Роман Шмараков
АВТОПОРТРЕТ С УСТРИЦЕЙ В КАРМАНЕ
роман



Роман Шмараков

*

АВТОПОРТРЕТ С УСТРИЦЕЙ В КАРМАНЕ


Роман


Окончание. Начало см.: «Новый мир», 2019, № 4



ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Вы прекрасно говорили, — говорила Джейн, входя из сада. — Я стояла рядом с миссис Хислоп, она наполнена чувствами. Она, конечно, скажет вам еще и сама. По ее словам, это одна из лучших ваших проповедей, а она знает в этом толк. Столько огня и неподдельной силы, и какая прекрасная мысль, говорит она, взять темой для проповеди слова: «Посему ты уже не раб, но сын». Ведь это не совсем то, что мы слушали вчера, да?.. Извините, мне надо пойти поговорить с ней насчет обеда.

Да-да, — отвечал викарий несколько рассеянно.

Доброе утро, викарий, — сказал Роджер, входя из сада. — Наверняка вам уже кто-нибудь сказал, но это была превосходная речь. Как вы говорили о свидетельстве чистой совести! Мало кто может принести человеку такое утешение в невзгодах. Кстати, вы не знаете, что в этом доме принято употреблять от головной боли?

Что?.. Нет, не знаю. Спросите у мисс Праути, она, кажется, на кухне.

Нет-нет, я знаю, что скажет мисс Праути. Поставь уксусный компресс и ложись в темной комнате. Я не хочу среди дня лежать в темной комнате. У меня будет ощущение, что я наказан, и надо будет избавляться еще и от него.

Тогда спросите у миссис Хислоп.

Точно, она должна знать зелья. Голова прямо трещит. Видите ли, я бурно провел ночь. Деятельнее, чем намеревался.

Вы уверены, что это хороший повод для откровенности? — осведомился викарий.

О нет, мои пороки тут ни при чем, — заверил его Роджер. — Кто-нибудь другой мог бы счесть это досадным, но не я. Так вы говорите, миссис Хислоп. Пойду к ней.

Доброе утро, викарий, — сказал инспектор, входя из сада. — Могу ли я сказать, что это была замечательная проповедь? Вы добились редкой выразительности, и так думаю не я один. Люди искренне тронуты, у многих были слезы на глазах. Например, миссис Хислоп сказала…

Викарий смотрел на него с мучительным интересом.

Спасибо, — сказал он. — Знаете, я как раз хотел с вами поговорить.

Я к вашим услугам.

Вчера вечером, как вы помните, мы с вами сидели в библиотеке…

Надеюсь, мое присутствие вам не помешало.

О нет. Так вот, я дописал проповедь, мы немного поговорили с вами об истории Эннингли-Холла, я показал вам, где стоят книги, которые могли быть для вас любопытны…

Я вам живейшим образом признателен.

Потом я сунул свои бумаги в карман и ушел. Некоторые перечитывают свою проповедь на ночь, но я так не делаю. Может быть, это плохо, но я давно уже этим занимаюсь и не волнуюсь, как в первый раз, когда мне наутро надо будет обращаться к людям с речью. В общем, я был уверен, что у меня все готово, и не заглядывал в свои бумаги до утра.

Не думаю, что кто-нибудь усмотрел бы в этом повод для порицания.

Так вот, я развернул свою проповедь, только когда настало время ее произносить. Я не помню ее наизусть, я не в том возрасте. После сорока лет и простое стихотворение уже не так легко заучить.

Я уверен, вы преувеличиваете.

Я достал свои листки и увидел не то, что ожидал. Что это не моя проповедь, а скорее ваша.

Что вы говорите, — сказал инспектор и быстро полез в карман. — Боже мой, — произнес он, заглянув в свои бумаги. — Боже мой. У меня нет подходящих слов для извинения.

Ну вот, — сказал викарий. — Вы понимаете. Да, я стоял перед людьми и читал ваши заметки, в которых были перечислены все мы, в алфавитном порядке, а против каждого проставлен мотив и возможность для убийства. И мне пора начинать, а из всех пособий я располагаю только вашими соображениями насчет моей виновности.

Мне ужасно неловко.

Это как… я не знаю, с чем это сравнить. Словно ты на Страшном суде и тебя просят рассказать что-нибудь занимательное, пока присяжные совещаются на твой счет. Господи, если можно, не делай так со мной больше. Да с чего вы вообще это взяли?.. Что я — настоящий отец Эмилии, потому что все знают, что у меня был роман с ее покойной матерью, а когда мой сын влюбился в Эмилию, я не мог допустить, чтобы дело зашло далеко, и не мог открыть им свою тайну, иначе погибла бы моя репутация, а потому решил… Что это за бредни?

Видимо, я должен объясниться.

Я не могу на этом настаивать, — сказал викарий, — но, разумеется, не отказался бы услышать…

Понимаете, — вкрадчиво начал инспектор, — по роду наших занятий мы приучены не пренебрегать слухами. Эта самая молва, вздорная молва, malum qua non… как там говорится?..

Qua non aliud velocius ullum, — сказал викарий.

Да-да, самое проворное зло. Так вот, мы вынуждены ей внимать, потому что иногда она, сама не зная того, сообщает полезные вещи. Конечно, это не то чтобы простая работа, и люди, которые берутся за нее из чистой любви к сплетням, очень скоро чувствуют пресыщение. Тут необходимы способности. У одних пророчество, у других истолкование языков, а у иных, вы помните…

Discretio spirituum, — сказал викарий.

Да, различение духов. Для полицейской работы это необходимое умение, иначе увязнешь в вещах, из которых не выбраться.

Никогда не думал о таком применении этого места.

Ну вот, так обстоят дела. Замечу, что жилище молвы, как его описывают древние, поразительно напоминает «Спящего пилигрима». Он стоит на холме, двери в нем не закрываются, покоя нигде нет, всюду толпы народа, в общем зале Доверчивость слушает рассказы о вчерашней рыбалке…

И суетная Радость возвращается с состязания лучников, — прибавил викарий.

Именно.

Там вы наслушались всего этого?

Я не могу замкнуть слух, — сказал инспектор. — Хотел бы, но не могу. Поверьте, мне это не доставляет удовольствия.

Некоторое время викарий молча открывал и закрывал рот.

Редкостное зрелище, должно быть, я представлял, — сказал он наконец. — Особенно если знать, что происходит. И часто вы бываете на похоронах с проповедями?

В исключительных случаях.

Вот как.

Еще раз, викарий, примите мои извинения. Надеюсь, эта досадная история останется между нами.

Главная добродетель, которая требуется в моей профессии, — сказал викарий, — это благоразумие. Конечно, ни у кого не бывает его слишком много, но я надеюсь, у меня его достанет, чтобы никому не рассказывать об этом.

В таком случае доброго вам дня.

Инспектор ушел в дом; викарий остался подле картины, погруженный в глубокую задумчивость.

Болезнь, — сказал Роджер, выходя из дому, — бесценный повод для самопознания. Я спросил у миссис Хислоп, не держит ли она чего-нибудь от головной боли. Она не сразу поняла, чего я хочу. Видимо, здесь ни у кого не болит голова. Вот что значит жизнь в согласии с природой, среди белых лилий, под тенью сосен. Она спросила, ощущаю ли я биение на различных частях туловища и царапание по членам. Я сказал, что не ощущаю, и сразу усомнился в этом. Миссис Хислоп спросила, есть ли у меня необыкновенная разбитость, подергивания после употребления кофе, а также сон, беспокойный ночью и продолжительный, но не дающий облегчения днем. Я сказал, что да, все это у меня есть, а еще иногда во сне мне кажется, что я преследую зайца, и я начинаю перебирать ногами, пока между ними не набьется столько одеяла, что перебирать уже неудобно. Она сказала, что рвотный орех или ипекакуана, разведенные в должной пропорции, помогли бы мне стать новым человеком, но сейчас у нее их нет, так что она дала мне нюхательную соль, которая, по ее словам, помогает их семье вот уже третье поколение, оказывая на нее бодрящее воздействие и не утрачивая своей нюхательной силы. По-моему, у меня от нее начинается царапание по членам. Кстати, я сейчас столкнулся с инспектором, он какой-то задумчивый. Вы с ним не поладили?..

Ничего особенного. Мы перепутали наши заметки, его бумаги с моими. Все уже разъяснилось.

Случайно или намеренно?

Простите?..

Я говорю, случайно перепутали или намеренно? Бывают положения, когда многое зависит от сознательных усилий. Одному итальянскому художнику надо было написать картину, на которой черти истязают пожилого отшельника. И вот он что ни день ходил на рынок покупать рыб необычной расцветки, с длинными усами, выпученными глазами, острыми плавниками, в общем, со всем, что может предоставить рынок взыскательному человеку, и благодаря этому написал чертей такими, что приобрел уважение и известность у людей понимающих, а потом все эти черти явились ему во сне со своими усами и чешуйчатыми лютнями в руках и хором спросили, где он их видел такими гадкими и почему так опозорил их своей кистью, — словом, нагнали на него такого страху, что он, проснувшись, даже крикнуть не мог и дожил свою жизнь с широко распахнутыми глазами, которые у него и на ночь не всегда закрывались, как заведение «Еж и Пеликан». Там однажды… Впрочем, это к делу не относится. Так вот, не ходи он на рынок, можно было бы еще отговориться тем, что все это вышло случайно, ну а если всем известно, что он покупал рыбу не для того, чтобы запечь ее с тимьяном и помидорами, тут уж не вывернешься… Я это к тому говорю, — сказал Роджер, замечая нетерпение викария, — что инспектор пишет обычно в своей записной книжке, такой небольшой, она всегда у него в кармане плаща, а если он взял для записей бумагу в библиотеке, из той стопы, откуда берете и вы, кто-нибудь мог бы заподозрить, что инспектор сделал это нарочно…

Викарий несколько минут стоял недвижимо, с крайним изумлением глядя на Роджера, а Роджер смотрел на него.

Спасибо, мистер Хоуден, — наконец вымолвил викарий, — вы мне очень помогли.

Ээ, всегда рад.

Пожалуй, я прогуляюсь по саду.

Викарий, — позвал Роджер, — если вам понадобится ободрение, у меня есть еще немного нюхательной соли.


Ты чем занят? — спросила Джейн.

Иду из библиотеки, — сказал Роджер. — Пытался писать статью об Эмилии.

И как, удачно?

Не очень. Викарий намекнул, что в ней нет связи. Я думал, посижу в одиночестве и все исправлю, но мой внутренний викарий говорит, что лучше не стало и что теперь связи нет даже там, где вчера была.

Не расстраивайся. Лучше отложи на день-другой, и к тебе придут мысли.

Да, пожалуй. Если бы еще голова не болела… Странное дело, вчера викарий показал мне шкаф с книгами по истории искусства, а сегодня я не могу найти одно издание, которым пользовался. Кажется, оно было в трех томах. На его месте стоит «Полный советчик рыбака». Викарий удивляется и говорит, что по богословской части все на своих местах.

Может, ты перепутал полку?

Я не путаю книжные полки, — твердо сказал Роджер. — Есть все-таки пределы, до которых даже я не дохожу.

Удивительно. Ну, я думаю, она найдется.

Хорошо бы. А пока я взял почитать советчик рыбака. Поразительно, сколь многое я делал неправильно. В самом начале помещена небольшая песня, которую рыбак исполняет при пробуждении. В этот прекрасный майский день, когда жаворонок поет в долине и вся природа смотрит весело, рыбак в скромных выражениях просит Бога напоминать о Себе. После этого, если он собирается ловить усача, он должен взять гусиный поплавок, крючок номер восемь или девять и бычьи мозги, потому что усач любит все это, особенно крючок номер восемь; а если он думает, что идет удить голавля, в августе ему понадобятся желтые макароны с твердым сыром, истолченным в ступе и сдобренным маслом с шафраном, которые также хороши для ловли зимой; и пусть помнит, что лучшие ловцы форели живут в Дербишире, и в любых обстоятельствах обходит Дербишир стороной. Я должен непременно рассказать об этом Джеффри Герберту.

Похоже, ты узнал много нового.

Это, конечно, немного обескураживает. Впрочем, та же история обычно выходит с разговорниками. Люди едут куда-нибудь, осматривают руины дворца, лезут на скалу, на которой единственное, что можно сделать, — это слезть с нее обратно, выковыривают камешки из цемента, покупают расписных собачек у мнимых представителей коренных народностей, вообще живут полной жизнью, а потом заглядывают в «Новый разговорник для путешественников и школ» и обнаруживают, что по разделу «Части человеческого тела» им удалось сказать гораздо меньше, чем можно было бы, а если заглянуть в «Деревья и кустарники», то вообще непонятно, чем они занимались две недели и на что тратили деньги. Это отравляет им жизнь, и вот вместо того, чтобы дурачиться на воле, они начинают гоняться за ситуациями, в которых можно сказать то и то. Удивительно, на что люди готовы пойти, лишь бы получить возможность для фразы: «Это собака, но она ест овощи». Кстати о собаках, я видел Эдвардса и немного поговорил с ним. То есть сначала я встретил Файдо, а пока извинялся перед ним, что у меня нет копченой селедки, появился Эдвардс с ножницами и спросил, не давал ли я Файдо что-нибудь непозволительное. Ему нельзя копченую селедку, сказал он, копченая селедка и его желудок — это как… Он хотел подобрать пример несовместимости в природном мире, оглядел сад и ничего не нашел. Благодаря ему там нет таких примеров. Тут я искусно перевел разговор на инспектора и то, о чем они вчера беседовали. Оказывается, инспектор спрашивал его о завещании сэра Джона: кто были свидетели, когда приезжал нотариус, менял ли сэр Джон завещание и все такое. Кстати, он ведь все оставил Генри, я правильно понимаю?

Да, конечно, — сказала Джейн. — Ну и какую-то сумму каждому, кто есть в доме. Мне тоже.

Так вот, Эдвардс и был свидетелем, верным и истинным, вместе с миссис Хислоп, и, по его словам, без него инспектор ничего не знал бы о том, как здесь живут, а теперь все знает. Надеюсь, он не вкладывает в это выражение ничего предосудительного. Я намекнул ему, что он в числе подозреваемых в убийстве. Он принял это с гордостью. Я также намекнул, что он мог бы поклясться своим садом и всем, что в нем, что видел тебя там в известное время, и таким образом снять с тебя подозрения. Ему эта мысль не понравилась — не потому, что ты ему неприятна, а потому, как я понял, что он чувствует себя частью природы и его это пресытило. Он хочет участвовать в чем-то таком, что бывает один раз, а не происходит каждый год в прежнем виде, как пробуждение природы и яблонная тля; а если он не хочет исключить из этой истории тебя, это не из неприязни, а скорее из гостеприимства.

Интересно, — сказала Джейн. — Зачем инспектору знать про завещание и нотариуса? Неужели они имеют отношение к убийству Эмилии?

Ну я не знаю, — ответил Роджер. — Может быть, в конце нам все расскажут.

Ты думаешь, он справится?

Я верю в него, — безмятежно отозвался Роджер.

У него какие-то странные методы, — сказала Джейн. — Ты знаешь, что он сегодня проделал с мисс Робертсон? Нет?.. Ну так я тебе… Добрый день, мисс Робертсон, как вы себя чувствуете?

Мисс Робертсон, как я рад вас видеть, — сказал Роджер. — Если это не бестактный вопрос, вы не могли бы рассказать, что это такое было ночью? Видите ли, у меня до сих пор болит голова, и я надеюсь наравне с другими считаться участником здешней ночной жизни, потому что пожертвовал ей лучшим, что у меня есть…

Вы не будете надо мной смеяться? — измученным голосом спросила мисс Робертсон.

Мисс Робертсон! — с возмущением сказал Роджер. — Разве я могу?.. Я думал, вы обо мне лучшего мнения…

Простите, это все так странно… а я выглядела полной дурой и…

Мисс Робертсон, никто не будет смеяться, — мягко сказала Джейн. — Роджер и я, мы оба питаем к вам самые теплые чувства; но то, что произошло, очень странно и важно для всех, потому что может иметь отношение к смерти бедной Эмилии, и лучше, чтобы мы обо всем знали.

Ну хорошо, — решилась мисс Робертсон. — Я легла спать, но проснулась от какого-то шума. Мне кажется, кто-то бросал камешками в мое окно. Было около трех часов. Я выглянула в окно и увидела… как бы это описать. На краю рощи был свет, он двигался. Потом, когда я… в общем, потом оказалось, что кто-то повесил фонарь на ветку и он качался на ветру, а из моей комнаты это выглядело так, будто…

Будто кто-то с фонарем в руке скачет вокруг дерева, — сказал Роджер, одобрительно кивая.

И что вы сделали?

Я набросила на себя что-то и… и пошла туда, — ответила мисс Робертсон.

В три часа! В лес, в котором что-то светится!.. И после того, что викарий нарассказывал на ночь!.. Зачем?..

Надо же хоть раз в жизни на что-нибудь решиться, — ответила мисс Робертсон с самым несчастным видом.

Господи Боже, — пробормотала Джейн, совершенно завороженная.

Это потрясающе, — сказал Роджер с сияющим лицом. — Мисс Робертсон, позвольте мне выразить свой восторг в приличных формах. Вы чудесная.

Ну вот… Я спускалась по лестнице в темноте и, кажется, что-то опрокинула. Оно покатилось вниз.

С этого момента, — сказал Роджер, — в дело постепенно втягивается весь дом. А дальше?

Я вышла в сад, — сказала мисс Робертсон, — и пошла в ту сторону, где между деревьями мерцал свет.

Пожалуй, я добавлю то, при чем вы не присутствовали, — сказала Джейн. — То, что вы сшибли, покатилось вниз и разбудило Энни. Она вышла на лестницу, чтобы выяснить, что происходит. То, что катилось вниз, к этому моменту исчерпало свои ресурсы и могло бы там, где остановилось, вкушать заслуженный покой, если бы не Энни, которая встретилась с ним в темноте и заставила таким образом продолжить путь до самого низа. Кстати, неизвестно, что это было. Видимо, оно под конец закатилось на кухню, где смешалось с себе подобными.

Отличный способ избежать ответственности, — сказал Роджер.

Тут из своей комнаты вышел разбуженный мистер Годфри, с небольшой, но прочувствованной речью. Он сказал, что все мы странники в этом мире и не имеем в нем надежного пристанища, однако напоминать об этом в три часа ночи ему кажется нецелесообразным; что если в этом доме затеяли турнир по фехтованию сковородами, следовало известить его об этом заблаговременно; что если последние исторические разыскания объявили езду в кастрюлях по лестнице важной частью сражения при Бэкинфорде, он предлагает устроить спиритический сеанс, чтобы сообщить об этом хронисту Герарду Маршу, ему тоже будет интересно. Сказав все это, мистер Годфри успокоился и ушел к себе, хлопнув дверью так, что эта вещь, которая замерла было на краю ступеньки, ринулась дальше.

Есть люди, которые проводят время предсказуемо, — сказал Роджер, — в унылой размеренности день изо дня. А есть другие. Мы из других.

В это время проснулся Роджер, — продолжила Джейн, покосившись на него без симпатии.

Да, — подтвердил Роджер, — в этот момент проснулся я.

Он вышел в коридор, услышал эту вещь, которая катилась вниз, и мистера Годфри, который ругался наверху, и не нашел ничего лучшего, как начать декламировать монолог короля Лира.

Он показался мне уместным в этой ситуации, — пояснил Роджер.

Я тоже проснулась, — сказала Джейн, — и некоторое время тихо лежала в темноте, надеясь, что все уляжется без моего участия. Малодушные надежды. В конце концов я вышла в коридор и сшиблась с Роджером, который как раз набирал воздуха, чтобы сообщить всем ночующим в Эннингли-Холле, что вот стоит он, глупый, немощный, презренный старик. Он махал руками в темноте и мог, я думаю, встретить там много всего, кроме поклонников своей декламации. Я постаралась его утихомирить…

Джейн объяснила мне, — сказал Роджер, — в словах, полных кротости и понимания, что, когда в мир приходит хаос, совершенно не обязательно становиться его пособником. Многие пережидают этот момент в своей комнате, под одеялом, и именно их потом славит общественное мнение, а не тех, кто выходит наружу, чтобы вопить и волноваться в ночи.

Как… много всего успело произойти, — сказала мисс Робертсон.

Это было быстро, — уверила ее Джейн. — Ведь все участники вступали одновременно. Да, а что вы делали тем временем?

Я дошла до рощи, — сказала мисс Робертсон, подавленная великолепием происходившего в ее отсутствие, — увидела фонарь на дереве и пошла назад.

И никого не встретили?

Нет, никого.

А когда вошли в дом?

Везде было тихо, я была рада, что никого не разбудила, и пошла к себе, осторожно, чтобы ничего больше не зацепить, а наверху встретила Энни, которая стояла около моей двери. Я была удивлена, что Энни здесь и что дверь открыта…

Вы ее запирали?

Да, конечно.

Вы точно помните?.. Вы могли от волнения забыть об этом.

Я совершенно точно ее запирала, и ключ у меня был с собой. Энни говорит, что поднялась посмотреть, что тут происходит, и нашла мою дверь полуоткрытой. Как хорошо, что она не пошла никуда, а осталась и дождалась меня.

Некоторые способны на благоразумие, — заметила Джейн. — Из комнаты ничего не пропало?

Кажется, нет. Утром я все осмотрела внимательно.

А Энни никого не видела?

Я спросила ее. Она сказала, что нет, никого, хотя слышала какой-то скрип, а потом отвернулась и пробормотала еще кое-что, думая, что я не слышу.

А вы слышали?

Она сказала, — таинственно произнесла мисс Робертсон, — что не знает, что здесь творится, но еще разберется с теми, кто протягивает руки куда не надо.

Протягивает руки куда не надо?.. Кого она имела в виду? С ней кто-нибудь грубо обошелся?

Не знаю, — отвечала мисс Робертсон, — но она сказала именно это. Я точно слышала.

Вы ведь рассказали инспектору? Про камешки в окно, фонарь на дереве и все остальное? Вы же говорили с ним сегодня?..

Я думала, это не так важно…

Бога ради, мисс Робертсон!.. Это очень важно. Я прошу вас, найдите его немедленно, он где-то в доме.

Ну если вы так считаете, — пробормотала та, — я пойду.

Боится, что он будет над ней смеяться, — сказала Джейн, проводив ее взглядом. — Бедная мисс Робертсон. Что ты думаешь обо всем этом?

Дело серьезное, — сказал Роджер.

Правда?

А как тебе кажется?.. Кто-то хотел выманить ее из комнаты, это ясно как день.

А Энни его случайно спугнула. Значит, мисс Робертсон была права, когда жаловалась на присутствие за дверью. Кто бы это мог быть, а?

Кто-то, — сказал Роджер, — кто слышал историю викария.

Кто-то мог и подслушивать. Например, Энни. Что это за человек в черном, с которым она разговаривала?.. Он мне покоя не дает.

Что ему нужно было от мисс Робертсон?

Может быть, у нее в комнате есть что-то важное, что ему страшно нужно.

Что именно?

Не знаю. Думаю, она сама не знает.

А что Энни хотела рассказать ему про старых хозяев?

Не знаю, — мрачно сказала Джейн.

А зачем он свернул шею Танкреду?

Что?.. Ну, в это я не верю. Это ваши с инспектором выдумки. Но подслушать, о чем рассказывает викарий, он мог.

Не просто подслушать, — уточнил Роджер, — а еще и предвидеть, как поведет себя мисс Робертсон, если показать ей фонарь в ночном лесу.

Это какая-то дьявольская проницательность. Как можно это угадать?

Ну, вот это легко. Любой бы смог.

Что?..

Говорю тебе, людям нравится думать, что они непредсказуемые. Может быть, оно и так, но в быту это неудобно. Привыкаешь быть одинаковым ради экономии. Если встречаешься с человеком за завтраком хотя бы месяц подряд, он тебя уже ничем не удивит.

Хорош быт, — сказала Джейн, — огни в лесу, исчадия ада в наследственной простыне, туман и шевеленья. Как она отважилась, до сих пор не понимаю.

Я бы и сам так все устроил, если бы мне понадобилось. Представь, в ночном окне горит огонь среди деревьев, как… ну, как огонь среди деревьев. Мисс Робертсон смотрит на него, как зарянка на землекопа (хоть тут есть нужное сравнение), а потом надевает наряд свой самый худший и выходит из дому, спеша к местам, разбойниками полным, к болотам и озерам, жилищам цапель, и все это ради того, чтобы рыцарь…

Вот что! — сказала Джейн. — Рыцарь: я ведь хотела тебе рассказать. Сегодня утром, когда все вернулись, инспектор завел с мисс Робертсон разговор о живописи вообще и способностях Эмилии к этому искусству. Я подумала, что это разговор не такого рода, чтобы мне надо было уйти, и что если бы инспектор считал живопись интимной темой, он бы не заводил эту беседу при посторонних. Они сказали много всего, что я не буду пересказывать, а потом инспектор спросил, что мисс Робертсон думает вот хотя бы об этой картине, и повернул к ней одну. Ты помнишь, Эмилия когда-то написала рыцаря на лесной опушке?

Да, что-то такое было, — сказал Роджер.

Рыцарь в вороных латах, на белом коне, перед густым лесом. Мы понимаем, что ему что-то предстоит, и волнуемся. Почти всю картину занимают древесные кроны, очень тщательно выписанные, такая первозданная природная мощь.

Да-да. И что мисс Робертсон?

Она посмотрела и сказала, что Эмилии очень удалось это полотно, что вообще надо смотреть на вещи с таким простодушием, как смотрел бы слепец, чудесно обретший зрение, и что Эмилии это удалось, особенно в левом углу; что здесь прекрасно выражена абсолютная бесконечность вещей и та тьма, что стоит за нею и запрещает нам познать вещи сполна. Потом они еще немного поговорили про доспехи рыцаря — тяжело ли ему их носить, тяжело ли коню его носить, не ржавеют ли они изнутри и каким средством их тогда чистить, — и на этом разговор об искусстве, можно сказать, и закончился. Мисс Робертсон ушла, а инспектор… Нет, скажи, ты понимаешь, что все это значит?

Ну, инспектор проявил чуткость к вопросам искусства, — сказал Роджер. — Я не нахожу в этом ничего предосудительного, а мисс Робертсон — тот самый человек, от которого всегда услышишь что-то свежее, так что…

Ты это серьезно?.. Постой, ты ничего не слышал об этой картине?

Нет, ничего. Но говорят, что чужие мнения о картине мешают непосредственности восприятия, особенно если они правильные.

Это не тот случай, — сказала Джейн. — Несколько человек из Бэкинфорда, в том числе почтальон, мистер Барнс, который зашел спросить о политике, и родственники миссис Хислоп, видели эту картину, и в Бэкинфорде возникла нелепая сплетня, что Эмилия нарисовала карикатуру на мисс Робертсон — как будто бы ее профиль вырисовывается в листве справа, если приглядеться, и нос у нее там такой длинный, что длиннее не бывает.

Наверняка это почтальон, — сказал Роджер. — Родственники миссис Хислоп на такое не способны.

Где они это взяли?.. Посмотри, — она повернула к нему картину, — ты видишь тут хоть что-то похожее?

Ты просто не достигаешь нужного простодушия, — сказал Роджер. — Хотя, надо признаться, мисс Робертсон я тоже тут не вижу. Разве что вон там явственно вырисовывается человек с одной ногой и цветочным горшком в руках — видишь? Вон там его ухо, вон бегония, а в эту сторону…

Теперь ты понимаешь, что произошло?.. Инспектор где-то набрался этих сплетен и, видимо, решил, что мисс Робертсон тоже об этом знала и что для нее эта мнимая карикатура могла быть прекрасной причиной убить Эмилию; и вот он показывает мисс Робертсон эту картину, чтобы посмотреть на выражение ее лица. Или, может, он ждал, что из деревьев начнет сочиться кровь при виде убийцы? Это и есть его методы?.. Я начинаю сомневаться в его успехе.

Мне кажется, ты придумываешь, — сказал Роджер. — Инспектор спрашивал из одного желания поддержать беседу, а мисс Робертсон выразила обычное свое мнение; но ты не веришь простодушию следствия.

Во всяком случае, он ее не поймал, — сказала Джейн. — Мисс Робертсон была сама непосредственность. Когда она указывала на абсолютную бесконечность вещей, тут все родственники миссис Хислоп устыдились бы. Таким манером он многого не добьется.

Ну, поглядим.

Ты понимаешь, что он подозревает всех? — спросила Джейн. — И викария, и мистера Годфри, и меня, и тебя?

За мной свидетельство совести, — заметил Роджер. — Я знаю, что я этого не делал.

Каждый может так сказать.

Ты не берешь в расчет мою искренность, — с горечью заметил Роджер.

Ну хорошо, пусть будет искренность. А потом мисс Робертсон ушла, и он принялся спрашивать меня об Эннингли-Холле. Не знаю, правда, зачем — он успел так основательно исследовать библиотеку, что знает теперь больше моего. Его особенно интересовал дедушка сэра Джона, тот, что служил в Индии.

Сундуки с изумрудами, — вспомнил Роджер, неопределенно поводя пальцами, — тигры-людоеды в сухих руслах, хинин и вообще тайны Востока.

Он был секретарем контрольного комитета, — сказала Джейн, — или служил по департаменту налогов и сборов, что-то такое; во всяком случае, он скопил достаточно денег, чтобы по возвращении отремонтировать Эннингли-Холл; до него, говорят, тут было запустение. Потом, конечно, пошли слухи, что он потратил не все, а оставил в тайном месте какие-то сказочные богатства; до сих пор, когда читать не хочется, а на дворе дождь, все садятся в круг и начинают рассуждать об индийском наследстве и как было бы хорошо его найти. На самом деле после ремонта мало что осталось. Ну и эта картина…

Доминик Клотар, — сказал Роджер. — Начало восемнадцатого века.

О, ты помнишь?.. Ведь это я тебе рассказывала.

Конечно, помню.

Ну вот, она тоже куплена индийским дедушкой. Сэр Джон, когда увлекся искусством и накупил всех тех книг, которые ты теперь не можешь найти, рассказывал мне про этого Клотара, что под старость лет он написал какую-то чудесную картину, которую все возносили до небес — там была пастушка с цветком чертополоха и что-то еще, потому что все, кто о ней вспоминал, путались в подробностях, — а потом она куда-то пропала, и с тех пор ни следа ее нет; «А эта, — говорил он, — тень тени, слова доброго не стоит».

Вы слишком суровы, — сказал Роджер. — В ней есть свои достоинства: и этот колорит, и эта задумчивость, и… Добрый день, мистер Годфри! Скажите, вы случайно не переставляли книг в библиотеке? В том шкафу, где у сэра Джона всегда стояли книги по истории искусства?

Нет, — сказал мистер Годфри, входя в дом из сада, — я не заглядываю в тот шкаф.

Прискорбно. Куда-то пропали три тома по истории живописи — как они называются, я не помню, конечно, — а на их месте обнаруживается «Советчик рыболова»: это хорошо, но не совсем то, что мне сейчас нужно.

Боюсь, в ближайшее время он вам не поможет, — сказал мистер Годфри. — Я прогулялся до Бэкинфорда и видел у реки группу людей, состязающихся в пении баллад. Рыба, которая не успела уйти, теперь плавает кверху брюхом у славных мельниц Биннори.

Вы не любите битву при Бэкинфорде, — заметил Роджер.

Не люблю, — согласился мистер Годфри.

Но почему? — спросила Джейн. — Она же никому не мешает, ну разве только немножко. Люди съезжаются раз в год, чтобы спеть «Эдвард, Эдвард», женщины выходят «видеть дочерей земли той», как говорит викарий, кругом воспоминания о старых добрых временах — пусть не совсем точные, но ведь это всегда так с воспоминаниями — клерки из пароходства объясняют друг другу, как правильно чистить стрелу, город на три дня оживает — что тут дурного?

Что дурного? — переспросил мистер Годфри. — Да ничего особенного. Всего лишь то, что это мнимая ценность на месте, где могла быть настоящая. Когда упоминаешь Бэкинфорд, все с понимающим видом говорят: «О да, эта знаменитая битва». Скажи им, что это вздор, что Бэкинфорд интересен и важен совсем иными вещами: тебя не станут слушать. Симплегады обречены вечно сходиться и расходиться, Сфинкс — загадывать загадки, а Бэкинфорд — быть местом знаменитой битвы. Между тем раскопки, проведенные в двух-трех правильно выбранных местах, могли бы… а, да что тут говорить. Этого никогда не будет. Пойду к себе. Сходите послушать баллады, это очень романтично.

Он так серьезно к этому относится, — сказала Джейн, провожая его взглядом. — О чем это мы?.. Да, а Генри ни до чего дела нет. Конечно, он герой, он бьется с бегемотами в лесу, но ему бы стоило иногда возвращаться и смотреть за хозяйством. Но он является раз в полгода рассказать о туземцах, водопадах, ассегаях — Бог весть, что это такое, — и научить Танкреда новым глупостям, а когда я говорю ему, что дом совсем запущен, что Энни ничего не делает, что Эмилия, собственно говоря, не обязана следить, чтобы тут ничего не рушилось, мебель не зарастала пылью на три пальца и обед подавали вовремя, он с величественным жестом произносит: «Пусть наймут кого-нибудь чистить медь». Он думает, у нас тут катер.

Зато он увлекательно рассказывает, — сказал Роджер. — Правда, у меня ощущение, что он ездит на охоту в басни Эзопа. Между ним и животными все время происходит что-то назидательное. Помнишь историю про обезьяну, укравшую у него ключ?

В которую он кинул другим ключом, чтобы она сделала то же самое?

Да-да. Меня только смущает, зачем ему в джунглях столько ключей и что он ими отпирал. Ну ладно, я, пожалуй, пойду в библиотеку, вдруг книги найдутся или мне придет вдохновение.

Он поднялся с места.

Ты мне так и не расскажешь? — спросила Джейн.

О чем именно?

О чем тебя спрашивал инспектор. Я видела, как он поймал тебя в коридоре и вы пошли в библиотеку. Чего он хотел?

Да ничего такого. Понимаешь, они же всегда должны быть наготове и показывать проницательность, чтобы человек подозревал, что он под подозрением, и больше не решался ни на что преступное. Это как один итальянский художник, когда писал воскресение мертвых в церкви, над гробницей какого-то рыцаря изобразил среди прочего, как этот рыцарь выбирается из могилы под звуки ангельских труб и всего остального, причем сразу в полном вооружении, с наплечниками и наколенниками, потому что если выходишь на улицу, никогда не знаешь, что тебе там понадобится…

Роджер, о чем он тебя спрашивал?

Почему бы тебе не узнать об этом у инспектора, — сказал Роджер. — Потому что я могу что-нибудь переврать, а он все помнит в подробностях, так что из его рассказа ты составишь более цельное впечатление…

Я хочу узнать от тебя. Давай, рассказывай.

Нет, все-таки инспектор…

Перестань, а то я разозлюсь. Чего он хотел?

Он спрашивал об отношениях между мной и Эмилией.

Каких отношениях, — со смехом сказала Джейн, — ты же здесь не был с самого… Роджер?..

Я здесь был, — сказал Роджер. — Два раза в марте и еще до этого. И еще Эмилия приезжала в город. Это были вполне невинные встречи.

Вот как, — сказала Джейн.

Я приехал пораньше, чтобы поговорить с ней. Я боялся, что из наших свиданий она сделает слишком серьезные выводы и будет вести себя на людях так, как будто бы что-то есть, хотя ничего нет. Сидел у реки и думал, с чего начать, но так и не придумал и пошел сюда, надеясь, что слова придут сами. А потом уже…

А мне ты не хотел об этом рассказать?

Джейн, ты не должна думать, что…

А я и не думаю, — сказала Джейн голосом, свидетельствовавшим, что она думает.

Вот поэтому я и хотел, чтобы ты узнала об этом от инспектора, — печально сказал Роджер.

Что?..

Чтобы он видел, что ты слышишь об этом впервые.

Погоди, — Джейн коротко рассмеялась. — Ты сообщаешь мне, что волочился за покойной Эмилией и намеревался скрывать это и дальше, если бы не вмешался инспектор; он, надо думать, наслушался об этом в Бэкинфорде, так что про твой роман знает здесь каждый, кроме меня. Хорошо. Потом ты делишься со мной соображением, что если бы я знала об этом раньше, то могла бы убить Эмилию; во всяком случае, тебе это кажется убедительным мотивом. Я правильно поняла?

Джейн, я вовсе не…

Так вот, — сказала она ледяным голосом, — мне бы не хотелось, чтобы ты переоценивал то, на что я ради тебя способна. Ты разочаруешься. Доброго дня.

Надо же быть таким дураком, — сказал Роджер, оставшись один. — Просто удивительно. И не смейся, — отнесся он к картине, — это невежливо.


Чем она занята? — переспросил мистер Годфри.

Сочиняет надгробную надпись, — сказала Джейн. — Говорит, речь викария ее вдохновила; что мы должны сказать Эмилии, как мы ее любили; что это нелепое положение, когда всех подозревают, сводит ее с ума и что она сама себя начинает подозревать, хотя знает, что ничего такого не делала; что она будет сочинять эту надпись, пока не сочинит, и предлагает каждому сделать то же, чтобы потом выбрать лучшую и считать ее общей.

Мисс Робертсон права, — сказал викарий, — мы должны что-то сделать.

Конечно, — задумчиво сказала Джейн, — только что же мы напишем? «Дорогая Эмилия, мы очень тебя любим»?.. Это же эпитафия, а не письмо о том, какая у нас погода и откуда еще упал мистер Барнс.

Да, задача непростая, — согласился мистер Годфри. — Но тем слаще будет победа, так?

Когда заходит речь о надгробных надписях, — сказал викарий, — я всегда вспоминаю фразу, которую, по преданию, сказал император Септимий Север незадолго до смерти: «Omnia fui et nihil expedit».

Как это переводится? — спросила Джейн.

Я был всем, и все впустую, — сказал мистер Годфри.

Удивительно, что слова такой силы произнес языческий император, да еще такой, которого представляешь скорее в казарме, чем в философских классах, — продолжал викарий. — Я бы не удивился, найдя подобное у Экклесиаста.

Это слишком печально, — сказала Джейн. — И к тому же бедная Эмилия не была всем…

Это можно подправить, — легкомысленно сказал Роджер. — «Я была кое-чем».

Открыв высокие двери, — задумчиво сказал викарий. — Вот образ, который я бы включил в эпитафию. Открыв высокие двери.

Это очень поэтично, — сказала Джейн.

Это написано на могиле крестоносца в нашей церкви, — пояснил викарий.

Этого там не написано, — с силой сказал мистер Годфри.

Я знаю ваше мнение об этой надписи, — сказал викарий, — но оставляю за собой право иметь иное.

Я уважаю ваше желание, — отвечал мистер Годфри, — и уверен, что оно не является единственным доводом в пользу вашего толкования.

Мистер Годфри, — сказал викарий, — давайте вынесем этот спор на публику. Здесь у нас двое молодых людей не без здравого смысла и образования; прочтите им стихи и расскажите, что вы об этом думаете, а потом скажу я.

Прекрасно, — сказал мистер Годфри. — Итак, надпись на могильной плите гласит…

Позвольте мне, — сказал викарий. — В нашей церкви есть надгробная плита человека, который, по преданию, участвовал в крестовом походе с королем Ричардом, счастливо вернулся и умер дома. Надпись на плите была сделана, видимо, сразу после его смерти…

Не раньше времени Генриха Седьмого, — сказал мистер Годфри.

Да, поновлена в конце пятнадцатого века, — досадливо отозвался викарий, — однако нет оснований считать, что и самый текст, и расположение его на плите принадлежат времени более позднему, чем…

Хорошо, хорошо.

К сожалению, в позднейшие бурные времена плита была изуродована, а уцелевшее от насилия испытало на себе власть времени и небрежения. Начальная часть утрачена, так что мы не знаем точно даже имени погребенного. Удовлетворительно читается лишь одна строфа — потому что эпитафия, как всем, я полагаю, известно, написана рифмованными стихами…

Этот романтизм средневековья, — насмешливо сказал мистер Годфри.

Может быть, вы хотите прочесть? — отнесся викарий к сопернику.

Мистер Годфри приподнял подбородок, прикрыл глаза и прочел, помахивая пальцем:


Vidi hospes plagas taetras,

Oras mensus sum triquetras,

Scyllaea cubilia;

In erroribus incertis

Altis hostiis apertis

Magna gessi proelia.


«На чужбине я видел ужасные края…»

Я бы предпочел понимать здесь «plagas» как «бедствия», — ввернул викарий, — а «vidi» толковать в смысле «претерпел». «Я познал ужасные тяготы».

Мне это кажется натянутым…

Почему же?..

— …но пусть так. «Измерил треугольную область…»

Какую? — переспросила Джейн.

Речь идет о Сицилии, — пояснил викарий. — Крестоносцы простояли там целую зиму, пока собирались все вместе. Выражение заимствовано у Лукреция, это говорит о приличном образовании автора, несмотря на непритязательность его стихов.

Могли быть посредствующие источники, — заметил мистер Годфри.

Какие же?.. Во всяком случае, не Силий Италик.

Разумеется.

Немного обидно за Силия Италика, — прошептал Роджер, — но по крайней мере он как может сближает ученых людей.

Во всяком случае, без этих красот стоило обойтись. Прискорбно видеть, как к тщеславию воина, заказавшего эпитафию, примешивается тщеславие клерка, который и к чужому гробу норовит приклеить свидетельство своих школьных успехов.

Я, напротив, нахожу эту черту в высокой степени трогательной, — сказал викарий.

Ну, идем дальше, — сказал мистер Годфри. — «И логово Сциллы». Которая, как известно, гнездилась не на Сицилии, а на противоположном берегу пролива, но для крестоносцев это не важно.

Есть еще метонимия, — нетерпеливо сказал викарий. — В том числе на Сицилии.

Да, конечно. «В неверных блужданиях, явив высокую жертву…»

Нет, — сказал викарий.

Сделайте милость, докажите, — сказал мистер Годфри, широко разводя руками.

Видите ли, — сказал викарий, обращаясь преимущественно к Джейн, — в надписи, как она выглядит сегодня, читается: «Altis hostiis apertis». Может быть, там с самого начала читалось «hostiis» в смысле ostiis — такие примеры попадаются сплошь да рядом; может быть, там и стояло «ostiis», но люди, переделывавшие надпись, исправили это место без всяких оснований; во всяком случае, сегодня она понимается совершенно неверно. Речь идет не о жертвах, а о дверях, и всю эту строку нужно понимать как «отворив высокие двери». Существует легенда…

Мистер Годфри, ни слова не говоря, воздел руки и картинно обратил на себя внимание высших сил.

Существует легенда, — твердо продолжал викарий, — что этот рыцарь, будучи с королем Ричардом на Кипре, сошелся с каким-то греком-некромантом и тот вызвал ему демона в развалинах храма Венеры. Потом рыцарь то ли пользовался его услугами, то ли пытался от них отказаться; в общем, дальнейшие его подвиги были омрачены этой выходкой безумного легкомыслия. Сочинитель надгробных стихов хотел намекнуть, что и он наслышан об этой истории; он сделал это лучшим из доступных ему способов — взяв взаймы у Вергилия. Употребленное им выражение — из восьмой книги «Энеиды»: «alta ostia Ditis», «высокие Дитовы двери».

Мистер Годфри шумно пошевелился.

Собственно, у меня все, — сказал викарий. — Теперь ваша очередь.

Совершенно ясно, — начал мистер Годфри, — я бы даже сказал — ясно денно и нощно, что эта легенда не объясняет надписи и не оправдывает вашего чтения, потому что сочинена на ее основе, а не наоборот. Она может быть очень древней, но она не древнее эпитафии. Эта легенда говорит лишь о том, что древние бэкинфордцы тоже видели в этой строке трудность и направили против нее всю силу растревоженной изобретательности. Не говорю уже о том, что место этого рокового происшествия, Кипр, никак не упомянуто, хотя…

Нельзя уверенно судить о том, что было и что не было упомянуто в тексте такой сохранности. Кроме того, неужели вы не знаете, сколь значимы бывают умолчания и сколь весомее бывает то, о чем автор предпочел не говорить?

От двух строф осталось достаточно, чтобы судить об их содержании. Кроме того, я предпочел бы не обсуждать доводы от умолчания, потому что жизнь человеческая коротка, а хотелось еще кое-что успеть. Наконец, и правило lectio difficilior подталкивает к заключению, что из двух чтений, «ostiis» и «hostiis», исходным следует считать скорее второе.

Нельзя ли это пояснить? — осторожно спросила Джейн.

Принято считать, — сказал викарий, — что при переписывании исправляют менее понятное на более понятное, а не наоборот. Мистер Годфри, таким образом, признает, что защищаемое им чтение невразумительней того, которого придерживаюсь я.

Мистер Годфри, ведь вы же скажете?..

Я предлагаю, — сказал тот, — понимать «apertis» в смысле «явив» или «показав». Это не так уж далеко от «oblatis», которое, надо думать, выглядело бы в ваших глазах совершенно удовлетворительным. Конечно, «hostiis apertis» — неуклюжее выражение, вызванное к жизни неумением совладать с рифмой, но по существу совершенно ясное. Ту же мысль выражает апостол, моля братий «представить свои тела жертвой живою», «exhibere corpora hostiam». Рыцарь прожил добрым христианином и хотел, чтобы люди об этом помнили; это куда уместнее, чем на могиле человека, умершего в мире с церковью, намекать, что он по ночам курил цафетикой и чертил круги в каких-то богопротивных развалинах. Так вот, «явив собою высокую жертву» — может, это и нескромно, зато вполне объяснимо — «я свершил великие битвы».

Викарий пожал плечами.

Удивительно, — сказала Джейн. — К своему стыду, я не знала, что рядом с нами находится столько спорных вещей. А что там дальше?

В следующей строфе можно разобрать только два стиха, — сказал мистер Годфри. — Ecce flent amaro plenae fontis mei parcae venae. «Вот струятся, полные горечи, скупые жилы моего ключа».

Это прекрасное место, — сказал викарий, — намекает на один эпизод священной истории: Моисей у горьких вод Мары; все помнят, конечно. Он сделал источник пригодным для питья, бросив в него дерево, указанное Богом. Обычно тут видят человеческую природу, горькую от греха, и милосердие Божье, искупившее нас крестной жертвой. «Вот ключ, что отпирает небеса, — процитировал он, — вот врата Господни, коими внидут праведные; вот древо, что услащает воды Мары».

А еще что-нибудь уцелело? — спросила Джейн.

Ну, если не считать места в самом низу плиты, — сказал мистер Годфри, — где камень иссечен так обильно и разнообразно, что при желании можно прочесть несколько страниц «Диалога о чудесах»…

Это место собаки, — с легким раздражением сказал викарий, — каменной собаки, которая сидела в ногах, пока плиту не переделали; это общеизвестно, и я не вижу повода…

Да-да. Так вот, там видны еще три строки, а после них все утрачено.

Urit ignis, pungit vermis,

Homo patitur inermis,

Nesciens solacia.

«Печет огонь, жалит червь…»

Жалит? — переспросила Джейн.

Жалит, — с удовольствием подтвердил мистер Годфри. — «Беззащитный человек мучится, не ведая утешения». Все.

Как, совсем все?..

Ну, чуть ниже можно еще разобрать UMNIL, а еще ниже — AGRA.

Это какой-то безрадостный конец, — сказала Джейн.

Послушайте, — сказал викарий. — Это же эпитафия средневекового христианина. Его последним словом не могут быть огонь, червь и муки. Я готов сказать, что было написано дальше.

В самом деле? — вежливо осведомился мистер Годфри.

Расскажите, пожалуйста! — воскликнула Джейн.

Его последним словом, — сказал викарий, — была надежда, и я берусь прочесть эти три строки с такой уверенностью, как будто видел их своими глазами.

Он задумался на мгновение и произнес:

Nil jucundum, nil amoenum,

Nil salubre, nil serenum,

Nisi tua gratia.

«Нет ничего отрадного, ничего целебного, ничего безмятежного, кроме Твоей благодати».

Да вы прямо волшебник, — сказала Джейн.

Это напоминает мне, — сказал мистер Годфри, — чье-то убеждение, что в день всеобщего воскресения покойники вырастут, как цветы, из зерен собственных зубов. Конечно, я не буду оспаривать ваше изящное решение, которое обладает всею поэтической убедительностью, хотя в строго научном смысле…

А больше там ничего не написано? — спросила Джейн.

Можно сказать, что нет, — отвечал викарий. — Есть, конечно, какое-то сокращение в нижней части плиты, сделанное другой рукой, более небрежной, и весьма невразумительное, так что обсуждать его…

Нет, почему же, — сказал мистер Годфри. — Давайте расскажем молодым людям, наверняка им будет любопытно.

Там написано D.C.H.SED., — сказал викарий.

D.C.H.SED.? — переспросила Джейн. — Это что-то значит?

Ну, есть разные мнения. Я бы предположил, что это шутка, относящаяся к собаке.

Которой нет, — уточнил Роджер.

Да, к той собаке, которой нет. D.C.H.SED. значит «Dotis Custos Hic Sedet», «здесь сидит страж богатства». Мне кажется, это озорство вполне в духе людей, рисовавших чертей и пляшущих сов на полях рукописной Псалтири, и что эта непривычная нам способность…

Или Discrimen Hinc Sedatum, — внезапно сказал мистер Годфри.

Что? — озадаченно переспросил викарий.

«Discrimen Hinc Sedatum» — повторил мистер Годфри. — «Всякая опасность впредь подавлена». Может быть, рыцарь выражает надежду, что за гранью гроба кончатся смуты, в которых прошла его жизнь, или же эта фраза призвана отвести будущих разорителей от самого надгробия — в этом случае надо признать, что она мало помогла. Как бы там ни было…

Таково ваше чтение? — спросил викарий.

И я пока не вижу повода от него отказываться, — безмятежно отвечал мистер Годфри.

Ну хорошо, — сказал викарий. — Допустим, этот человек употребил «discrimen», пренебрегши более вероятным «periculum». В конце концов, у всех разные вкусы. Допустим также, вы найдете примеры на выражение «discrimen sedare» — я и сам припоминаю один-два таких случая в монастырских хрониках, которым лучше было бы не рождаться, чем жить вечным позором глагольному управлению. Но не могли бы вы привести достоверный пример надписи, в которой «discrimen» сокращалось бы до DC.? Хотя бы один?

Ну, если вы настаиваете, — сказал мистер Годфри и вдруг поднялся и ушел в дом.

Куда это он? — с беспокойством спросила Джейн. — Он не обиделся?

Кажется, я вел себя неподобающим образом, — сказал викарий. — Сколько раз я говорил себе.

Да, вы спорили довольно бурно, — сказала Джейн.

Совершенно невозможно следить за собой, когда раздражаешься. Что если мне сейчас пойти к мистеру Годфри и…

Вот, пожалуйста, — сказал мистер Годфри, входя в галерею и издалека протягивая ладонь. — Это медаль, которую Паоло Беллаччо, или Паоло Аретинец, сделал в 1520 году для короля Франциска.

Это Геркулес, я так понимаю, — сказал викарий, вглядываясь в изображение. — Какая прекрасная работа.

Это, наверное, страшная редкость.

У меня есть и другие, — сказал мистер Годфри.

А что это вверху, дракон?

Это саламандра, — сказал мистер Годфри. — И обратите внимание на легенду.

«DC LAET», — прочел викарий. — Однако из чего видно, что DС значит здесь «discrimen»?.. Это может значить что угодно, и я не сходя с этого места могу предложить не меньше трех-четырех толкований, которые…

Я подозревал, что это вас не убедит, — сказал мистер Годфри, — потому прихватил с собой мемуары, которые Паоло Беллаччо сочинил в старости. Когда человек на пороге смерти, он начинает хвалить себя особенно неистово, понимая, что это, может быть, последняя возможность. Историю этой медали он расписывает во всех подробностях, и перевод очень хорош, так что я надеюсь доставить вам удовольствие. Сейчас я найду это место.

Кажется, я его знаю, — сказал Роджер. — Это не он уехал из Рима, потому что у него там болела голова, а когда ему понадобилось написать тьму, наступившую по смерти Спасителя, он изобразил Ночь, перерисованную с одного римского изваяния, а так как места оставалось много, прибавил к ней фонарь для ночной ловли дроздов, горшок с фитилем, ночной колпак, несколько подушек и нетопырей, и таким манером собрал целый амбар ночных вещей, так что у людей, видевших это, рождалось желание поскорей забыться сном, и никакого благочестия…

Нет, — сказал мистер Годфри, — это не он. Так, «...и покамест я возился с этим серебряным блюдом, думая, как бы угодить королю, пришел ко мне Бенедетто Тальякарне, генуэзец, коему король поручил воспитание двух своих сыновей, и сказал…» Ну, это можно пропустить…

Дела семейные, — пояснил Роджер.

Могу себе представить, — фыркнул викарий.

Вот, — сказал мистер Годфри. — «А потом я выставил его, сделав так, чтобы сперва они видели само блюдо, а потом — крышку от него. На блюде я пустил понизу дубовые ветви и охотничьих собак между ними, полурельефом, а также косуль, кабанов и другую дичину, которую производит хороший лес, и все это было так отменно слажено, что король и все те, кто был с ним, были восхищены как замыслом, так и тщательностью работы. А потом я показал им крышку, коею накрывалось сказанное блюдо. С двух сторон там были полурельефом изображены сатиры, с рожками и козлиными головами, ведущие борзых на сворке, а на самом верху сделал я круглой фигуркой человека в одежде ловчего, здоровым ножом разделывающего оленью тушу, и придал ему черты помянутого Тальякарне, так что никто не усомнился бы, чье это изображение; и он так прекрасно там уселся, что всякий, кто хотел бы снять крышку, должен был ухватить этого Тальякарне за голову. И когда они уразумели, что такое я сделал, некоторые отвернулись, чтобы отсмеяться, а король нахмурился и спросил, что это значит. Я со всею почтительностью и смирением отвечал ему, что мне понадобилось изобразить человека, режущего мясо, и что, по совести, никто лучше мессера Бенедетто сюда не годился, затем что его так зовут. На это король, совсем осерчав, сказал мне, что не желает знать, что там было между мессером Бенедетто и мною, но что он не даст мне заноситься и что мне должно быть известно, как бывает с теми, кто держит себя выше разума. Я же отвечал, что коли мессер Бенедетто пускает в ход свой язык, мой же не так хорош, я вынужден браться за оружие, коим владею, то есть резец и все прочее, и нахожу, что это дело честное; а что до моих нравов и обыкновений, то когда я отправлялся сюда, многие в Риме мне говорили, что-де французы люди грубые и у них можно добиться великой славы за вещи, кои у нас здесь были бы в пренебрежении, в то время как настоящей тонкости они не оценят, я же отвечал, что слышал о тамошних людях много доброго и что намерен приложить для короля все усердие, какое у меня есть, если же кому не полюбится моя гордость, то уповаю, что мне ее простят, ибо лучше гордец, знающий дело, чем человек смирный, который если и сделает что хорошее, то не по уму, а по случайности, как ломбардские крестьяне, которые приходят в Рим окапывать виноградники и находят в земле старинные камеи, агаты и сердолики, а потом продают их за гроши. Я также сказал королю, что от тех же звезд, которые наделяют нас остроумием, входит в нас неуживчивость, злопамятство и всякое жало в плоть, так что впустую искать одно без другого, и что человек, которому дорога его слава, ищет себе приличного поэта, чтобы тот сочинил ему хвалу как полагается, а не приглашает какого-нибудь Джованни Гадзольдо, чтобы прекрасным образом испортить себе все дело. От этих моих речей король рассмеялся и сказал: „Паоло, если бы твою великую искусность сдобрить хотя бы крупицей покладистости, из тебя вышло бы отличное блюдо; и кто такой этот Джованни Гадзольдо, коего ты поминаешь?” Я отвечал, что это прежалкий поэт, которого папа Лев весьма часто порицал за его никудышные и хромые вирши и который сделался для всех притчею, а когда он от своего сумасбродства затеял поэму о троянском коне, думая стяжать великие за нее хвалы, папа сказал ему: „Джованни, неужели ты не слышал, что христианину подобает прощать своих врагов и отпускать им грехи, сколько бы их противу него ни было? Я дивлюсь твоей мстительности: будь даже вся Троя населена твоими неприятелями, а также детьми, женами, волами и ослами твоих неприятелей, разве ты не насытился зрелищем бедствий, посетивших злосчастный этот город, что хочешь прибавить к ним еще и свою поэму?” И все равно этот человек, пребывавший в неколебимом самодовольстве и уверенный, что все вокруг ревнуют его дарованиям, сочинил эту поэму, как будто умные люди не говорили ему, чтобы он этого не делал».

Прекрасно, — сказал викарий.

Некоторым нравится досаждать окружающим, — сказала Джейн. — Когда им это удается, у них праздник.

«У короля в Париже, — продолжал мистер Годфри, — жил некий Маттео, веронец, который у себя на родине свел знакомство с мастерами, резавшими камеи, и многое из их умения перенял, а между тем научился играть на лютне, а когда счел себя искусным в том и другом, то поехал во Францию и добился здесь великой известности: те, кто разбирался в геммах, говорили, что он, верно, добрый лютнист, а те, кто смыслил в музыке, считали его славным резчиком, и так он сделал себе славу, сидя между двумя невежествами. Впрочем, был он человек добродушный, не завистливый и такой щедрости, что скорее подарил бы свою работу, чем согласился продать за малые деньги. А этот Тальякарне принялся говорить, что если и давать кому важную работу, то человеку, который смыслит в старинных медалях, каков этот Маттео, что вырезал для короля гемму с Деянирой, а не такому, кто не ведает ничего выше своих прихотей. К этому он прибавил, что у него есть некоего древнего мастера замечательная медаль, где с одной стороны изображена Медуза, а с другой — летящая Победа с четверкою коней, и сколько он ни видал римских медалей, а не припомнит ничего подобного по тонкости и благородству работы, и что он носит ее всюду с собою, ибо не желает ни на час с нею расстаться. С сими словами он достал помянутую медаль и принялся всем ее показывать, и все глядели на нее с великими похвалами и изумлением, говоря: какая жалость, что у нас нынче никто в таковой работе не успеет. Подошел он с усмешкою и ко мне, думая меня поразить чудесной этой работой, но я сказал, что и не глядя могу заметить в ней кое-что отменное: а именно если он посмотрит внимательно на надпись под ногами Победы, то увидит, что начальное Р в ней сделано не как обычно, а повернуто в обратную сторону; и будучи таким знатоком, каким он хвалится быть, пусть скажет, видал ли он когда что-то подобное. Он же ничем мне не отвечал, а только вертел ее в пальцах, будто искал на ней третью сторону. Видя по его замешательству, что я попал в самую точку и все именно так, как я говорю, и не желая дожидаться, когда он опомнится, я сказал, что эта буква повернута так не по случайности, а во свидетельство, что сделал эту вещь я, Паоло, а не кто-нибудь другой, и что сверх того есть иные мелкие приметы, дабы убедить тех, кому захочется сомневаться. Тут я взял медаль в руки и показал всем помянутые знаки, объясняя, как это сделано и для чего. Дело было в том, что, живучи в Риме, я сделал три такие медали для епископа Павийского, которому хотелось иметь что-нибудь моей работы, а потом еще несколько, кои продал тогда же за приличные деньги; а этот олух купил ее у кого-то из тех, кому я ее продал как распрекрасную античную вещицу. Это я говорю к тому, что в Риме еще и не то можно купить, и сам я знавал одного человека, который, накупив задешево новехоньких мраморов, только что из мастерской, закапывал их у себя в саду и ежедневно удобрял жидким навозом, чтобы они пожелтели и побурели, а потом выкапывал и продавал за античные, так что не было в городе кардинала, который не обзавелся бы цветком с этой грядки в уверенности, что приобретает нечто почтенное». Тут мы пропустим еще кое-что, не идущее к делу…

Удивительно вздорный человек, — сказал викарий. — Его кто-то любил?

Наверняка, — сказал Роджер. — Всех кто-нибудь любит.

«Казначей короля, — продолжал мистер Годфри, — коего звали монсиньор Жиль Бертело, пришел и сказал мне: „Паоло, король хочет поручить тебе одну работу, хотя он сомневался, ведая твою заносчивость и что от тебя не знаешь, чего ждать; но я говорил ему, что при всей твоей строптивости другого такого искусника не найти, и он со мною в том согласился”. И я премного его благодарил, а он открыл мне, что дело идет о некоей медали по поводу того, что приключилось прошлым летом. Король Франции и король Англии согласились съехаться ради неких важных дел; и король Англии пересек пролив и вступил в свои земли, где для его жительства возвели целый замок. Пред воротами на зеленой равнине стоял фонтан, отделанный золотом, на коем изображался Вакх, наливающий вино, а по желобам струилось красное вино, белое и кларет, над головою же Вакха было написано золотыми буквами: „Faicte bonne chere quy vouldra”, то есть „Угощайся кто хочет”. С другой стороны стояла колонна древней работы, поддерживаемая четырьмя золотыми львами, на верхушке которой было изваяние слепого Купидона, натягивающего лук и уже готового стрелять в кого придется. Крыши всюду были покрыты расшитыми шелками и блестели точно золото, а во дворце была возведена часовня, хоры коей были затянуты шелком, а алтари покрыты золотою тканью, расшитой жемчугом; все покровы здесь были флорентинской работы. Сам я этого не видел, но говорят, что все было придумано и сделано так ловко и быстро, что такого прежде не видели. А король Франциск со всеми его дворянами прибыл в город Ардр, где к их приезду приготовили множество палаток, домов и беседок, и еще столько же было установлено и возведено в поле за городом. В том же городе Ардре начато было строительство прекрасных королевских покоев, но не закончено, и король приказал, чтобы его поместили невдалеке за городом, в некоем замке, пострадавшем от войны в давние времена. Там же достроили помещение для увеселений и развлечений, большое и обширное в обхвате, главной опорой коему служил огромный столб, поддерживаемый натянутыми толстыми веревками и другими снастями. Потолок, опиравшийся на оный столб, был голубого цвета и украшен звездами из золотой фольги, а небесные тела на нем выписаны красками на манер небосвода, а еще был там полумесяц, слегка вытянутый в сторону города Ардра; оный полумесяц был украшен сетью, сплетенной из веток плюща, и ветвями самшита и прочим подобным, что могло долго оставаться зеленым и радовать глаз. Потом оба короля поднялись с места со всеми своими людьми в прекрасном порядке, дабы встретиться на поле, и провели несколько дней вместе, и там было сказано и сделано много такого, о чем здесь писать не к месту, ибо я сам этого не видел и сужу по чужим рассказам. А напоследок у них отслужили мессу; совершал же ее господин Томас Вулси, кардинал и папский легат, уполномоченный быть высшим послом при обоих королях. Сей кардинал прибыл верхом в сопровождении благородных лордов и прелатов в город Ардр, к французскому двору, где французский король устроил сказанному господину кардиналу пышный прием, а чтобы запечатлеть благородство кардинала, французы записали в книги всю триумфальную роскошность кардинальского величия. Они записали, сколько там было рыцарей и лордов, все в темно-красном бархате, с изумительным количеством золотых цепей, и о бывшем там великолепном коне, мулах, лошадях и повозках, кои, предваряя кардинала, прибыли в Ардр с вьюками и сундуками, а кроме того, о его больших крестах и свечах, о подушке в расшитой наволочке, о двух его мантиях вкупе с другими церемониальными одеяниями, о великом и почетном числе епископов, прислуживавших ему, о великом множестве слуг, одетых в алые одежды; всякий, кто прочтет сию французскую книгу, найдет там такой отчет, искусно составленный. И когда помянутый кардинал служил мессу, которую слушали оба короля со своими людьми, над ними в небе пролетела некая тварь, которую одни сочли драконом, а люди большей учености говорили, что это саламандра. Из-за этого многие были омрачены, уверенные, что это знамение не на добро, и сам король был обеспокоен, тем более что туда стекалось много народу из Пикардии и Фландрии, чтобы видеть королей в их славе, и толки об этой твари разошлись широко. Из сего я уразумел, что надобно повернуть эту историю к королевской выгоде, и сказал монсиньору Бертело, чтобы он не беспокоился, ибо я хоть и не Цезарь и не другие полководцы, кто умел истолковать дурные приметы себе на пользу, однако не без головы на плечах, и если…» Тут, пожалуй, я пропущу еще немного.

Непростая задача, — сказал Роджер. — Любопытно, как он выкрутится.

Все это очень странно, — сказал викарий. — Саламандра была эмблемой Франциска, это общеизвестно, и если бы он ее увидел у себя над головой, то скорее должен был радоваться, что небо дает добрый знак ему, а не англичанам.

Я думаю, и человек с драконом в гербе не обрадовался бы, встретив его живого в лесу, — заметил Роджер, — будь даже он точно такой же, лазоревый и с бордюром. Это тонкий вопрос об отношении искусства к действительности. Один…

«И вот, — провозгласил мистер Годфри, — я сделал медаль с головой короля Франциска, на обороте же изобразил Геркулеса, который держал на своих плечах вселенную, а поверху пролетала саламандра, а вокруг была надпись, гласившая: „Discrimine laetus”. Это означало, что король радуется трудам и опасностям, кои дают ему выказать несравненную его доблесть, как когда он разбил швейцарцев близ Милана в сражении, длившемся целую ночь и целый день, и заставил их поплатиться за все их жесткости и надмение. Можно истолковать эту надпись и так, что король радуется оказанному отличию, ибо саламандра пролетела прямо над тем местом, где стоял он и его люди, а не над иным; саламандра же обитает в огне без вреда для себя, а огонь по природе своей устремляется ввысь; сим означалось превосходное мужество короля и благородная его справедливость. Этою выдумкою я был весьма доволен, и она принесла мне большую честь от людей, смыслящих в художестве». Ну, я надеюсь, с сокращениями все ясно и мы не продолжим их обсуждать.

Все это странно, — с сомнением повторил викарий.

Не знаю, как вы, — весело сказал мистер Годфри, — а я не прочь поужинать. Где миссис Хислоп? Не мог бы кто-нибудь пойти и сказать ей, что времена изменились и ее башня уже не обязана морить людей голодом?..

Я схожу, — сказала Джейн.


Я думала, он способен на лучшее, — сказала пастушка, — а он обманывал эту девушку и признался ей в этом, не краснея и не опуская глаз. Она весь вечер была опечалена, а он держался как ни в чем не бывало. Неужели сердце его не помнило, что есть вещи, с которыми нельзя так обходиться?

Будем осторожны, судя о том, чего не видели, — сказал волк.

По-моему, тут все очевидно, — возразила пастушка.

Так не бывает, — сказал волк, — тем более что тут дело идет о любви, а это область, в которой люди не понимают друг друга чаще, чем где-либо.

Это правда? — спросила пастушка.

Правда, — сказал волк. — Только подумай, какие опасности ждут человека, осмелившегося открыть кому-нибудь свое сердце! Он рискует встретить лень, граничащую с пренебрежением; рассеянность, которая охладит или оскорбит его; придирчивость, которая пристает к каждому слову не потому, что ценит его, но потому, что хочет показать себя; коротко сказать, влюбленному лучше молчать днем, если он не желает мучиться, вспоминая все это ночью. Если трезво рассудишь об этом, удивишься, что есть еще люди, способные вкушать в любви ничем не омрачаемое блаженство. Впрочем, кто последний их видел?

Неужели все так печально? — спросила пастушка.

Если позволишь, — отвечал волк, — я перескажу тебе историю, которую рассказала г-жа де Гийарден, старая знакомая нашего хозяина, г-на Клотара.

Я люблю этот предмет, — сказала г-жа де Гийарден человеку, который заговорил с ней о любви, — особенно потому, что он нерасторжимо связан со злоречием, а в свете нет человека, который по доброй воле отказался бы выклевать ближнему печень. Это напоминает мне одну историю: позвольте мне ее рассказать.

В юности я была знакома с г-жой де Скюдери. Она сохраняла весь блеск своего ума и всю занимательность своих бесед; слушать ее было истинное наслаждение. В ту пору вы бы меня не узнали: во мне ничего не было, кроме непосредственности; видимо, это ее развлекало.

Однажды я сидела у нее; мы смотрели, как котенок возится с нитками, и говорили о прихотях славы; я упомянула человека, лет за сорок до того привлекавшего общее внимание слухами о хладнокровной дерзости, неизменно выказываемой им среди опасностей войны. Г-жа де Скюдери погрузилась в задумчивость, которую я решилась прервать. Тогда она рассказала мне историю, которая, по ее словам, доселе удивляла ее самое.

Когда-то давно она была знакома с этим господином; он питал к г-же де Скюдери чувства более глубокие, чем обыкновенное расположение; она любила в нем острый ум, разнообразную ученость, всегда скрашиваемую насмешливостью, и даже приступы меланхолических причуд. Однажды дела вынудили его уехать в деревню; он обещал г-же де Скюдери, что в отъезде тотчас начнет помирать со скуки, она же убеждала его стать там трижды и четырежды блаженным, как это принято в книгах. Через несколько дней она написала ему письмо, которое я вам перескажу, как помню.

«Хотите слышать историю, о которой все говорят? Она развеселит вас в сельском уединении. Известная вам Перье пробудила чувства в одном господине, которого я не буду называть. Подобно странствующему рыцарю, он влюбился в Перье на основании слухов о ее красоте, потому что он совершенно слеп. Бедная Перье, которая, как все мы, любит свою власть, быстро начала ею тяготиться, ибо этот господин, не видя ее, умудрялся оказываться везде, где она могла его видеть. Она была с ним искренней, как добродетельная женщина, которая отказывает поклоннику, имея в виду отказать. Его любовный язык был для нее китайским, его знаки внимания были ей смешны и противны, его богатство и положение были ничто, ибо при всех своих достоинствах г-н N, в отличие от сирийского мага, умел вызывать лишь одного демона, именно того, что отталкивает любовь, а не привлекает ее. Слышав от льстецов похвалы своим ногам, он старался, чтобы их заметили; уверенный, что у него красивые зубы, он улыбался, чтобы их показать; он принимал академические позы, чтобы подчеркнуть гибкость своей талии; следуя мнению, которое не мог проверить, он старался произвести впечатление, которого не мог оценить. Думая, что слепота — единственное, что мешает ему нравиться, он обрушивался с горькими укоризнами на зрение. Он говорил, что нельзя давать глазам воли; что их взгляд зарождает в нас зависть, пробуждает вожделение; невежественные судьи, они доверяются внешности и часто предпочитают позор святыне, вымысел истине, тревогу радости; что они, прославляя то, что следовало бы порицать, и лаская нас мимолетной утехой, заражают душу недугами самыми постыдными. Неведомо для себя они бывают застигнуты, увлечены, похищены миловидностью, даже бесчестной, игривыми знаками, развязностью юности; они дверь сердца, через них сладострастие шлет весточки разуму, желание зажигает слепой огонь, душа посылает свои стенанья и открывается в своих влечениях. Мы не слыхали бы о бесславье Дидоны, о преступленье Медеи, о тяготах Елены, если бы эти дамы смежали веки не только для того, чтобы уснуть, но и чтобы заградить дорогу злу; честь бы их уцелела, их живые родственники были бы живы, а мертвые — спокойны, не колебалось бы их могущество, не обесценивалась красота. Он воспел благородство слуха, цитируя Аристотеля, и перешел к превосходным качествам осязания; Перье поспешила его оставить, боясь, как бы он от похвал не перешел к опытам. Коротко сказать, своими уклончивыми нежностями, учтивостью без участия, осмотрительностью без ошибок и прочими плодами Тантала Перье распалила его до того, что он отправился в театр, чтобы слышать ее гремучую славу и разделить с публикой восторг ее дарованиями.

В тот день Перье играла Прозерпину. Как вам известно, театр — это большая сумятица. Г-н N шел сквозь кипенье народа; лакей его замешкался; актеры с носорожьими головами, в фиолетовых мантиях, пестрых лохмотьях и с кипою судебных дел под мышкой, усердно кланяясь слепцу, отворили перед ним дверь. Кто-то хотел его остановить, но г-н N не услышал. Он вошел и двинулся тесным коридором. Приближающийся гул и жар ему почуялись. Он сделал шаг и очутился на сцене.

Перед зрителями высился зев ада, точно как настоящий, с огромными клыками и приличною итальянскою надписью. Г-н N показался в самой глотке, с приятной улыбкой и приподнятым подбородком, освещаемый адскими огнями и выглядящий больше своего размера. Публика замерла: одни перестали грызть орехи; другие, наполнявшие партер злословием об отсутствующих, умолкли, словно исчерпав свой предмет; юноши, оглядывавшие дам, вдруг забыли о них; самые скрипки и тромбоны, украшенные геральдическою змеею, споткнулись и пошли вразнобой. Черная туча с искусно скрытыми за нею канатами, проплывавшая в этот миг над преисподней, перевернулась, и из нее высыпалось несколько бесов в золотых панталонах и с тафтяными крыльями, чрезвычайно недовольных. Г-н N постоял в сомненье и осторожно двинулся вниз между черных скал и замковых развалин. Он дошел до берега и счастливо ступил в ладью; Харон, отдыхавший в кустах, подскочил и побежал, пригибаясь и разводя руки, точно ловил курицу, однако машина уже тронулась. Г-н N плыл по деревянным волнам забвения, движимым подземными рычагами, а вокруг его челна поднимались и скрывались потревоженные тритоны и нимфы. Он ступил на твердую землю, взял влево и вошел под дорический портик храма порочных страстей. Там он задел шаткие колонны и чуть было не потушил негасимое пламя на алтаре, если бы фурия, с беспокойством наблюдавшая за его опасными перемещениями, вовремя не подхватила его под руку, предлагая проводить, куда ему надобно. Г-н N осыпал ее благодарностями, хвалил ее наряд, состоявший преимущественно из змей и сажи, и, понизив голос, просил передать записочку в руки самой Перье; фурия обещалась. За такими разговорами они спустились на луга Коцита и оказались пред владыкою мрака. Восседавший на своем престоле, с железным скипетром в руке, в окружении судей, забывших судить, и парок, забывших прясть, близ люка в бездну, где роились пленные титаны и машинисты, Плутон с недовольством следил за скитаниями г-на N, раздумывая, что за бедствие спустилось на его сцену и почему он на своем выступлении должен терпеть такие выходки. Памятуя, однако, что в представлениях аллегорических должно держаться нынешних обыкновений, то есть вежливости, он несколько сухо спросил приближающегося г-на N, что ему угодно. Тот, поклонившись, назвался и спросил, имеет ли он удовольствие говорить с особой, которая здесь всем распоряжается. Зрители затаили дух, полные сомнения, какое удовольствие, приготовленное или нечаянное, следует им сейчас испытывать. Плутон обвел взором скалы и омуты, прерванную казнь, сутолоку нарушенных танцев и не без самодовольства отвечал, что г-н N не ошибается. Лицо г-на N расцвело улыбкой; он сказал, что весьма рад знакомству; что дело его деликатное; что он бы сюда не явился, если бы известная им обоим Прозерпина не внушила ему чувства, коему во всех частях света подвластны (бедняк тщеславился своей любовью: удовольствие, которого я не понимаю). Плутона это начинало забавлять. Он согласился с г-ном N, что сия Прозерпина такова, что многие из-за нее в эту болезнь впадают, и прибавил, что один здешний ваятель — ибо у него здесь много ваятелей — запечатлел черты ее в мраморе с таким искусством, что можно лишь дивиться верности его резца и сомневаться, кто в сем состязании красот побеждает, портрет или оригинал. Г-н N просил подвести его к этой статуе. Подле Плутонова трона стоял истукан предвечной Ночи или же Безумия, не знаю точно. Г-н N, подступив к его подножию, протянул руку и погладил Ночь по щеке, а потом потрепал за подбородок. Юноши в партере гадали, каким путем он двинется дальше. Но г-н N неловко обнял статую: она качнулась и рухнула, увлекая за собой г-на N в открытый люк. Сие низвержение поразило увлеченную публику; многие повскакивали с мест; дамам стало дурно. Г-на N извлекли ошеломленного, в гипсовом крошеве, но лишь слегка пострадавшего. Зрители сочли представление в высшей степени философским. Те, кто его пропустил, жалели об этом; те, кто его посетил, находили удовольствие в бесконечных рассказах о нем, ведь это было зрелище того рода, которое вдвойне приятней вспоминать, чем видеть».

Г-жа де Скюдери отправила письмо и ждала ответа с ближайшей почтой, заранее наслаждаясь остротами, которые ее собеседник сумеет извлечь из описанного ею положения. Однако ни одна почта, ни другая не приносили ей ответа. Наконец ее адресат вернулся из деревни; она ждала его и обманулась. Он избегал ее с таким усердием, что это казалось непристойным. Г-жа де Скюдери была удивлена, опечалена, рассержена, оскорблена. Она думала писать ему и каждый раз рвала написанное. Наконец она решила забыть обо всем этом, но с вещами, которых не можешь понять, это не всегда удается. Таков был ее рассказ; я слушала ее в смущении.

Через несколько лет в чьем-то доме я столкнулась с высоким стариком, громко обсуждавшим Кремонское сражение и ошибки маршала Вильруа. Мы с ним разговорились. Смеясь, он говорил, что, окруженный молодыми людьми, коим его бытие кажется небылицей, он ежедневно напоминает себе слова Катона о несчастье прожить жизнь с одними, а отчитываться перед другими. Я отважно защищала свое поколение, говоря, что мы не так нелюбопытны, что я довольно знаю о славе былого века, прилежная слушательница многих, например, г-жи Скюдери… Лицо его омрачилось. «Госпожа Скюдери, — сказал он, — лучше бы вы не напоминали мне о ней. Однажды она захотела дать мне урок: о, какой вежливый, как тонко прикрытый ризами аллегории!» Я боялась, он опомнится, но он продолжал. «Я был влюблен в нее, — сказал он. — Тому уж столько лет, что можно говорить об этом без опаски и стыда, как о временах Дария. Я думал, что счастлив в моем чувстве; я ошибался. Она написала мне письмо, где вывела влюбленного смешным слепцом.

Любовь считают слепою. Сколько бы ни твердили ее суеверные поклонники, что она не могла бы покорить столько душ, простереть свое царство по всей земле и в своих внушениях выказывать такую проницательность, не имея зрения, но другие слишком хорошо знают слабость этих утверждений. Если бы кладезь, в котором можно видеть глубины сердца, существовал действительно, будь он даже сокрыт в чаще со львами и единорогами, как рисуют его наши писатели, к нему давно проложили бы дорогу многие тысячи ног, сделав ее не опасней поездки на воды; беда в том, что этого кладезя нет и что мы видим в сердцах не больше, чем Нуармутье видит в своей тарелке. Госпожа Скюдери напомнила мне, что сонм побуждений, в коих человек ласкается видеть щедрость, обходительность и легкие утехи и которые на деле представляют собой сладострастье, самолюбие и упрямство, вводят его дверью, куда он не пошел бы, не будь обманут. Рассудок пытается его остановить, но у нас не принято слушаться рассудка. Он спускается к воде; он думает, что барка с шелковыми снастями отвезет его на остров любви, где зефиры тихо дышат над волнами и где за ним повсюду будут лететь купидоны, лепеча в ухо советы простодушного бесстыдства, меж тем как этот проклятый челн безвозвратно отдалит его от людей, оставив в краю, населенном лишь химерами его воображения, часто тревожного, часто беспечного, всегда бесплодного. Благоразумие сторожит переправу, пуская в плавание тех, чей нрав и лета сему благоприятны, и зарекая тем, кому следует держаться дальше от этих берегов; к несчастью, благоразумие неповоротливо, а наши мысли опережают сами себя. Он приближается к источнику слез, окруженному рощей, где каждый ствол изрезан несчастными историями любовников; наш герой мог бы прочесть их, если б имел глаза; он мог бы слышать эхо, разносящее по дебрям крик, пени и укор, если б не затворил свой слух для всего, кроме влечений своего сердца. Он думает, что пришел к храму любви, где на алтаре вечно горит чистый пламень — ибо ни возраст, ни опыт никому не мешают принимать за любовь все, что угодно, — но это лишь шаткий дом надежды или обиталище ревности, где он научится смущению, гневу и страху и будет жалкой жертвой исчадьям своего воображения. Наконец этот Тирсис в адском лесу встречает того, в ком думает найти жалость — жалость! слово, о котором ему следовало забыть, едва он ступил на этот порог!..» И он сердито заговорил о том, что надобно было сделать маршалу, дабы уберечь кремонский акведук от тайного захвата.

Я хотела вывести из этого мораль, — заключила г-жа де Гийарден, — но вижу, что в этой истории и так мало что находится, кроме морали.

Вот что она рассказала, — промолвил волк. — Кажется, это немного странная, но все-таки поучительная история.

Скажи, театр в самом деле расписывают с таким усердием? — спросила пастушка. — Чтобы роща выглядела как роща, руины — как руины, и чтобы человек мог ошибкою принять место, куда он попал, за действительное?

Да, так принято, — сказал волк. — Кстати, г-н Клотар собирался на переднем плане написать муху. Ты ее видишь?

Нет, — сказала пастушка.

Неужели он передумал, — сказал волк. — Первое, что я от него услышал, было восклицание: «Вот так, черт возьми! Не все же писать маленьких собачек!» Так я узнал, что появился на свет из духа противоречия. Потом он прибавил: «А спереди я напишу муху, прямо вот тут», и мне всегда хотелось узнать, написал ли он ее и как она выглядит.

Здесь листва, — сказала пастушка. — Может быть, мой кавалер разглядел бы ее, но он никогда не приходит в себя, разве что иногда бормочет что-то себе под нос и трогает струны лютни. Мы с ним не перемолвились и словечком.

Вот сила искусства, — сказал волк. — Лишь такой талант, как г-н Клотар, мог написать человека настолько пьяным. Заметь, что при этом он не внушает зрителю отвращение, но каким-то образом сохраняет благородство и изящество. Я всегда преклонялся перед подобными способностями.

Я не совсем это понимаю, — сказала пастушка. — Впрочем, ладно. А что там с историей про театр? Она действительно на этом заканчивается?

Если не считать того, что рассказал г-н де Бривуа, когда услышал ее.

Этот человек мне не очень нравится, — сказала пастушка. — Он все время обманывает знакомых, заставляя умерших людей делать то, что им и в голову не приходило. По крайней мере он рассказал что-нибудь занимательное?

Мне кажется, да, — сказал волк. — Впрочем, суди сама.

Услышав историю г-жи де Гийарден, г-н де Бривуа рассмеялся и сказал:

Это напоминает мне другой случай, произошедший в преисподней. Все знают, что в наше время мы всюду видим искреннее благочестие, важность без угрюмства, воздержанность без ханжества, стойкость без строптивости, доброту без тщеславия; коротко говоря, наш век по справедливости можно назвать веком святых. Естественно, что пред такими людьми и небо охотней отдергивает свою завесу, и самый ад не дерзает скрывать свои таинства. Ничего удивительного, что в последнее время мы так много узнаем о вещах, кои творятся на том свете, и с такой исправностью, что даже испанские новости иной раз сильней запаздывают. Один мой знакомый — не буду называть его имени, потому что это человек исключительной скромности, позволивший пересказывать эту историю с крайней неохотой и лишь под тем условием, что она послужит не к его прославлению, а к назиданию других, — так вот, один мой знакомый был поражен тяжелейшим недугом; он стонал и славил Господа, врачи роились вокруг него, как мухи у мятного пряника, и благодаря своему неусыпному усердию скоро добились таких успехов, что мой приятель выглядел точь-в-точь как тот призрак, которому известный лекарь Изе пускал кровь на улице По-де-Фер. Наконец он впал в беспамятство и лежал словно мертвый, а кругом стояли его наследники, заливаясь искренними слезами (это самая неправдоподобная часть истории; если вы ее стерпите, дальше все будет сообразно требованиям рассудка). Когда его уже собирались хоронить, он ожил. У древних было принято делать это на двенадцатый день, но в наше время благодаря общему смягчению нравов покойники оживают гораздо быстрее. Он ожил и, равнодушный к изумлению, радости и поздравлениям родных, твердил только одно: что ему, дескать, надобно сообщить нечто важное родственникам аббата Буайе, да поскорее. Все смутились. Автор «Медузы» и «Графа Эссекса», наполнявший своей славой и своими монологами Бургундский отель и другие подмостки, уже лет двадцать как умер; родни его никто не знал; во всяком случае, ни один из присутствовавших врачей не числил их среди своей клиентуры, а если бы родственники аббата Буайе в ней и оказались, то уже могли бы обмениваться с аббатом вестями без посредников. Мой знакомец, однако, настаивал, спрашивая, есть ли хотя бы где-нибудь люди, которых интересует участь аббата Буайе. По общему мнению выходило, что таких людей нигде нет. Тогда он пожал плечами, примолвив, что, значит, так тому и быть, а на вопросы, что с ним было и что он видел, отмалчивался или отделывался околичностями. С этого дня он начал выздоравливать, словно небо хотело только, чтобы он повидал аббата Буайе. Он избегал рассказывать, какого рода видение ему было, и тяготился разговорами об этом, но однажды за бутылкой вина я его разговорил. Он признался, что причина его скрытности — боязнь быть осмеянным, ибо привидевшееся ему так странно, что в нем не видно не только назидательности, но и здравого смысла. Наконец он решился изложить, без своих примечаний и соображений, все, чему был он свидетелем, пока нотариусы и гробовщики стекались к его телу.

Очнувшись после краткой дурноты, аббат Буайе обнаружил себя сидящим в глубоком кресле посреди комнаты, обитой штофными обоями в золотой цветочек. Перед его глазами был камин, над ним зеркало в медной оправе; на каминной полке стояла горящая свеча в серебряном подсвечнике, фарфоровый горшочек с позолоченным ободком на крышке, глиняная птичка с высоко задранным хвостом, а подле нее — мятый бантик розовой тесьмы и письмо, прижатое сургучной палочкой; рядом на лаковом столике дымился чайник между двух чашек с блюдцами. На полу валялась метелка, веер и какие-то клубки. Вдоль стены тянулась ширма с фазанами и райскими птицами на пышно цветущих ветвях; над нею виднелся верхний край какой-то картины с двумя селедками, подвешенными за губу на крюке. Покамест аббат с удивлением рассматривал комнату, дверь отворилась, и в нее вошел господин, в котором все — наряд, модный, но не слишком, непринужденное изящество и спокойная веселость умного лица — говорило, что это бес. Бес поклонился аббату и спросил, как он себя чувствует.

Ободренный таковою учтивостью, аббат Буайе осмелился спросить, где он имеет честь находиться. Бес отвечал, пожимая плечами, что ему не хотелось бы без нужды вставать между г-ном аббатом и его совестью и что если г-н аббат вопросит сию последнюю, она, конечно, напомнит ему некоторые его поступки и помыслы, в особенности же то и то (бес перечислил), что лучше любых показаний объяснит ему, где он может находиться; так вот, именно там он и есть. Аббат, вспоминая то и то, вынужден был признать правоту беса, а поскольку милость Божия — такая вещь, на которую можно уповать, но не рассчитывать, то и ничего удивительного, что он угодил сюда, а не куда-либо еще.

Аббат спросил беса, говорят ли в обществе о его смерти. Бес отвечал ему, что, конечно, говорят, но, в сущности, очень немного; можно даже сказать, и вовсе ничего. Это расстроило аббата: ему казалось, что не совсем же он человек без заслуг, чтобы его кончина осталась незамеченной, и что внимание публики к таланту есть первое поощрение его предприимчивости, если же публика встречает успехи своих поэтов неизменным равнодушием, ей не стоит удивляться, когда она перестанет о них слышать. По некотором раздумье он решил, что виною этому Компьеньские маневры, сделавшие сильное впечатление в публике, и смирился с мыслью, что его непритязательная кончина, конечно, не может соперничать с показательной обороной крепости, обедами у маршала Буффлера, штурмом ретраншементов и фуражными вылазками в присутствии короля. Чтобы отвлечься от этого, он спросил у беса, какие наказания для него приготовлены. Бес отвечал, что весьма и весьма мягкое: ему всего лишь придется читать сочинения аббата Шуази, его собрата по Академии; что будь у него, беса, достаточные способности, он исчислил бы перед г-ном аббатом все роды мучений, принятых в здешнем краю, но теперь вынужден просить г-на аббата поверить ему на слово. Аббат с сомнением переспросил, точно ли это вся кара, к которой его приговорили. Бес заверял, что ничего сверх сказанного не прибавится и что здесь никто не горит желанием истязать сочинителя «Агамемнона» и «Федерика». Аббат, не ждавший найти здесь поклонников, повеселел и сказал, что в таком случае нечего терять время. Бес наволок ему груду томов и откланялся.

Аббат Буайе, как и все мы, слышал многое о причудах аббата Шуази, но находил, что смолоду надобно перебеситься; на сочинения его он смотрел как любой старик, думающий, что большие дарования кончились с его юностью; но, взявшись за назначенное ему чтение, он вынужден был признать, что все это написано гладко и даже не без изящества и что сочинение этих книг должно было оставить аббату Шуази куда меньше времени на проказы, чем принято считать. Он даже спрашивал себя, не вышло ли с его наказанием какой ошибки. Он не чувствовал усталости и неудобства, хотя не мог ни подняться из кресла, ни даже переменить позу. Он прочел все тома и взялся их перечитывать; многие красоты он в этот раз заметил впервые. О некоторых страницах он жалел, что не познакомился с ними раньше, когда они могли дать ему предмет для трагедий.

На пятый-шестой раз аббат почувствовал некоторое пресыщение, но понадеялся, что оно пройдет. К пятнадцатому разу оно стало нестерпимым. Он знал труды аббата Шуази лучше, чем сам Шуази, но это не принесло ему ни мудрости, ни радости, ни малейшего отдохновения. Он вытвердил все наизусть и приветствовал начало новой страницы, декламируя ее конец. Каждый том наполнился его врагами; каждый герой, каждое положение, каждая сентенция хотели ему зла. Он совершил путь от охлаждения до неприязни и теперь ненавидел всякое вдохновение аббата Шуази, все его ученые досуги, всякий миг, который тот проводил, грызя гусиное перо. Похождения пастухов казались ему верхом распутства, путешествие в Сиам — выдуманным от начала до конца в парижских креслах, царь Соломон — удачливым грешником. Он обращался к царице нимф, спрашивая, как ей удалось прочесть от слова до слова любовные послания, искупавшиеся в реке; он потешался над письмами, брошенными в лесу, но неизменно находящими адресата; прощанье любовников было для него образцом натянутости, их свиданье — превосходящим все, что было сказано и сделано напыщенного; он радовался их несчастьям, призывая на них новые, он сетовал на их веселья, заклиная небо прекратить их, и язвительным смехом встречал утверждение просвещенной пастушки, что душам, разлученным с телами, есть досуг следить за живыми. Он чувствовал себя мельничным ослом, ходящим всю жизнь по заведенному кругу, но не мог прекратить чтение; его изнуренный взор приподнимался к картине с селедками, а воображение на тысячу ладов дорисовывало ее нижнюю часть, то приделывая к рыбьим головам женские ноги, то делая их полковыми знаменами в батальной сцене; он мучился всеми муками, какие можно себе представить, а свеча перед зеркалом все горела, не умалившись ни на волос, и чайник все так же дымился на лаковом столике. Он хотел бы умереть, но первый опыт в этом роде закрыл пути ко второму. Он заглядывал в себя, чтобы хотя в воспоминаниях обрести минутное укрытие, но и в глубине сердца находил лишь добродетельных туземцев, похотливых пастушек, испанских епископов и боевых слонов в серебряной сбруе. Мучения его были неописуемы. Он не знал, сколько прошло времени и, лишь когда к нему снова заглянул знакомец его бес, заметил, что в моду вошли румяна и суконные гетры на пуговицах. Бес, кланяясь, спрашивал, как он поживает. Аббат, до краев полный Сиамом, отвечал, что едва ли рискует умножить свои мучения, если спросит, чем он их заслужил. Бес с вежливым удивлением вопрошал, неужели он почитает свои бедствия столь великими. Аббат сказал, что привык избегать бахвальства, однако в сем случае может утверждать с уверенностью, что на свете не сыщется мук больше его собственных. Бес спросил, что скажет г-н аббат, если такая мука найдется. Аббат отвечал, что не поверит этому, пока не увидит. Бес предложил ему прогуляться, и аббат почувствовал, что может встать. Они вышли из комнаты и двинулись длинным коридором, где под каждой дверью почему-то стояли туфли, мужские и женские, а из-за дверей неслись глубокие вздохи, рыдания и пени на разных языках, пока наконец, перекрывая весь гнев и скорбь, в уши г-на аббата не ударил один могучий вопль, заставивший призрачную кровь похолодеть в его призрачных жилах. Перемежая стоны безысходного горя со взрывами неистовой божбы, чей-то голос громко декламировал: «Нет, греческой земли богатствам и отрадам с блаженством сих краев не оказаться рядом», а потом: «Свершает полубог с блистательным надменьем триумф над временем, над смертью и забвеньем» и другие строки, казавшиеся аббату смутно знакомыми. «Ну вот мы и пришли», — сказал бес. С изумлением аббат обернулся к нему… «Это г-н Шуази, — отвечал бес, пожимая плечами, — читает ваши сочинения».

Из этого, — сказал г-н де Бривуа, — можно вывести бесспорное заключение, что ад, в сущности, есть правильно подобранное общество и те, кто хочет устроить его как-то иначе, впустую тратят время.

Г-н де Корвиль спросил, уверен ли г-н де Бривуа, что точно представляет себе устройство ада и его занятия. Г-н де Бривуа отвечал, что, конечно, ни в чем не может быть уверен, однако ему довелось путешествовать на корабле вместе с большим стадом свиней, которые, да будет известно г-ну де Корвилю, в той же мере подвержены морской болезни, как и любой из нас, а потому команда, опасающаяся за их здоровье, время от времени гоняет их хлыстами по палубе, чтобы они не впадали в меланхолию. Так вот, сказал г-н де Бривуа, всякий, кто стоял на корабельной палубе во время килевой качки, уворачиваясь, чтобы его не снесла свирепая груда свиней, скачущая от носа к корме, имеет определенное представление о том, что происходит в аду, потому что как же еще нам судить о такого рода вещах, если не по аналогии.

Все-таки есть люди, которых ничем не исправишь, — сказала пастушка.



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Так, — сказал инспектор, — а потом?

Миссис Хислоп пришла, — сказала Джейн, — и спросила, есть ли какие пожелания. Ни у кого не было пожеланий, только мистер Годфри сказал, что от беседы с викарием в нем разыгрались творческие способности и он хотел бы принять посильное участие в стряпне. Миссис Хислоп спросила, хотим ли мы ужинать еще сегодня или в какой-то другой день. Мистер Годфри сказал, что она напрасно его недооценивает и что в свои лучшие времена он… я не помню, что он в свои лучшие времена. Тогда Энни… о Господи!..

Успокойся, пожалуйста, — кротко попросил Роджер.

Мисс Праути, мне очень жаль, — сказал инспектор, — но я должен…

Да-да, — сказала Джейн, вытирая глаза. — В общем, мистер Годфри сказал, что у него есть кулинарная книга каких-то римлян, которые умерли от неумеренности, и что он давно хотел что-нибудь по ней приготовить. Миссис Хислоп еще колебалась, и тогда он сказал, что если она не уверена… Тогда миссис Хислоп сказала, что мистер Годфри ошибается и что если тут кто-нибудь и уверен, то именно она. Прекрасно, сказал мистер Годфри, я схожу за книгой. Он сходил и принес эту книгу, и открыл ее на главе, как же она называлась…

Блюда из рыбы без рыбы, — подсказал Роджер.

Вот-вот. Но миссис Хислоп спросила, нет ли там чего-нибудь менее философского; тогда он предложил свиной рубец, но его не было на кухне, и он сказал: «Давайте зажарим фламинго». Миссис Хислоп сказала, что он слишком хорошо думает о том, что продают в Бэкинфорде, но мистер Годфри сказал, что не нужно бояться, потому что эти римляне, прежде чем умереть от неумеренности, позаботились о людях, у которых нет фламинго; то же самое, сказал он, можно приготовить и из попугая. Миссис Хислоп напомнила ему, что попугая у нас теперь тоже нет, зато у нее есть говяжья задняя нога, и если отделить верхнюю половину от нижней… О, инспектор! Вот что еще говорил Танкред! Вы же спрашивали, помните?.. Так вот, он говорил: «Верхняя половина отделяется от нижней». Я всегда думала, что это Генри его научил — он вечно разрубает львов пополам, когда они прыгают на него из засады, — но, наверно, это все-таки про говяжью ногу, потому что из верхней можно делать бифштексы, а нижнюю надо три часа тушить и продают ее кубиками… Не знаю, может, это важно, — пробормотала она и совсем сникла.

Конечно, это важно, — заверил ее Роджер. — Хорошо, что ты вспомнила.

Спасибо, мисс Праути, — сказал инспектор. — А что было дальше?

Так вот, миссис Хислоп сказала, что это задняя нога превосходного качества, многие были бы счастливы иметь такую заднюю ногу и что она, миссис Хислоп, совершенно уверена, что никакие фламинго этой ноге в подметки не годятся. Тогда мистер Годфри сказал, что он совершенно удовлетворен этим показанием и что они примут говяжью ногу за фламинго, а если кто-нибудь хочет возразить, сказал он, пусть скажет сейчас или молчит вечно. Никто не возразил…

Эта книга у мистера Годфри? — спросил инспектор.

Кажется, осталась на кухне, — сказала Джейн. — Точно не помню. Рассказывать дальше?

Да, пожалуйста.

Они взяли эту заднюю ногу, то есть фламинго, ощипали, вымыли, выпотрошили, положили в сковороду, добавили воды, соли, укропа и уксуса; кажется, так. Викарий сказал, что из всех посмертных похождений, о которых он читал, это самое нелепое, а мистер Годфри сказал, что когда она приготовится наполовину, надо бросить туда пучок порея и кориандра, а в самом конце для цвета добавить сиропу. Миссис Хислоп поинтересовалась, что значит «в самом конце» и какой сироп имеется в виду. Мистер Годфри сказал, что древние римляне определяли время более или менее приблизительно; то же самое у них было с сиропом, так что оба эти пункта он всецело оставляет на усмотрение миссис Хислоп. Она сказала, что у нее есть сироп из инжира и если мистер Годфри настаивает… Мистер Годфри уточнил, правильно ли он помнит, что миссис Хислоп лечит им свою родню от запоров. Миссис Хислоп ответила, что да, именно так, и никто потом не жалуется. Мистер Годфри сказал, что он ест фламинго впервые и ему хотелось бы сохранить об этом дне какие-то иные воспоминания, а потому давайте оставим сироп из инжира тем, кто в нем действительно нуждается. Миссис Хислоп сказала, что в таком случае возьмет подливу. Мистер Годфри сказал, что еще надо два-три куриных яйца, а потом положить в ступу перец, кориандр, корень лазерпиция, мяту, руту, растереть, полить уксусом, добавить фиников и жидкости со сковороды. Миссис Хислоп сказала, что уже поздновато идти в Бэкинфорд за лазерпицием. Мистер Годфри сказал, что да, за лазерпицием идти поздно, потому что последний раз, когда его нашли, был в первом веке и его тут же послали императору Нерону. Миссис Хислоп сказала, что надеется, этот изверг по крайней мере приготовил с ним хорошую говяжью ногу, а не употребил на всякие распутства. Мистер Годфри сказал, что единственное, что мы можем утверждать с уверенностью, — это что лазерпиций рос в Африке, невдалеке от