пришлись бы не по душе поэту. Бумага верже (та самая «желтоватая и с жилками») пущена на обложку, а белая и плотная (граммов 140) напротив — отдана под тексты стихотворений.


На границе снега и таяния,

Неподвижности и движения,

Легкомыслия и отчаяния —

Сердцебиение, головокружение…


(из книги «Дневник»)


Шесть отглагольных существительных тянутся как само время, убивающее, скучное, стерильное. Не случайно Иванов просил о воздухе вокруг каждого текста, о паузах. Преувеличенное пространство дало бы эффект рояльной педали во время исполнения, иной читательской динамики. Этого не требовалось манерным поэзам первой книги, к примеру. В них немало горького яда, щегольства, небрежности. Если продолжать типо-поэтический анализ, ранние стихи Иванова вполне сочетались с версткой в подбор, это способствовало беглости чтения. Так издательство «Ego» и поступило в 1912 году в книге «Отплытье на о. Цитеру».


Амур мне играет песни,

Стрелою ранит грудь —

Сегодня я интересней,

Чем когда-нибудь!..


(из книги «Отплытье на о. Цитеру», 1912)


Взрослея, профессиональный поэт всегда обращает больше внимания на оформление собственных сборников. Гений — тем более, и тут уж творческий возраст не имеет значения. Как не вспомнить любимое у Пушкина:


Брат Лев

и брат Плетнев!

Третьего дня получил я мою рукопись. Сегодня отсылаю все мои новые и старые стихи. Я выстирал черное белье наскоро, а новое сшил на живую нитку. Но с вашей помощию надеюсь, что барыня публика меня по щекам не прибьет, как непотребную прачку.

Ошибки правописания, знаки препинания, описки, бессмыслицы прошу самим исправить — у меня на то глаз недостанет. — В порядке пиес держитесь также вашего благоусмотрения. Только не подражайте изданию Батюшкова — исключайте, марайте с плеча. Позволяю, прошу даже. Но для сего труда возьмите себе в помощники Жуковского, не во гнев Булгарину, и Гнедича, не во гнев Грибоедову. Эпиграфа или не надо, или из A. Chenier. Виньетку бы не худо; даже можно, даже нужно — даже ради Христа сделайте, именно: Психея, которая задумалась над цветком. <…>

Что сказать вам об издании? Печатайте каждую пиесу на особенном листочке, исправно, чисто, как последнее издание Жуковского — и пожалуйста без ~~~~~~ и без ———— * ——— и без === вся эта пестрота безобразна и напоминает Азию. Заглавие крупными буквами — и а la ligne.— Но каждую штуку особенно — хоть бы из четырех стихов состоящую — (разве из двух, так можно а lа ligne и другую).

(Из письма Пушкина брату Л. С. Пушкину и П. А. Плетневу по поводу издания собрания стихотворений, 15 марта 1825 года, Михайловское.)


И у Александра Сергеевича почти навязчивая идея: каждую штуку особенно! Что ж, Плетнев прислушался к поэту — все набрано чисто, без «азиатчины» и «буфонства».

Роман Гуль, увы, чуткостью издателя Пушкина не обладал. Понять это можно: ведь, если бы он прислушался к просьбам Иванова о выборе бумаги, книжка стала бы толще, а значит и дороже в производстве. Стихотворения безымянный верстальщик «Нового журнала» сопряг вместе по два текста вплотную, хотя и не на каждой полосе. Беспокоит при чтении другое: в качестве отбивок между строфами были выбраны черные звездочки, напоминающие советские пятиконечные значки октябрят. Не самый лучший знак для набора текстов поэта-эмигранта. Вкус от чтения стихов Иванова, набранных гарнитурой Литературной (этим шрифтом оформлялось 70 % литературы в СССР) похож на вкус хорошо прожеванной горькой древесной коры.


Как слепому расскажешь о цвете цветка —

Что в нем ало, что розово, что изумрудно?


1950


Наконец, не выполнил Гуль и просьбу о колористике книги. Вялый, темно-синий цвет дан на заголовок обложки «1943—1958 СТИХИ». Поэт не зря просил о ярко-красном, сияющем на белой бумаге цвете. Цвета в поздних стихотворениях Иванова — всегда чистые, беспримесные, контрастные, словно выбранные по классическому цветовому кругу Йоханнеса Иттена. Сияющее солнце. Белая лошадь. Голубой снег. Светлые венцы. Рыжая трава. Сон золотой. Серебряный крик.

Резкость диафильма, контрастность кинематографической или фотопленки — все это утрачено в дежурном оформлении избранных стихов, которые венчает последняя страница обложки с надписью «Цена 2 долл.» Но слова Иванова до нас долетают, и Нева где-то плещется, и был бы алфавит — все остальное приложится.




Сергей Баталов, поэт, критик. Ярославль.


Время Иванова


Странные, смущающие своей непонятностью строчки. Про голубых комсомолочек, купающихся в Крыму, и погибшего за них Леонида. Вот скажите, где связь? Где Крым, а где Греция? Где погибший много столетий назад спартанский басилей, и где юные гражданки новой, советской России? Где, в конце концов, сам Иванов, равно в ту пору далекий — во всех смыслах — и от комсомолочек, и от Крыма, и от всего Советского государства.

Если бы поэтические эпохи поддавались, подобно геологическим, научной классификации, то наше время вполне можно было бы назвать эпохой Иванова. Его тихая манера вытеснила даже властный голос Бродского. И если лет двадцать назад все пытались писать длинно и сложно, с узнаваемыми отстраненно-занудными интонациями, то теперь в моде предельная простота с прозрачным минорным звучанием. «А мы Георгия Иванова / ученики не первый класс...» (Денис Новиков).

Если уж быть совсем точным, то подражают не столько даже Иванову. Не только ему. Учатся у его учеников. У тех же Бориса Рыжего и Дениса Новикова, переосмысливших, каждый по-своему, уроки учителя. Но и в этом влиянии второго порядка все равно словно бы проступает знакомый изломанный профиль с сигаретой в руках.


На фоне граненых стаканов

рубаху рвануть что есть сил…

Наколка — «Георгий Иванов» —

на Вашем плече, Михаил...


(Борис Рыжий)


Когда говоришь о стихах Георгия Иванова, важно помнить, что в них часто подразумевается нечто, ровно противоположное прямому смыслу употребленных слов. Что их писал человек, переживший утрату страны, — целого мира, целой цивилизации, плотью от плоти которой он себя ощущал — и одновременно переживающий, можно даже сказать проживающий долгое, мучительное, безмерно затянувшееся завершение собственной жизни. Одна утрата накладывалась на другую, и в результате получилась та ледяная, легкая интонация, свойственная всем поэтам «парижской ноты», но в наиболее чистом виде выкристаллизовавшаяся как раз у Иванова.


Хорошо, что нет Царя.

Хорошо, что нет России.

Хорошо, что Бога нет.


Помним про обратное значение ивановских текстов? «Хорошо» — это плохо. Так плохо, что даже и хорошо. Что можно упиваться этой безнадежностью, этим холодным, как колодезная вода, отчаянием, и это — пусть это — раз ничего иного не остается — ненадолго, но притупит боль.

Время Иванова. Он так и не простил Советскому государству гибели своего мира. Другие эмигранты допускали компромиссы, особенно во время войны, когда они справедливо видели в Советском Союзе наследника исторической России. Он — нет. Крайне несправедливый в этом своем неприятии, наверное, он просто не мог считать по-другому. Когда утрата слишком велика, легче, когда она полная. Легче смириться с тем, что та Россия умерла, чем с осознанием того, что она продолжает жить в таком вот — искореженном — виде.

Другими словами, сильная боль — это просто сильная боль. А боль запредельная — это болевой шок. И уже не болит.

Время Иванова. Время поколения поэтов рубежа тысячелетий, для которых исторической была как раз та Россия, которую так и не принял Георгий Владимирович. Даже — в силу возраста — не реальный Советский Союз, а его идеальный образ, усвоенный из фильмов и книг. Образ, слишком сильно разошедшийся с реальностью девяностых.

Впоследствии многие из них разочаровались в историческом Союзе, но при этом не оставили идеалы и продолжили искать каждый свою Россию. Которая оборачивалась то идеализированной бандитской окраиной, то мифологизированным провинциальным городком. Но во всех их стихах сквозил все тот же — узнаваемый! — холодок отчаяния, который всегда возникает, когда осознаешь невозможность, недолговечность, несбыточность идеала.

Наверное, их нельзя назвать подражателями Иванова. Вот подражателей Бродского называть так было можно, ибо они восприняли внешние стороны поэтики своего кумира, в большинстве своем не усвоив главного — его мужественного, трезвого и ироничного взгляда на вещи. В случае Иванова его отчаяние было присуще этому поколению изначально и заимствованная интонация — подобно хорошо подобранному лекарству — органично ложилась уже на их личную утрату.

Наверное, Иванов был бы этому рад. Не принявший Россию советскую и вряд ли бы принявший постсоветскую, Иванов отличался тем, что любил жизнь — любую жизнь, даже ту, что приходит на смену ему и его миру. И, может быть, гибель своего мира ему было переносить легче, когда он думал, что эта гибель стала залогом спасения грядущей цивилизации, подобно тому как Леонид, вставший во главе трехсот спартанцев на пути воинства персов, стал залогом спасения Эллады, а с ней — и всей наследующей ей европейской цивилизации, включая и Советскую Россию.

У меня есть надежда, что он был неправ. И что мы — продолжатели той же цивилизации, а не просто варвары, занявшие окультуренную территорию. Но в любом случае, чтобы сохранить — или воссоздать — эту цивилизацию, нам надо усвоить весь накопленный ею опыт. В том числе опыт переживания утрат. Опыт, который в наиболее сжатом виде донесли до нас стихи Георгия Иванова.



1 Все эссе на Конкурс к 125-летию Георгия Иванова </News16_169/Default.aspx&gt;.

2 Косиков Георгий. Франсуа Вийон. — В кн.: Франсуа Вийон. Стихи. Составитель Г. К. Косиков. М., «Радуга», 1984, стр. 30. (Прим. ред.)

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация