Кабинет
Игорь Вишневецкий

ДУБКИ

Поэма

Вишневецкий Игорь Георгиевич родился в 1964 году в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ. Защитил диссертацию в Браунском университете (США). Автор шести сборников стихов, трех монографических исследований, повестей и романов, режиссер экспериментального фильма «Ленинград» (2014). В печати как стихотворец дебютировал в 1990 году в «Русской мысли» (Париж). Живет в Питтсбурге.


Игорь Вишневецкий

*

ДУБКИ


Поэма


Событие, описанное в этой небольшой поэме, относится к началу 1990-х. Владимир Николаевич Топоров (1928 — 2005), знавший, что я дружу с дочерью поэта-символиста Сергея Соловьёва (1885 — 1942) Наталией Сергеевной (1913 — 1995), попросил меня познакомить его с нею, и мы отправились вдвоем от станции метро «Войковская» 27-м трамваем в сторону старого парка Дубки, напротив которого Наталия Сергеевна жила (и над которым по смерти по завещанию Н. С. был развеян ее прах — наследники сначала попросили это сделать меня, но у меня не хватило душевных сил).

Внучатая племянница философа и поэта В. С. Соловьёва, с раннего детства хорошо знавшая Андрея Белого (ближайшего друга ее отца) и многих, многих других, прожившая яркую и трагическую жизнь, Наталия Сергеевна была одним из последних уцелевших проводников в их мир, чрезвычайно занимавший и Владимира Николаевича, и меня. Мне, в частности, не забыть, как я несколько раз передавал в 1990-е взаимные приветы между Наталией Соловьёвой и Димитрием Ивановым, с которым познакомился уже в Риме, — последними живыми детьми русских символистов, и оба чрезвычайно радовались этому, а Наталия Сергеевна, всегда ироничная, прибавляла: «В Риме-то я тоже бывала — правда, во чреве матери».

Тут, не вдаваясь в подробности, следует сказать, что в обширнейшем научном наследии В. Н. Топорова особое место занимают работы с историософской составляющей, две из которых академик Топоров — не без умысла — подарил мне: небольшую книгу об Энее и биографию князя Николая Трубецкого. Россию после 1917 года Топоров считал чем-то вроде погибшей Трои, а в «пути Энея», завершившемся созданием новой страны — Рима, — видел путь к будущему. В великом же фонологе и одном из лидеров евразийского движения князе Трубецком находил идеал ученого, не только очень многого достигшего в своей области, но и поставившего в крайне неблагоприятных для такого разговора условиях вопрос об историко-культурном самоопределении русских.

Поражали ужасные подъезд и лифт многоэтажного дома, в котором жила Наталия Сергеевна, и никак не вязавшаяся с ними внутренность ее квартиры: на стенах висели картины конца XIX столетия, нарисованные ее прабабкой и крымские акварели 1920-х, подаренные ее отцу М. Волошиным (хозяйка называла его, как и все на свете, кто лично знал Волошина, Максом). Впрочем такой была вся советская и ранняя постсоветская жизнь: ужасный вход и нечто совершенно иное внутри.

Так получилось, что во время нашего разговора проходило пятнадцатиминутное телевыступление А. И. Солженицына, которое очень хотела посмотреть Наталия Сергеевна. Топоров, теперь уже можно об этом сказать откровенно, остался выступлением недоволен. «Ну, как же можно опять! Сколько можно!» — повторял он снова и снова. На самом деле он сам был куда большим «фундаменталистом» и солженицынскому этнонационализму противопоставлял глубинные индо-европейские связи русских. Повторил Топоров свое несогласие и когда через шесть лет ему вручали Солженицынскую премию. Но премию принял (а вот от Государственной премии 1990 года — отказался).

Сергей Стратановский, одним из первых поэму мою прочитавший, удивлялся: «Как можно о таком событии говорить метром „Первого свидания” Белого!» Именно этим метром и нужно было говорить — никаким иным. Другой читатель назвал описание последних дней и смерти Сергея Соловьёва «красивой легендой». Вынужден разочаровать скептиков: я был лично знаком с Е. Л. Фейнбергом, С. М. Соловьёва похоронившим (вдвоем с В. Л. Гинзбургом, будущим лауреатом Нобелевской премии; оба были заняты в Казани 1942 года созданием атомного оружия), и рассказываю это с его слов.

Поэма была записана мной летом 2009-го и впоследствии дорабатывалась. Публикуемый вариант во многом отличается от первоначального.




1

Парк называется «Дубки».
Гроза сгущается над парком,
и полыханий языки
то вспыхивают над огарком
весны, то — вовсе не видать.
Повсюду расцветает лето,
и расплавляется печать
на миновавшем, разогрета
неровным жаром.

Из себя,
из снов, из глубины меморий,
как будто в узком коридоре,
сквозь тополиный пух трубя
и вспыхивая, накренён,
от грозовой случайной смычки
трамвай искрит, в вагоне звон
как в колоколе, с непривычки
к таким ударам — сколько лет! —
из колокола в позвоночник
соскальзывает: в синий свет,
в воспламенившийся подстрочник
к тому, что будет. Букв разбег
всё изумлённей, удлинённей
сквозь гром и тополиный снег
в трамвайном грохоте и звоне.

И рядом — тот, кто сам былых
эпох колеблемая глыба:
достихотворный слог и вспых
фонем сквозь логику влитых
морфем в извивы речи, ибо
морфем фонемозвучье в них
лишь оживляется — в рисунке
сквозь кокон бабочки-судьбы,
и в почве видимые лунки —
личинки смыслов, не гробы.

Мы едем в гости. Долгий путь.
Поездка в некотором смысле
вовнутрь себя. Не продохнуть
от тесноты звучаний. Ввысь ли,
вниз — лязг и грохот, но ладья
трамвайная — не та, Хароном
ведомая, и колея
блестит дождём осуществлённым.
«Москва — конечно, край, где балт, —
он говорит или мне снится? —
бывал, отсюда смыслов гвалт,
Голядкин, в северной столице
преследующий двойника,
а нам — зияющие тени
в лесу родного языка,
дубы отцветших поколений
на пиршестве молодняка».
Как описать мне вид его?
Кряжист, набыченный, бородка,
взгляд, умно вперенный в того,
с кем он беседует не кротко,
будящая к сознанью речь,
пиджак неясного покроя,
скрывающий, быть может, меч
и точно — знанье мировое,
что дышит и в дубах вокруг
вдоль рельсового перелива
пути трамвайного и в звук,
дробящийся темноречиво,
сужается…


2

Нас к девяти часам ждала
в Дубках дочь протоиерея
и стихотворца, чья прошла
жизнь и прекрасней, и страшнее,
чем даже у его друзей,
окрасивших молнийным словом
Россию предзакатных дней.
Он был последним Соловьёвым.

Поэтом стал — ещё во всём
младенец. «Рыцарское слово,
духовным овладел мечом», —
так Белый говорил о нём,
племяннике В. Соловьёва.
А Брюсов, яду подпустив:
мол, недостаточно приручен
слов бунт и груб стиха извив.
И Блок, виденьями измучен
и блудом: «Нет, не тот, кто нам
вещает громко — смел и громок,
необязательно потомок
своим наследует отцам».
Я думаю, он предпочёл
бы разговор об Аполлоне,
о том, как солнечный глагол
вошёл в сознание его, не
касаясь сумрачных основ,
и ожил демон Соловьёвых
скольжением змеиных ков
в не проясняемых основах.
Любовь. Безумие. Окно,
в которое навстречу сини
он, задыхаясь, прыгнул, но
и сотня Брюсовых невинней
с их бутафорским культом зла,
с кажденьем как бы эстетизму —
тоски, что, извиваясь, жгла
и замутняла зренья призму.

Потом — служение, спасти
себя попытка в вере, в браке.
Брак распадается: пути
у всех разнятся в судном мраке
гражданской смуты. Даже он,
корабль церковный, от удара,
казалось, тонет, накренён,
задет дыханием пожара.

Куда ж нам плыть? К брегам каким?
Но солнце Аполлона зримо
вдруг заблистало перед ним
из католического Рима.
Поэт надтреснуто запел.
И снисходительный Вергилий
в последний раз его задел
своим плащом, и говорили
с ним снова музы в этот раз.
Голодный, брошенный, прекрасный,
возносит чашу он за нас
в последний раз — почти напрасно —
в отчаянье. Потом арест
его и всех, кто с ним. Но мест,
где легче смерть, чем мысль о смерти,
он чудом избежал. «Поверьте,
Сергей Михайлович, колхозам
свой гимн захочется и вам
пропеть», — так следователь сам
твердил. Не цвесть нежнейшим лозам,
побитым градом. Аполлон,
о идолище громколиро,
к чему нам твой обманный сон,
раздранный плащ над бездной мира!
Сознание конца времён.
Война. Психушка. Смерть в Казани
от голода. И — мёртвый звон
над снеговеяньем порханий.


3

Идём. Загаженный подъезд
хрущовки, а ведь век тому мы
здесь встретили б одни самумы
от жарких недр до самых звезд.
Бьёт в ноздри свежая моча.
Ничто свернулось, стало домом
и, омерзительно урча,
к ногам подкатывает комом.
Брысь!

Вот и дверь. В двери стоит
сама Наталия Сергевна
и, улыбаясь, чуть напевно:
«Я заждалась вас, — говорит. —
Какая честь!» И к Топорову:
«Не каждый день подобный вам
гость посещает дом мой. К слову,
коль дело к девяти часам,
как вы насчёт того, чтоб всем и
беседовать, и есть, и пить,
и чуть — перед программой „Время” —
смотреть, что будет говорить
сегодня Солженицын?» Внове,
что муж вермонтский скажет сам.
Но разговор о Соловьёве
был, помню, интересней нам.


4

Что говорилось? Всё, что в силах
припомнить память. Ровный свет
поверх могил, когда-то милых,
дышал тогда — семнадцать лет
тому назад. Вот дядя Боря
игрушки вешает с отцом
на ёлку, в изумлённом взоре
его застыл альпийский гром,
Евразии колебля веси.
В преддверье Рождества — уже
пасхальное «Христос Воскресе»
вовсю поёт его душе:
«Восстань, преобразись, Россия!»
Над Сергиевым мерный звон.
Застыли вихри мировые.
В крестах и звёздах небосклон.
Они — священник с другом (с братом
по духу), мать, сестра и все —
ещё не ведают, подмятым
всего-то через год по датам
кому в кровавом колесе
жестоко хрустнуть, в обороте
истории вокруг себя,
кому восстать в холодном поте,
чтобы брести, сквозь век трубя,
к тем, кто, как мы сейчас за чаем
и скромным — но каким! — столом,
как будто и не понимаем:
времён срастается разлом.

И Белый — дядя Боря, — спавший
на раскладушке в доме их
в то Рождество и вдруг спаявший
огонь земли с огнём иных
наипрозрачнейших материй
в стихах, как магниевый вспых,
и речь отца: «Нет, только в вере
спастись России и восстать,
до тёмных недр преображённой!»
(он знал такое — то, что знать
иным запретно) — сохранённый
в её рассказе образ тот
во мне по-прежнему поёт.

Я думаю о пробужденье.
Мне кажется, оно тогда
случилось — ясное горенье
прожгло слои сплошного льда.
Гром отогнал вопросы змея.
Дубки, омытые дождём,
в ночи крепчая, зеленея
рванули к солнцу напролом.
И стало зренье, что в себе я
тогда открыл, — моим мечом.


22, 26 и 28-29 июня 2009, Москва






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация