Андрей Краснящих
ПО ТУ ПО ЭТУ СТОРОНУ
рассказы

Краснящих Андрей Петрович родился в 1970 году в Полтаве. Окончил Харьковский государственный университет, кандидат филологических наук, доцент кафедры истории зарубежной литературы и классической филологии. Автор сборника рассказов «Парк культуры и отдыха» (Харьков, 2008; шорт-лист Премии Андрея Белого). Публиковался в журналах «Новый мир», «Волга», «Новая Юность», «Наш», «Черновик», «ШО» и др., газете «НГ Ex libris», в переводе на английский — в «The Literary Review», «The Massachusetts Review», «Sakura Review», «VICE» и «Words without Borders» (США). Лауреат премии «Нового мира» (2015), премии им. О. Генри «Дары волхвов» (2015), «Русской премии» (2015), премии Дмитрия Горчева (2017) и др. Сооснователь и соредактор литературного журнала «©оюз Писателей». Живет в Харькове.


Андрей Краснящих

*

ПО ТУ ПО ЭТУ СТОРОНУ


Рассказы



МЕТРО


Перерезан электричкой метро, Влад лежал и не шевелился. Душа отлетела, а он, торопившийся жить, никуда не спешил. С точки зрения живых, его уже не было на свете, но мертвый Влад о себе как о мертвом не думал. Мысль, теперь ясная, свободная от души, мысль о самых простых вещах нерастраченно повисла. Она казалась большой, эта мысль мертвого человека, ее хватало на всех, и люди, минуту назад плакавшие и смеявшиеся, замолчали, замерли, и так и остались, — смотри.


Ничего особенного — электричка метро запаздывала, надо было ждать. Я стоял, все стояли, и думал о Лене. Лена была где-то рядом — в толпе, на платформе. Кто знает, тот знает. Я мог разыскать ее в любую минуту, но не спешил: теперь у нас было много времени, больше, чем жизни. Ни взгляд, ни боль, ни наш ребенок — теперь нас связывало что-то большее, и мы нужны были друг другу не так, как раньше. По-другому мне слышались и слова банальностей, долетавшие отовсюду. Сейчас в них наконец был смысл. Нет, не тяжелый — легкий, но ощутимый. Когда-то, не помню где и когда, смысл каждого слова был таким. Слова ничего не значили и значили очень многое. И мне не нужно было от них — от них, от себя — прятаться. Я и не прятался: видел, слушал. Где-то, пойди пойми где, если людей в твоей жизни становится все больше и каждый помнит о тебе что-то, чего ты не помнишь, на том краю памяти, там, я знаю-верю-верю-знаю, знаю, все слова, все слова и все люди, живы. Жив и я, застрявший между ними: словами и словами, людьми и людьми. Людьми и словами.

Представим слово «покой», состоящее из двенадцати тысяч букв, представим слово «пустота», состоящее из одной. Представим ее. Пускай — вам хочется? — они оба будут обозначать меня. Я. Пускай — да сколько ж можно! — все слова, все птички, слетаются сюда: ангелы на кончике иглы, слова на кончике «я». Раз — и все разлетелись. Никто не пугал — сами. Кому-то было неуютно, кого-то мама дома ждала, кто-то и так бы улетел, минутой позже.

Или вот еще — минута. Откуда она берется? Откуда она во мне: одна, вторая, третья? Зачем они мне? Сколько-то минут — день, сколько-то минут — ночь, сколько-то минут — я. Вероятно, их нет: все та же пустота, вытянутая не только вдоль, но и поперек времени, поперек меня. Говорят, что нужно стоять, стоять до последнего, чтобы она не пробралась в тебя и не замухарила совсем. Стоять и дергать так ножкой, отгоняя пустоту, — ох и смешно же мы смотримся со стороны. Но попробуй не дергать, стоять просто так, камнем — в него и превратишься. Нет, я — не против: камень так камень, почему нет? Камень не хуже слова, слова не лучше камней. Но уж если в камень, то, ладно, знай: на камнях пишут, высекают. Не только на кладбище, кладбище — ерунда, понты; на тебе высекут — и дома, и где угодно, только подставься, только перестань дергать ножкой, мальчик на экзамене, во двор, к пацанам. Просто камень помягче: берешь его в руку, держишь в другой то, чем по нему вытесают, — и все, вся механика, премудрости никакой. Нет, кому нужно, заявит, заявит искусство, облапошит тебя и себя, дурачка, а камень полежит-полежит, где положили, и начнет всем мешать, а ничего не сотрешь — написано ж. Так и мешаем друг другу — жить, — лежим на дороге. Дорог — нет, мало; нас много, тоже нет; хорошо бы окаменеть навсегда: «Сгодится?» — спрашивает Бог. «Сгодится», — ответим. Но радость, конечно, одна и та же: покой и ничто. Смысла в такой радости мало, а все равно приятно, и все время хочется остановиться: в самом начале, на полпути, до того, как начал, — остановиться и замереть: болен, устал, спать, отпустите — хотя и без этих слов понятно: инерцию не перебороть и каждый шаг — ясно, куда. Лишь бы меньше трогали, меньше писали. Вот и сейчас — сон наваливается, глаза наливаются темнотой, света нет, ноги в тепле, спим.

Спим и видим какие-то горы, какие-то выси, каких-то женщин, каких-то детей — дети идут с воздушными шарами в руках — наверно, на праздник, с праздника, непонятно. Наверно, это дети от разных мужчин; они непохожи друг на друга, много говорят, болтают, забалтывают себя и пространство, дорогу. Они совсем ничего не понимают, эти дети, но им и не нужно ничего понимать — все понятно без них, нам, здесь. Дети — страшные непоседы, шалопаи, играют в жмурки: открыл глаза, а никого уже нет, все разбежались, сидят дома, спят: глаза закрыл — снова никого. Ладно, пускай хоть так. Не видеть снов, думаем мы, еще хуже: в движении — жизнь, в движении — смерть. Следить за картинкой, глазами, — двигаться вместе с ней, в ней, пока сам сидишь, смотришь, обрастаешь — нет, не мыслями, нет, чем-то более легким, тяжелым, мертвым, собой. Чем-то, от чего другим стыдно, а тебе хорошо, приятно. Чем-то, совсем уж пустым, нашим. А фиг ли.

Знать бы — тоже, — где мир переходит в тебя, а ты заканчиваешься, сжимаешься: один осадок, концентрат, «я», без пользы для мира болтающееся в его пустоте, нерастворенное, — знать бы. Вот там бы и посидеть, поспать, подремать хоть часок, чтобы никто, совсем никто ничего не говорил: звуки — они пронырливы, самые из всех, достанут где хочешь, везде, и там, где ты затаился, проникнут и сквозь, ну наконец-то, мол, вот он где. А он только и ждал их, и рад им, как идиот: а-а-а-а-а! Можно снова ничего не делать, бежать, лететь, нестись — куда?

А туда, где ты уже позарез нужен миру, он без тебя, родной, заскучал что-то — так тебе кажется — и ждет тебя, вас всех, душа нараспашку, летит навстречу, снова пролетел мимо, не признал. Подбежал к другому, к девчонке, схватил, стиснул, придушил. Похоронили вы ее, лимитчицу, около баньки: каждый раз, как идете, смотрите — вон там лежит, кто следующий — Гришка? Гришка — царствие ему небесное! — был из вас самый толковый: прятался в своей глухоте и слепоте, контуженный, руки-ноги парализованы. Утонул, машина сбила, собака-поводырь сбесилась и загрызла насмерть, передозировка. Никто ничего не знал, врачи сказали — тромбик в сосудах, в голове: значит там он, Гришка, и прятался, там и сидел тихонько, лежа на диване. Сидел-сидел, лежал-лежал, думал-думал — и додумался: всем привет! Кто теперь?

Нет, не я; как разрослись эти, как их, черт — цветы на балконе, зеленые — зеленее, чем в поле, мясистые, свисают, тяжело им — растут! Дорастут до определенного предела, сами поломаются. Попадают, убирать потом. Уберу. Растут и зимой, и летом, и когда солнца нет — только поливай, а то засохнут. Но тоже не жалко: выбросил из горшка, а туда — новое, и опять растет — поливай. Семена, перекрестное опыление — много глупостей природа напридумала — кто бы проще выдумал? Без пафоса, драматизма, одним движением губ, словом — так, чтоб только необходимое, все на своих местах — и навечно. Раз — живет одно поколение, живет и не умирает. И только это: предки, потомки, герои труда — пустое. Механизм совершенствуется в самом себе, и никто некуда не бежит. Покой, но не пустота. Пустота, но чуть-чуть сместить акценты — и все получится. Страшно: вечная жизнь, — нестрашно! Страшно: молчать и молчать, — нестрашно! Страшно: душа, как пряник засохший, — да кому же это в голову пришло?! Она-то как раз и будет расти, будет, что же ей еще останется делать, как ни расти, заполнять пустоту? А вот что касается войн и переломных ситуаций, то их — извините — не будет: незачем. И все в выигрыше, всем начинает везти. Откуда-то берутся и куда-то уходят деньги; птицам нет смысла улетать на юг, и они поют для вас целый год, повсеместно; слабый — уже не слабый, но и не сильный, потому что и сильных нет. Они отошли в далекое прошлое; гроза гремит, но никто ее не боится; никто ничего не боится вообще, тревожит немного возраст планеты, но и это — так, чепуха, все знают, что не люди приспосабливаются к планете, а планета, — одно удовольствие. Допустили бы меня в такой мир, я бы радовался, жил и жил. Просто так.

Цель — вот еще одно слово, из нашего древнего арсенала. Цель — куда нам без нее? Нет, правда, бесцельность, бесконечность — непереноси… горе горькое, убийственный холод. Дай хоть что-нибудь, все равно что — герб, гвардию, Гватемалу, Гондурас. Гравитейшн. Пусть хоть что-то держит за ноги, тянет вниз. Радеет. А нет — на хрен с пляжа, все разошлись. Вольно. Как будто и без цели целей недостаточно. Как будто в ней все дело, а так — и места тебе в жизни нет. Что, цель каждой ночи — день, каждого дня — радость, каждой радости — печаль, каждой печали — ничто? Картинки, веселые картинки: спрей для ног, немного белого перца в пакетике из-под чая, глухой подросток на аллее — вот уж где безысходность так безысходность; добившиеся разрешения легалы-нелегалы в пластиковых повязках, еще две-три вещи, пришедшие в голову не по разрешению, отчасти — по принуждению. Бесцельность тоже никого не оправдывает, но скрасит, скрасит момент отрыва от цели. Может — сделает его невидимым или неразличимым — а чего еще надо?

Однако мысль закруглилась и полезла за словом в карман — памяти — здоровенный, баклажанистый, пряно пахнущий какими-то полевыми травами и цветами: ромашкой? бессмертником? васильками? — хорошо бы узнать о них больше: когда цветут-отцветают, в какой месяц лета-весны, куда все-таки уходят на зиму — ведь не в землю же, не в землю?

Скажи нам, что душа уходит в землю, а тело — нет, воспарит в небеса — и мы рассмеемся. Скажи, что каждая мелочь твоей-моей жизни, каждый звук и каждая маленькая радость, все, чем ты жил до сих пор и жил бы еще, будет — будет, после растаможки — зарыта в землю и там лежать, — и мы рассмеемся и расплачемся еще больше. Земля, земля обетованная — черт с ней, не нужно нам ее.

Небо. Кривой драный сосуд. Воздух. Убийственное сочетание элементов. Жизнь. Верхолазанье. Всегда заканчивается, никогда не начнется. Завтра. Завтра уже было вчера. Память. Отойдет без лишних разговоров. Весь. Нет, веcь ты не умрешь. Что-то останется. Что?

Заговорить ее легко. Она приходит, когда ты готов, и уходит — с тобой или без тебя, — как только о ней забываешь. Смерть. Что-то подсказывает, что ее нет ни там, ни здесь — ни по ту, ни по эту сторону забора: здесь — только мысль о ней, там — только чувства.

Километры чувств, кубометры. Год, два, три, миллионы лет. Не берутся, не исчезают. Условно — не пересекаются. Путь, линия, прямая. Неистощимы.

А возле них точечки. Греются. Это мы — живые люди, ощущающие себя живыми и тоже никуда особенно не спешащие — зачем? Была бы цель развернуться из точки в линию, вытянуться вдоль себя — так нет ее, нет — кто ж захочет-то? Наоборот, плотнее сжаться, вжаться, прижаться к себе и думать, думать, думать — о себе, — чем не счастье такое, чем не? Или каким оно должно быть?

Счастье — вот еще одно емкое слово, сразу, без остановок. Его полномочия и здесь, и там, а смысл ограничен действием. Первый счастливый человек должен был бы подумать, прежде чем что-то делать: поступок все убивает. Счастье — мечтать, счастье — не делать, счастье — подкрадываться из-за спины — медленно, медленно — к тому, что и так твое — по праву твоего рождения. Но только подкрадываться — не хапать, не хватать, не тискать. Налюбоваться вволю; налюбовавшись, сказать себе: «Я счастлив, как же мне хорошо». Счастье технично, оно выбирает одних и тех же — тех, кто умеет и может, умеет и хочет, умеет и знает, тех, кто уже выбрал его. Счастье — не в счастье, отдельно, всегда где-то возле, в пяти-шести метрах от себя самого. Тут многолюдно, солнце, играют какие-то дети, свои ли, чужие, и все смеются, там относительно тихо, спокойно, тепло, но не жарко, не сыро, нет никого чужого, вообще — нет никого, и мысль «где они все, куда подевались?» не приходит в голову. Приходят и тут же уходят другие, не мысли, но чувства, скорей — ощущения, блеснет — и оставит. Есть ощущение, что после смерти не смерть нас ждет, что ее фактически нет, а одно длинное, вечное, сплошь умирание. Без вдоха и выдоха, все в том же режиме, статичное. Процесс предусматривает развитие — в умирании его не будет: отключат свет (а может, и не отключат) — все, лежи, ни о чем не думай, чувствуй. Можешь, если захочешь, поспать — многие так и делают, — можешь не спать, разницы никакой.

Смысл. Его нужно обходить кружными путями: пускай маячит — никому не мешает ведь? Вот и ладно. Малютка не любит, чтобы его беспокоили, сердится, да и есть ли он? Кто там вместо него смотрит и смотрит сердито, следит, чтобы мы здесь чего-то не понаделали; здравый, житейский, — за мертвыми и вечно больными? Дует нам в уши, сердится, злится и сердится, бука. Ладно, пускай, должен же кто-то.

Рука лезет в карман, достает кубик, бросает его. Он летит, летит, летит, и в полете раскрывается, меняет траекторию, и это уже не кубик. Кто-то меня спрашивает, что это такое, а я и не знаю, что ответить. Оно ни на что не указывает, ничего не напоминает и не имеет названия. Куда-то летит, где-то упадет. Пожалуй. Кому-нибудь пригодится. А если нет — на обратном пути сами подберем, рассмотрим. С нами бог, он наши глаза и уши.

Это только так говорится: с нами бог. На самом деле его нет, и загвоздка как раз в том, чтобы самим во всем разобраться и понять, как оно все устроено — ведь как-то же оно устроено, механизм же работает исправно, и никто ни разу не пожаловался: живу триста лет, забыли обо мне, — или: что я здесь опять делаю?

А что я здесь опять делаю? Неужели и вправду — опять? Нет, вряд ли, с каких бы это… А вдруг? Никаких тебе междусобойчиков с вечностью, никакого признанья своей неправоты, никаких заглавных букв в начале красной строки. Что-то вошло, что-то уйдет, но это так, мелочи, а в остальном — все по-старому, нормально. Видимо, да, так происходит, так может происходить, и ничего удивительного в том, что формы, виды, горизонт никогда не меняются, остаются на месте. Меняется вертиконт — та линия из-под земли и вверх, что все крутит и крутит наши желания. Винт до упора — давление в норме; нет — понесло, сорвало, замелькали картинки справа и слева, куда-то прибило, приткнуло, уф. Смотришь — вокруг то же самое, люди, птицы, пейзаж, белье меж деревьями сохнет, полощется. Завтра повесят другие, другое.

Завтра приходит, уходит — и где оно? Там. Будет ли завтра сегодня?

Нет. И вроде бы это единственный сбой в отлаженном механизме — завтра. Каждую ночь что-то мешает, что-то соскакивает, вновь наступает сегодня.

Трудно понять и осмыслить, почти невозможно, — за ночь ты вырос, старел, изменился: голос, походка, даже привычки — а утро, и снова сегодня. Снег, дождь, солнечно, зуб заболел, на ногу наступили, взорвался завод, объявили войну — а все то же сегодня. Содержание разное, упаковка одна, бантик снаружи. Вытянул руку бы, дернул, развязал, или кто помог посмотреть, как оно там вне коробки бывает. Не день и не ночь? Тогда — что?

Конечно, и так все неплохо, нормально, живем же, живем, и коробка не жмет, здесь уютно, просторно и даже спокойно, но там — вдруг просторней, и воздух другой — как в горах на вершине? Вдруг там все по-другому, совсем по-другому, не лучше — иначе? Вдруг там не захочется ждать и чего-то искать, все время и снова? Вдруг там — остановка, удача, линейность, свобода?

Эк быстро она вылетает — свобода, сиреневый шар. Где двое во имя ее соберутся, там и — эгешеньки, здрасьте, не ждали. Где трое и более — там две или больше свободы толкутся. Никто их не видел, но знают — они где-то, ангелы, рядом.

Ангелы — как они нас, когда надо, находят? Мы сигнал подаем — приходите, берите? Достаточно этого, хочешь сказать, или что-то еще происходит: вне слов, вне сигналов, вне знака? Да, очень похоже на то, а иначе откуда б у них такое без меры терпенье: убейся, не слышат, любое молчание — и то куда громче ответа. А если придет, то как пить дать — не знаешь? — всегда опоздает, а дальше попробуй назад отозвать, что когда-то кричал им без толку.

Сигналы — не ангелам их отправляем; какие там ангелы — кто их где видел? Наверно, кричать без причины — нормальное жизни начало и ее же конец. Да и в том промежутке, наполненном мыслью — не чувством, не хочешь, а вскрикнешь хоть раз, просто так, в пустоту, чтоб услышать свой голос — каков он? Визглив ли до чертиков, трубен, пронзителен — или? Или все вместе? — не слышно себя никому. Голоса — это наше чужое.

Чужое — попробуй узнать, когда так перемешано жизнью: далекое, близкое, камни какие-то, корни, сучки — что на поверхности, что-то поглубже застыло. Жизнь удалась, когда все остается на месте и не стремится во что-то еще превратиться. «Где нарушеньице?» — спросят тебя в Эльдорадо и, не найдя ничего, отпускают обратно.

Рыбка дорадо — вообще-то не рыбка, а птичка — ловит тебя, не ловись; три желанья, четыре, их больше — что с ними делать? Так и лежат, кирпичи у забора: ни продать, ни построить из них — пока люди, люди как люди, их не растащат, вдруг пригодится. Слабый, счастливый стоишь возле лодки с камнями: все принесли? — нет, конечно, но кто ж их считал. Мне помогли оттолкнуться от берега. Дальше я сам, все в порядке, спасибо. Нет. От кого? Хорошо, передам.

Еле плывет: не вода, а застывшее нечто. Жарко, прохладно, ни солнца, ни ветра, ни дна. Душно, давно уже хочется пить, и напился бы — скоро напьешься. Помнишь, как вечер уже наступил, а вы шли, и дома — каждый — смотрели на вас, не мигая. Помнишь, куда забрели? А трамвай? Он стоял и стоял, вы сидели и ждали. Помнишь не помнишь, ты вышла, ты вышел, двери закрылись, уехал. Новый стоп-кадр — лечится все, даже память — что-то закрылось, кто-то ушел, но не ты и не ты.

Лодка сработана крепко, обстругана грубо. Тесный уютный ковчежец, один пассажир. То, куда лодка плывет, знает лодка. Где-то с девятого века штурвал появился, где-то с десятого века штурвал упразднен. Лодку зовут точно так же, как пассажира: имя ее на борту. На борту.

Волны — минуты, секунды, их нет: бесконечность. Штиль, полный штиль, полный штиль, полный штиль, полный штиль.


Подошла электричка. Все зашевелились, ожили. Я увидел Лену. Она стояла совсем недалеко и смотрела на меня. Ее глаза были пустыми. Пустыми.



ТЕЛО


Это всего лишь еще одна история моего детства. О том, чего не могло не случиться, поэтому и случилось. История, которая мне ничего не дала, и я ее забыл, а сейчас, когда она повторилась, вспомнил.

Но сначала нужно настроиться, настроить себя, найти интонацию. Когда происходит рождение автора в тексте? Когда начинается история и возникает герой, а до этого бормотание, настройка аппаратуры, первичный бульон, и задача того, кто еще не автор, как следует его размешать, погрузиться, повариться в нем? Ответ: в голове — и круг замкнулся, выхода нет. Ответ: в космосе — но космос беззвучен, только для любования, холодные звезды. Ответ: где-то еще — белый шум, чириканье, блеянье, карканье, покашливанье, извините, пуканье. Рождение трагедии из духа музыки, музыки — из чириканья и пуканья, чириканья и пуканья — из… Мы где-то очень близко, кажется, к ответу.

Ты прислушиваешься не к себе — к организму, своему и других людей. Зверей, существ. Их ежеминутной физиологии, ее процессам. К тому, чему обычно не придают значения, знать не хотят. Вещам стыдливым. Неприличным. Некультурным. Но важным. Расшифровываешь, стенографируешь, все переводишь на понятный тебе язык. И оказывается, несложные потребности организма сложны и мысли о вечном — это действительно мысли о вечном.

К мыслям примешиваются звуки извне, что-то техническое и что-то живое, кошкокрикомясорубки. Это уже не твои потребности, а то, что живет само по себе, но сигналы подает. Не тебе — вокруг, в пустоту, а ты улавливаешь. Не замечаешь, но слышишь. И так же не замечая, сквозь себя коммуницируешь. Ты им, конечно, совсем не нужен, у них свои дела, но что нашепчут, куда поведут, туда и пойдешь.

Тебе думается, сам себе хозяин, но в полнолунье не спишь. И если что-то болит, то болит всерьез. А воробьи — боже, как они орут на карнизе. Ты зависим, все мы зависимы, да и что мы вне этой зависимости, нас нет. Мы сидим и ждем, чтобы что-то зачирикало, где-то зачесалось, чтобы кран за окном наконец уронил плиту. Вот тогда мы себя покажем. «Тепло ли тебе, девица?» — спрашивает дед Морозко, и ты ему: «Тепло», — а сам весь дрожишь. Ты вообще не знаешь, тепло тебе или холодно. Не знаешь, кто ты, где живешь, с чем тебя едят. Живешь по адресу Отакара Яроша, 11-а, квартира 29, — но где ты живешь? — там живет твое тело.

И вот здесь начинается проблема, разрыв между духом и смертью, которая тоже витает везде и вроде бы тоже ты, между духом и телом, которое ты, да не ты. Пукни, пукни, профессор, пукни, академик! А животное — пукнет, а машина выпустит газы. Отлетела душа? Нет у машины души! И у животного тоже.

Тело ведь — плохо? Тело ведь — гадость? Что ж ты чистишь и моешь его, моешь и нюхаешь, моешь и моешь — не завонялось? Что ж так уперся руками-ногами в руки и ноги, глазами в глаза. Два-три шага наружу, и страшно, нигде никого.

Правда, что тебя ждет, здесь тепло и уютно, привычно, здесь есть все что надо. А растеряешься — тело подскажет, что делать, дорогу. Возьмет, понесет и доставит на место. На Отакара, 11-а, где ты и прописан пока.

Вот об этом «пока» и расскажем, о моменте прощанья.

Этот случай забылся как будто, но наложил отпечаток, все, что случалось затем, укладывалось в его трафарет, отсекающий лишнее и оставляющий нужное, содержанье вливалось и застывало картинкой. Вторая история будет картинкой. Читатель, ты часто думаешь о смерти?

Это была женщина. Молодая. Она лежала на пляже с самого утра, и все думали — загорает. До утра был вечер, была ночь, был, пожалуй, какой-то праздник, потому что молодежь сидела на пляже и пила вино. Или праздником был сам вечер, летний, хороший, несущий прохладу, убавляющий жару. Жара забирает силы, выматывает, ты вял, антиэнергичен, тебе хочется спрятаться в тень. Как же жарко бывает летом, как хочется к водоему, и если не искупаться, то хотя бы посидеть у воды. Водоем — спасение, и погибель, все мы в реку уходим.

Днем за тобой следят, вечером слежка уменьшается, ночью ты предоставлен себе и делаешь что хочешь. Но пока ты в поле зрения, ты в безопасности, нужен друзьям, они к тебе обращаются, просят о чем-то, рассказывают свои истории и ждут твоих, если есть. Но вечер все здорово портит, а ночь так вообще убивает. Нет, кто-то еще поет свои песни, кто-то вертится возле тебя, но это уже ненадежно, ты защищен от них ночью, а от нее не защищен. И если тебе пришло на ум искупаться, то ночное купание может быть и фатально, тебя не увидит никто, но не видишь и ты ничего. Ночью река — это только вода, много воды кругом сверху и снизу, ты плывешь и плывешь все равно куда вверх и вниз. Внизу много пловцов, они смотрят, как ты приближаешься, ждут. С ума сойти, дна не видно, одни пловцы.

И вот еще что — к нашему разговору о звуках, — на глубине до тебя не доходят, тело дезориентировано, ему не с кем общаться, общается с самим собой, кричит, например, захлебываясь, и взывает. Но а ты что на это — не управляешь, не смотришь глаза в глаза, не держишь ногами-руками и не толкаешь его наверх. Должно быть, тот еще ты управленец.

Друзья говорили, что бегали, звали, искали ее. И вот уж не знаю, почему ее тело откликнулось и всплыло. Какое-то подводное течение поднималось наверх, и ее захватило? Омут всосал, омут вытолкнул? А дальше начинаются странности, непонятное. Друзья расходятся, тело остается лежать на берегу. Они все сделали, искусственное дыхание, массаж сердца, а тело другим телам сообщило, чтобы больше не трогали, оставили здесь, где оно недавно сидело, смотрело на реку, теперь будет лежать. И другие тела услышали, поняли.

Утром приехала «скорая», врач констатировал смерть — но носилки внесли в машину пустыми, без тела, его не забрали. Оно так стремилось сюда вчера вечером, по жаре, так хотело заката, восхода, тихих ощущений, что желание отложилось, закостенело в нем: трупное окоченение. А теперь издавало сигналы — твердые, ясные, однозначные.

Утро, и начали собираться пляжники, кто-то останавливался, смотрел, кто-то отворачивался, люди ж, смерть непривлекательна. Нет, смерть привлекает, она собирает зрителей, они тянутся к ней, манит. Вот уж напрасно: мертвое ж тело. Но это издавало сигнал, все более затухающий, правда, но такой долгий-долгий, на одной ноте, и в этой ноте пелось и говорилось: не трогайте, не трогайте, не трогайте… Поэтому и не трогали. Расходились и ложились кто куда загорать, кто-то рядом, кому где удобно. Принимались за еду, а что еще делать на пляже. Играть в волейбол, крутить шары, в карты, книгу читать, закопаться в песок ненадолго, но есть — обязательно. Был у этих людей аппетит, как на поминках, или в горло не лезло, не знаю. Но все они поняли правильно и прислушались, не помешали, не люди, конечно, — тела.

Ну а люди, осознавали? Да — что лежат и едят рядом с трупом, но труп же как труп, тоже лежит, тело и тело, господи, да весь пляж в телах, самосев.

Я не стану нагнетать, не буду вдаваться в подробности: дети, играющие в песок, мамы, папы, может быть, радио, может быть, бадминтон. Один лишь вопрос, мысль, насчет тела: что-то оно испытывало? Радость оттого, что осталось лежать и лежало, и пело, покой. Ведь было б нелепо, наверное, если бы нет.

Ну вот мы и посередине. Кому надо солнца — пожалуйста, солнце; кому речки — речка; кому ответов — вопросы и ответы. Можно размяться, пройтись подышать, перерыв.

Он звонит ей (я не знаю, кто он), говорит. Говорят они на разные обычные темы. Как дела? Ты знаешь, я вчера. Да что ты. Нет, правда. Ты думаешь? Точно. Да ладно. И потом. Зайду посмотрю. Нет, представь. Конечно, а как же. Разговор малоинформативен, но важен, просто обмен теплом. Люди как люди. И по телефону — когда не видно друг друга, — по телефону в первую очередь. Говорят, строят планы (поездка — куда — в Карпаты — он билеты возьмет), шутят. «Ты слышал, — спрашивает она, — вчера кто-то бросился под поезд?» Нет, он смеется, не слышал. Или слышал, не суть. Все не суть, по большому счету, просто обмен теплом. Нужно заканчивать, расходиться, она кладет трубку и время спустя узнает, это он бросился под поезд.

Мне тело на пляже знакомо. Возможно, и ты тогда проходил мимо, или рядом лежал. Не говорил с ним?

Недавно, месяц назад, я оказался в больнице — неотложной помощи. Не в самой, возле входа в больницу, привез родственника на «скорой», его завезли, мне нужно было ждать, я слонялся. С родственником все будет в порядке, но тогда я не знал, волновался. Родственник упал с крыши сарая. Чинил крышу, оступился, упал. Лежал на земле плашмя, не шевелился, ничего не говорил. «Скорая» привезла нас сюда, его занесли, мне сказали подождать, я ждал у входа. В любой момент меня могли позвать.

Я старался не думать о переломе позвоночника, сотрясении мозга, переключался, курил, смотрел по сторонам. На подъезжающие одна за другой «скорые», носилки, людей, которых перекладывали, кто-то сам, у кого-то руки свисали плетьми. Закрытые глаза, сбившаяся одежда, тела, с которыми санитары обходились — вот именно что обходились. Которые они забирали, словно болванки. Еще и в белом. Но мысли об ангелах глупы, а санитары реальны.

Один из них подошел, попросил сигарету. Конечно. Мы закурили. Он курил и смотрел в сторону, не на меня. Я не смотрел на него, вел про себя диалог, санитар молчал, «скорые» не подъезжали. Что изменилось за это время? Все тот же пейзаж снаружи, внутри, без намека на сдвиг. Никакого затишья, перекур.

Но когда санитар отошел, выскочило тело. Оно не ждало своего, его на минуту отпустило, и оно, пьяное, веселое, с песней, каким-то мотивом, вырвалось. Двери приемной открылись, закрылись, и тело, качаясь, осталось на воле. Оно развернулось спиной, понеслось.

Там был спуск. От дверей вниз — для носилок, колясок. И тело, не знаю, что видело, его, идя задом, не видело. Тело споткнулось, взмахнуло, не удержалось, рухнуло, у тела были причины, по которым его так несло, приближая к асфальту с размаху затылком. Тело и так уже было свободным. Лихим, разбитным. Большей свободы?

Санитар подбежал, тело лежало, кровь и мозги.


Теперь, когда тот случай, или наоборот, наложился на этот, думать о смерти таким образом — как об авторе, рождающемся вместе с тобой из бормотания жизни, — оптимистично. Но надо быть с ней на одной волне — чтобы звуки похоронного марша, когда прислушиваешься, складывались в марш непохоронный.



КОЛЕСО ЧЕРТОВО


Где я? Почему память не может перешагнуть через границу детства? Сколько же мне лет: семьдесят или семь, — и где пустота: сзади или впереди?

Наверное, детство стало всей моей жизнью и дало мне все, а два образования, две жены и две работы не дали ничего. Наверное, не жил, раз вся моя жизнь — это детство. Или я не жил вовсе? Все осталось в детстве? Что же это: я прожил жизнь и не знаю — как?

Куда она вся девалась? Почему от нее не осталось ничего? Где же моя взрослая жизнь? Ничего не помню. А может быть, что-то еще осталось и я купил даже больше, чем захотел? Или не хватило? Все, что захотел? Что я купил на них? Я заработал миллион денег? Или два? Я разбогател? Что потом было со мной? И все-таки что же стало со мной дальше?

Почему я раньше был как другие — сбивал с него дурацкую зеленую шапку и футболил ее в самую грязь, ставил подножку или бил в солнечное сплетение, чтобы он упал на колени и ползал, пытаясь вдохнуть воздух, — и почему не могу быть как другие сейчас? Почему же так получилось, что я ни с того ни с сего вдруг почувствовал то, что должен — должен, но не чувствует, он же дурак, он улыбается — чувствовать этот никому не нужный человек в дурацкой зеленой шапке, если даже его мама никогда не обижается, когда видит, как его бьют другие?

Я знаю, как неприятно обижать слабых или просто хороших, но он не слабый и не хороший, он сам обижает слабых, валит на землю самых маленьких и плюет им в лицо — в глаза, в рот. Я знаю, как становится обидно, если кто-то говорит плохо о моих маме и папе или когда обижают моего лучшего друга, но этот дурачок мне не друг, он — никто.

Этот мальчик у нас — как дурачок, он за ковбоя с отломанным лассо может съесть собачий катях, мама этого мальчика работает уборщицей в нашем детском садике, этого мальчика никогда не берут ни в какие игры, его обзывают сыкуном даже дети из младшей группы, он все время ходит в одном и том же длиннющем, сером в клеточку пальто с разорванными карманами, и я не понимаю, почему мне стало обидно за него. Хотя меня никто не обижал, наоборот — это я обидел одного, которого и так все обижают, мальчика. Себя, совсем-совсем обиженного и совсем-совсем растерянного. Что же еще удается вспомнить?

Только детство; все, что было после детства, — ни одного воспоминания. Нет, пусто: ничего не помню. А может быть, я их бил? Читал ли я им книжки или заставлял читать их самих? Я водил их гулять, или они все время сидели дома? Хорошим или злым? Каким я был отцом? Один или два? Наверное, у меня были дети, раз были жена и работа. Как сложилась моя жизнь? А дальше?

И мне не нужны никакие помощники и никакие специальные приспособления, не нужно даже по очереди зажмуривать глаза, чтобы все получалось, как я хочу. И это зависит не от домов и не от людей, а от меня: посмотришь так — старое; посмотришь вот так — новое, — значит я всегда смогу сделать что-то старое и привычное новым и особенным. Например, интересно оттого, что всего-всего вокруг не по одному, а по два, а значит может быть и по три, и по четыре, и по сколько угодно, а значит все всегда будет не только старым, но и каждый раз новым, интересным, особенным. И мне это нужно просто так — не для чего такого специального, а просто чтобы было интересно. И старое, и новое никак не мешают друг другу, но и не помогают, они просто так вместе. Я смотрю на одно и то же и вижу то одно, то другое, просто надо смотреть на каждое из них чуть-чуть иначе. Одно вспоминается и узнается, другое — то, что я вижу сейчас, незнакомое. Всех стало по два. И так со всеми домами и не только домами — бордюрами, трубами, по которым идет вода, и даже некоторыми людьми.

А на новом доме простой козырек стал особенным, самой главной частью дома. Козырек был и на том, старом доме, который я забыл, но был каким-то незамечательным, простым. На крыше нового незнакомого дома тоже есть решетка, но она не главная, она замечается потом, после всего, в последнюю очередь, а в первую — чугунный козырек над подъездом, держащийся на таких изогнутых подставочках. На одном старом доме на крыше была знакомая оградка, чтобы играющие дети не падали с него. Себя, вернувшегося после лета в свой город, на свою улицу и узнающего в каждом незнакомом доме тот старый, знакомый. Что можно вспомнить? Что же еще мне вспоминается?

Пустота. Ничего не могу вспомнить. Ничего. Ничего не помню. Как я работал? Как? Работал? Что я делал на работе? Меня уважали или я уважал других? Каким я был работником? На одной работе или на двух? Должно быть, я работал. Что же еще после этого происходило в моей жизни?

И там сижу, замерев и зажмурившись, стараясь ни к чему не прислушиваться. И я прячусь, сначала — закрыв двери в свою комнату, потом — укрывшись одеялом, после — забравшись куда-то в себя, потом — опять в себя, только еще глубже и еще дальше. Чтобы перестать бояться, мне нужно обмануть мое страшное «я» — спрятаться, затеряться. Я боюсь себя — смертного, еще вчера ничего не знавшего о смерти. Мне очень страшно.

Я бессилен, но это совсем другое бессилие, пострашней обычного, меня никто не учил, и я не знаю, что мне надо делать, чтобы то, что я считаю своим «я», — то, что сейчас вдруг почувствовало, что когда-то умрет, — стало таким же чужим и далеким, как все остальные люди, которых я тоже люблю, но обычной, нестрашной любовью, не той, что всегда, о чем бы ни начинал думать, заканчивается моей смертью, с которой я еще ничего не умею делать. Это моя личная смерть, не предназначенная ни для кого другого из тех, кого все равно уже не будет тогда, когда я стану умирать. Я знаю, как легко они меня могут успокоить, и не хочу, чтобы мне мешали оставаться наедине с собой — тем, кто когда-нибудь непременно, как все, умрет. Я плачу и боюсь, что меня разыщут мама и папа, откроют дверь, откинут одеяло, найдут и успокоят меня.

Я уже знаю, что такое «я» и чем оно отличается от других людей, которых мне тоже жалко, может быть, недостаточно жалко, но все-таки настолько, что я готов плакать и по ним тоже. Наверное, очень сильно плачущего — не понимающего, почему я должен умереть — не завтра, нет, но когда-нибудь обязательно, точно так же, как умирают все люди, как сегодня умерла бабушка, а за ней умрут и все остальные — папа, мама, все-все. Плачущего. Себя. А что я помню?

Ничего не помню. Нет, не помню. И что она мне говорила? Где я ее взял? Была ли она красивой, или я ее просто так любил? Кем была моя жена? Один раз или два? Был ли я женат? Что потом было в моей жизни? Но чем же закончились мои наблюдения?

Только не забыть бы, что все это значит, только бы запомнить эту историю и рассказать ее, чтобы когда-нибудь кто-то другой, маленький или большой, когда не будет спать и станет смотреть на ночь и снег так, как это делаю сейчас я, не боялся слов «любоваться», «подглядывать», «вина», «стыд» и вообще не думал об этих словах, а только о себе, наблюдающим за снегом, ночью и собой.

И поэтому не только я, наблюдающий и, может быть, любующийся, нужен ночи и снегу, как ночь, снег и все, что сейчас заменяет мне сон, нужно мне, но — самое-самое — я нужен себе, потому что, не будь меня, кто увидел бы все это моими глазами? Увидел, что не бывает снега самого по себе, не бывает самой по себе ночи и не бывает самого по себе меня — фантазера, придумавшего тысячу историй, где что-то всегда происходит, и тысяча первую — самую важную, нет, самую-самую важную — где не происходит ничего, где все остается на своих местах, как миллион лет назад, когда не я, а кто-то другой прятался за шторой и смотрел на медленно падающий снег.

Я не выхожу на улицу, ничего не делаю, только смотрю и этим участвую в этой не грустной и не веселой картинке, которую я видел тысячу раз и только теперь, в первый раз, увидел в ней себя. Мне никто никогда не говорил об этом, но я откуда-то узнал, что просто стоять и смотреть, ничего не делая, — не менее, а может, даже более важно, чем что-то делать. Стоять за шторой, не ложиться спать и не выходить на улицу — оставаться на своем месте и смотреть на идущий снег. Но то, чего хотят от меня снежинки, не имеет отношения к этим словам. Я уже знаю слово «любоваться» и слово «подглядывать», слово «вина» и слово «стыд», и мне кажется, что сейчас они соединяются помимо моего желания в одно предложение. И я должен спать, но спрятался за шторой и смотрю. Все, кто может это видеть, спят. И идущий снег. Стоящего у окна. Себя. Что я еще могу вспомнить?

Не помню. Что я узнал и как это помогло мне? Кто я по профессии? Или два? Окончил институт? Я учился? Но я не знаю, что было со мной потом.

Почему воздушный змей, шарик и даже мама с папой — лишние на этом рисунке и в этом воспоминании. Солнце, я, бег, счастье — я очень хорошо понимаю, что все это для меня значит и почему должно быть много пустого места.

Как на рисунке. Как бы к солнцу. И буду бежать дальше. Не совсем знаю, но понимаю, чувствую. Я и так знаю, что нас связывает. Но не будет ничего, кроме солнца и меня. Что-то, что соединяет меня и солнце. И очень много пустого места, где может быть все что угодно — например, воздушный змей на нитке или шарик, но тоже небольшого размера. Большая фигурка — это я, маленькая — это солнце.

Маленькими и большими. Таких картинок мало, меньше, чем других, обычных — с домом, трубой, дымом, собакой, мамой, папой, другими знакомыми и незнакомыми фигурками. Его нельзя показывать. И не покажу. Хотя я его еще никому не показывал. Так мне все говорят. У меня много рисунков, но этот самый лучший. Праздничный, солнечный, как будто я его нарисовал. Это день.

Никого нет, но никто и не нужен. Наверное, поле, но, может быть, и площадь. Очень счастливого. Быстро бегущего. Себя, бегущего-счастливого. Что я помню?




 
Яндекс.Метрика