Григорий Аросев, Евгений Кремчуков
ДЕЛЕНИЕ НА НОЧЬ
роман

Аросев Григорий Леонидович родился в 1979 году в Москве. Поэт, прозаик, критик, по профессии – журналист. Публиковался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Вопросы литературы», «Звезда» и других. Главный редактор литературного журнала «Берлин. Берега». Автор сборника рассказов «Записки изолгавшегося» (М., 2011), биографии О. А. Аросевой «Одна для всех» (М., 2014), романа «Неуместный» (Берлин, 2016) и сборника стихов «Оболочка» (Берлин, 2018). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Берлине.


Кремчуков Евгений Николаевич родился в 1978 году в Смоленске. Учился на юридическом и филологическом факультетах Чувашского государственного университета. Поэт. Стихи публиковались в журналах «Новый мир» (2018, № 3), «Звезда», «Кольцо А», «Воздух» и др. В 2011 году в Чебоксарах вышла книга стихотворений «Проводник». Живет в г. Чебоксары. В «Новом мире» (2014, № 8) публиковалась повесть Григория Аросева и Евгения Кремчукова «Четырнадцатый».


Журнальный вариант.




Григорий Аросев, Евгений Кремчуков

*

ДЕЛЕНИЕ НА НОЧЬ


Роман


Меня искали, но не нашли.


Александр Пушкин



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



ДНЕВНИК ПУТЕШЕСТВИЯ В АВГУСТ


первое


Пятый персонаж — вот кто всегда занимал тебя на гравюре Дюрера. Не Всадник, держащий свой прямой и бестрепетный путь долиной смертной тени. Не сам коронованный червями и змеями Господин Смерть, повелитель земель сих, хвастливо демонстрирующий герою инструмент своего могущества. Не пучеглазый Искуситель. Не подневольный конь, направляемый непреклонной рукой. Взгляд твой всякий раз притягивал к себе бегущий за хозяином пес — символизирующий правду и верность, как поясняет любой комментарий к первой и, возможно, самой известной из трех «мастерских» гравюр великого немца. Когда вы ездили с Верой в Царское и полдня гуляли по парку (какое было солнце, солнце вашего Петербурга одиннадцатого года!..), ты нарочно отвел ее к дюреровскому Всаднику и долго, помнишь, ей об этом рассказывал. Тебе любопытно смотреть на эти волшебные картинки отсюда, из будущего, где ты уже знаешь, чем все закончилось (и прежде всего знаешь, что все — закончилось), слушать того — другого — себя в собственном воспоминании и воображении. Вот вы стоите вдвоем, обнявшись, перед скульптурой в переполненном светом летнем парке — он совершенно безлюден и бездвижен, отчего кажется, будто вы стоите с ней внутри фотографии, и ты рассказываешь, рассказываешь. Сейчас ты скептически решил бы, что, пожалуй, перегнул по обыкновению палку со своим интеллектуальным занудством. Туманцева, например, не преминула бы прервать твою художественную болтовню какой-нибудь легкомысленной своей ерундой, но Вера слушает очень внимательно, а потом спрашивает:

— Хочешь, назовем ее?

— Кого? — Ты даже не понимаешь сначала, о чем она говорит.

— Собаку, — улыбается. — У нее же нет имени, Леш, так пусть будет. По нашему с тобой уговору, паролем нашим, маленькой тайной.

Обернувшись отсюда, из первого августа шести с лишним лет спустя, разглядывая все сохраненные в альбоме памяти картинки (странные это снимки — пустоши прошлого), раскапывая там себя, понимаешь, что почти всегда старался избегать любого выбора. Принимал то, что приносила из грядущего река времени, и то, что протягивала в настоящем рука дающего. Это проще простого, как у пса, следующего за своим хозяином через долину смертной тени. В щенячьем возрасте выбран ты, и выбора у тебя никакого дальше нет. Не потому, что несвободен, о, не потому. Ни сбруя, ни другая какая упряжь, как у брата-коня, не сдерживает твоих движений. Но внутри тебя самого не существует иного образа действия, кроме того, чтобы следовать за тем, кем ты выбран. Только вот за кем же — безымянный или поименованный — следуешь ты, неведомый ведомый?


Вот, кстати, вспомнилось. «А что, разве у меня есть выбор?» — любимый вопрос Туманцевой. Хотя для нее это вообще не звучало как вопрос. Тот (хотя бы) предполагает ответ, а упрек не предполагает ничего, кроме обиды. Ей, кажется, самой неосознанно нравилась эта ее позиция кредитора по отношению ко всей остальной вселенной. А по отношению ко мне — не считая первого, может, полугода нашей супружеской жизни — Лена выступала с позиции, как это говорят, обманутого вкладчика. Что бы я ни предлагал, о чем бы ни просил ее, завершая свою речь дипломатичным «согласна?» — «что, разве у меня есть выбор?» — слышал я в ответ. Парадоксальным образом решать самой ей ничего не хотелось, однако любое мое решение вызывало в ней какое-то принципиальное отторжение, которое она маскировала своим смиренным что-разве-у-меня-есть-выбором. Этот парадокс, механизм ее упрека, лежал на поверхности, был совершенно очевиден, но она не могла в нем сознаться — ни мне, ни себе самой. Сначала я реагировал на такое раздраженно. Слово за слово — она включала режим скандала, тонкими иголками кололи сердце претензии и упреки. Еленины и, да, мои. Мы мирились, конечно, более или менее легко, но все эти взаимные неудовлетворенности слово к слову, лист к листу сознание подшивало в свою воображаемую ведомость усталости. Потом — с мудростью, как мне казалось, «зрелых лет» (сколько нам было, четверть века, плюс-минус) — пытался найти какие-то компромиссы. Ну, скажем, любого рода бытовые «выборы»: что приготовить на ужин, какой посмотреть фильм, в какой на этой неделе пойти театр, какой именно сорт пельменей купить в магазине — все это, хорошо, предоставлялось решать ей; вопросы же более серьезные, раз уж они, куда денешься, раньше или позже возникали, оставались за мной. Так я предлагал. Или предлагал наоборот: серьезные вопросы будут за ней, простые на мне — для меня не было в том абсолютно никакой разницы. Но ничего не помогало — ни разговоры, ни разъяснения, никакие попытки что-то изменить в способе отношения ко мне, в наших отношениях. Сменившая раздражение «мудрость» сменилась в свою очередь безразличием. Был пыл, да весь остыл.


— Хочешь, ее назовем? — так спросила Вера.

— Я не знаю, — ответил я.


Ночью. Весь мой дневник — а ему девятнадцать лет завтра — это восхождение к одиночеству. И вместе с тем — восхождение ко множеству. От того меня, который делал первые записи в текстовом процессоре на подаренном отцом PowerBook G3, что осталось во мне сегодняшнем? То есть нет, не так. Что от меня сегодняшнего было тогда в том мальчике, ну, кроме имени? Из него я «взялся» или откуда? Не два ли разных человека живут под одним именем и по одному паспорту — один здесь, другой там, где до миллениума еще целых два года, и голова полна школьными какими-то заботами, размышлениями о природе мужчины и женщины, о грядущем столетии, и о мире новом, и о распределении счастливых билетиков... Даже почерк у этих двоих был бы, кажется, разным, если бы я писал от руки. (Было, испробовал я и такое дело, из соображений экспериментальных писал на первом курсе, но вскоре бросил, и одной тетради не заполнив теми заметками.)

Поначалу я обнаруживал в том способ закрепить все, что удастся. Что-то вроде ежедневных отчетов: расписание сегодняшних уроков; прочитанные книги; кто, куда и с кем ходили, как сыграли в баскетбол. Покойный Бродский рассчитывал, что Бог сохраняет все, но у четырнадцатилетнего мальчика нет ни веры Бродскому, ни надежды на Бога — приходится делать дело самому. Он старается приберечь любую мелочь, каждую монетку, чтобы в своем вознесенном над временем «потом», разложив перед внимательным внутренним зрением накопленные сокровища, колдовством воображения оживить каждого из множества тех себя и каждый тот день, в котором он бросил монетку на удачу и чтобы вернуться.

Память, перечитывая иногда свои записки, собирает меня, собирает всех меня, и с каждым годом нас приходит больше и больше на эти встречи. До какого предела может/будет множиться это число? Сейчас, мне кажется, нас становится так много, что некоторые из нас уже не узнают друг друга и, даже припомнив общее нам всем имя, смотрят с сомнением: «Откуда же я его знаю?..» Впрочем, возможно, это просто огненная вода Мартеля говорит в эту минуту моим голосом, водит моей рукой, касается подушечками пальцев клавиатуры, смайл.


Счастливые люди, полагаю, не ведут дневников. Протянутое изо дня в день описание этих самых дней всегда предполагает взгляд будущего себя-читателя; мы всякий раз вдвоем у монитора. А счастье живет полнотой настоящего, ему дела нет до послезавтрашнего дня, тем более — до послезавтрашнего года. У счастливых людей для разговора есть близкие сейчас, им нет никакой необходимости вести беседы с самим собой — через время или как угодно. В дни, когда я был счастлив, я ничего не писал в дневник (да и откуда бы я взял на это время, скажи). И от времени Веры не осталось ни одного слова, все оно — как пробел между двумя другими словами, как лакуна — словно бы невидимо заключено в вечных своих границах между записью в день перед ее приездом и записью следующего дня после того, как она уехала.

Спать, надо спать. Но иногда меня беспокоит сомнение: день, от которого не осталось записи, — был ли в нем я? Вот чего я по-настоящему боюсь, Алеша.



В начале


Все, все вокруг безвидно и тщетно, и мрак над пропастью.

Только есть ли здесь кто-то? Хотя бы дух?

Тот, кто мог бы отражаться в воде?

Нет.

Темно.

Темно и гулко.

И чуть тревожно.

Из белого шума небытия проступают контуры действительности. Где я?

Идешь в толпе, теряешься в ней, скользишь между частичками мозглого невского тумана, и тем не менее кажется, что всякий норовит заглянуть в лицо, спросить, наклонив голову влево: «Что-как?»

А может и наоборот: сам заглядываешь каждому проходящему в лицо, самоутешаясь, что кого-кого, а тебя-то никто не приметит, ибо кому и на кой ты сдался, только вот все равно этот самый каждый проходящий перехватывает твой взгляд и как будто осуждающе припечатывает к стене.

А закроешь глаза — темно. Темно и гулко. И чуть тревожно.

Прислонился к надписи «Не прислоняться» и задремал на полминуты. С ревом поезд вырвался на свободу — на следующую станцию. Кто-то коснулся плеча: выходите, мол? Сквозь сон страшно напугался. Вернулся в вагон.

А ну как это и вправду долг? Идиотская фраза. Порожняя пустота в вакууме — так Елена говорит, а если Елена говорит, то, значит, надо слушать. Либо должен, либо нет. Невзаправду нельзя быть должным. Да и вообще, к чему строить из себя героя, жертвенника? Либо да, либо нет. Сказал нет — гуляй смело, сказал что-то другое — не жужжи и разбирайся. Лева не зря повторял, мол, в поговорке «взялся за гуж — не говори, что не дюж» скрыт огромный смысл, это, по сути, единственный пункт всеобщего кодекса чести.

Но в том-то и дело, что он ни за что не взялся. Помялся чуток, побормотал, да и свел тему бог знает к чему, хотя первым делом хотелось заявить чуть ли не матом: батенька, да вы что, совсем, что ли, ополоумели? Но почему-то не заявил. Невнятные кивки и междометья — вот и весь итог беседы. Внешний итог. Сомнение-то этот не особо приятный старикашка посеял успешно, как выясняется. Судить надо по результату, постоянно напоминал Громов в те годы, когда они регулярно общались по разным делам. Результат всего — он, сразу после утомительного перелета с пересадкой и сменой аэропорта в Москве, задуренный рабочими делами, терзаемый рядом предсказуемых желаний, прямиком из Пулково поехал к нему («До меня из Пулково очень близко. Я на Электросиле живу. Берите машину»), а теперь направляется, конечно, домой, для удовлетворения всех этих нужд и потребностей, но думает-то о чем? О старикашке и о его предложении.

Там ощущение от толпы в общественном транспорте совсем другое. Во-первых, даже с базовым немецким почти ни черта не понимаешь, о чем они говорят. Хотя, судя по лицам и интонациям, о чем-то необременительном. А во-вторых, люди там ездят на короткие расстояния. Попутчики меняются быстро, не успеваешь к ним привыкнуть, не успеваешь почувствовать с ними противоестественное единение, не вырабатывается пресловутое чувство локтя, будь оно неладно. Не то что в Петербурге (и в Москве, конечно). Давным-давно, еще в студенчестве, он придумал смешную игру: представлял, может ли сосед по вагону метро быть его профессором. И с самых что ни на есть младых ногтей понимал, что смотреть надо на лицо и на глаза, а не на одежду. Однако сейчас дико хотелось влиться в ту толпу, чтобы никто не смотрел и не анализировал его. Потому что нынче, кажется, его анализируют все — как нарочно.

Вдобавок кажется, что все — это никто; все — это один; все — это я. Пересаживаешься с линии на линию, заходишь в вагон, а там сидят те же люди, тот же я. Подходишь к эскалатору, а внизу в будке сидит я, который командует: «Стойте справа, проходите слева». А потом приходишь на работу, и какая-нибудь студенточка Юлечка просит сфотографироваться. Смотришь фото — Юлечка в порядке, а рядом с ней кто? Какой-то очевидный не я. И общее у нас — только имя.

Ох, опять задремал. Скорее бы доехать.

У чемодана сломалось колесико, приходится чуть ли не на горбу тащить. Неудобно. А плитку у метро наверняка пока не положили. Интересно, Фарида приедет? В тот раз она его ужасно раздражила и сама это заметила. Эх, Фарида-Фарида. Елена... Господи, текст, текст, как же я забыл, что обещал еще в Кёльне написать и отправить Зайцеву — хотя почему он не напомнил?

О чудо: пора выходить. Эскалатор. Люди. Смотрят.

Слава Яхве — от метро до дома пять минут энергичным шагом. Надо поднатужиться и прибавить шагу. Ходу, Казимирович.

Вот приду домой, ка-ак лягу и просто отключусь. Разденусь, даже мыться сразу не буду, бухнусь в постель и все. Главное — отключить мобильник. Не забыть!

Ну, слава Богу, добрался. Одежду долой. Лег. Устроился. Вспомнил Фариду.

И вдруг кое-что удумал — странное, удивительное, беспримерное. И вскочил как ужаленный, одним движением руки сбросив уже готовый навалиться темный всепоглощающий шум, как будто вынырнув на поверхность, отцепившись от смертельной коряги. И подбежал к чемодану, как даже дети не бегут к тяте, сообщая очевидную новость. И достал из него ноутбук, и поставил его на кровать, и открыл его, а сам сел на пол, ощущая голыми ягодицами прохладу унылого линолеума. И начал как оглашенный бить по клавишам, впервые в жизни не обращая внимания на красную истерику Ворда, подчеркивающего буквально каждое слово. И продолжалось это невесть сколько, хотя и получило свой конец, когда сбилось и второе дыхание, и третье, и все остальные. И тогда просто поставил ноутбук на пол. И заснул он сорока двух лет и ровно пяти месяцев. И успокоили его мысли и как будто сами положили его под одеяло.



второе


Вчера лег за полночь. (И не знаю, как написать: вчера? или сегодня? сегодня — так себе вяжется с прошедшим временем грамматики, вчера — с календарем и свидетельскими показаниями всех часов в доме, лег-то я после полуночи. Все-таки, наверное, остановлюсь на сегодня. И зря, кстати. Не в смысле зря, что выбрал написать сегодня, а что сегодня спать лег. Чтобы хорошо проснуться, никогда не ложись ко сну «сегодня», всегда ложись спать «вчера» — если бы в детстве у меня была старушка-няня, она именно так меня бы учила, и весь мой жизненный опыт подтверждал бы ее народную мудрость и глубинную простую правоту.)

Лег за полночь, и снилось, что искал в Библиотеке книгу на этот день. Пришел утром совсем рано, едва ли не минута в минуту к открытию, и в читальном зале не было еще вообще никого, так что в тишине слышно, как гудят лампы дневного света, и одна — над столиком у дальней стены во втором ряду — потрескивает и мигает и никак не может разгореться.

И вот я стою внутри этого спокойного света, и низкого чуть слышного гудения, и далекого потрескивания одной непокорной разряду люминесцентной лампы, стою у стойки выдачи, и никого за ней нет. Я несколько раз нажимаю на кнопку вызова, от которой идет сигнал в комнату библиотекарей за дверью, не знаю, что уж у них там, лампочка загорается или звенит звонок, но никто ко мне не выходит и за дверью не слышно ни звука. Тогда я обхожу стойку, приоткрываю дверь к ним и вопросительно говорю: «Доброе утро?» Молчание, нет, оказывается, тишина, ведь «молчит» кто-то, а в небольшой комнате никого нет. Пахнет растворимым кофе, я вижу, что на столе стоит кружка, над которой поднимается пар, сейчас август, и, значит, кипяток налили совсем недавно, едва ли не только что, но? Я выхожу обратно в зал. Соседняя дверь в хранение, она тоже не заперта. Захожу и несколько громче спрашиваю: «Доброе утро?»

Я иду между очень высокими стеллажами и не знаю, как бы мне самому найти мою книгу на этот день. Не у кого спросить совета, я здесь совершенно один, не считая сотен тысяч книг и расставленных тут и там ламп и стремянок. Вероятно, мне надо вернуться к началу и попытаться найти, что мне нужно, по карточкам в каталоге. Но возвращаться кажется почему-то капитуляцией. Да и если число карточек равно числу книг — поиск среди них не будет проще, чем здесь. В одном из проходов между стеллажами я вижу, стоит Вера и листает какую-то книгу. Время конец девяностых, не позже, и Вере здесь должно быть не больше семи-восьми лет, младшие классы с бантами и косичками, но она почему-то та самая, девятнадцатилетняя, из Петербурга нашего счастья. Я прокладываю свой путь между стеллажами, поворачивая, когда дохожу до дальнего конца, как в «змейке» на своей Nokia 3210, только не удлиняясь, а наоборот становясь все меньше и меньше с каждым поворотом. И стеллажи вокруг меня все выше, к верхним полкам проложены лифты, и мне кажется, что я блуждаю по огромному мегаполису книжных небоскребов, но сколько бы ни было в нем книг — моей среди них не будет.

К шагу шаг, я начинаю понимать, какая именно книга мне нужна, не просто книга на этот день, та книга, которую я ищу здесь, — она и есть мой этот день. Я хочу успеть прочитать ее, потому что в ней, как в бэкапе, завтра было записано и сохранено наступающее сегодня.


Да, добро пожаловать во второе августа, друзья мои!

Другие дни, другие сны.

Сейчас, в своем августе, я просыпаюсь и не знаю, нашел ли я себе книгу, которую искал всю ночь (или последние несколько минут перед пробуждением?)... Есть у меня теперь день до самой своей полуночи или нет? «Человек есть мера всем вещам: существованию существующих и несуществованию несуществующих. А раз так, мое сознание определяет твое бытие», — кто мне так сказал: фракиец Протагор из Абдер или смолянка Вера?.. Хороший повар готовит вопросы, а не ответы, — вот это совершенно точно сказал Белкин, при работе над введением мы с ним как раз долго обсуждали лекции Мамардашвили о древней греческой философии, и взгляды наши с Борис Палычем на Протагора и софистику оказались чуть ли не впервые диаметрально противоположными. Что ж, во всяком случае, судя по количеству вопросительных знаков, мне с закрытыми глазами и связанными за спиной руками можно устраиваться шефом в любое заведение, освященное заветным сиянием мишленовских звезд, смайл.


Человек есть мера всем вещам. По скудоумию, что ли, своему я совершенно не вижу здесь «ответа». Из раза в раз возвращаюсь к этим словам и пытаюсь дотянуться туда, через два с половиной тысячелетия, пытаюсь понять мысль своего бородатого, голубоглазого и русоволосого фракийского наставника. Только ли человек наделяет вещи «существованием»? Без него все вокруг просто темный сгусток материи? Обычно слова Протагора принято сводить к сенсуализму, субъективному идеализму какому-нибудь, забывая совершенно, что он мыслит и говорит не себя-человека и не этого человека (тебя, меня, Б. П. Белкина, Лену Туманцеву, Близнецова, Веру Хацкевич — никого одного из нас), а человека вообще. Что именно существование в мире человеческого сознания пробуждает бытие и определяет ему форму, сказал бы грек, как утреннее солнце пробуждает к жизни темные глубины ночного леса.


Всем вещам есть мера — человек. Но где границы самого человека, что «пробуждает его бытие и определяет ему форму»? С одной стороны, понятно, человек физически ограничен в пространстве пределами своего тела, заключен в нем навсегда от своего начала и до конца своих дней. Со стороны другой, сознание, заключенное в этом теле, — победа человека над собственными пространственными границами. Я закрываю глаза (перестаю набирать слова, останавливаюсь и закрываю глаза — чтобы быть до конца честным), и поднимаюсь над собой, и гляжу с закрытыми глазами, зорче зрячих, на свой город с высоты Александровской колонны, я вижу, как там внизу мы с Верой идем через ночную Дворцовую, на которой играет одинокий саксофонист. Мы останавливаемся, чтобы слушать растекающееся вокруг нас время. Да, музыка — это и есть время в чистом виде, беспримесное время, от которого ничто не отвлекает. Которому не мешает присутствие пространства и материи.


На последний мой день рождения мы сидели вечером с Близнецовым, разговаривали за принесенным им ноль-семь Курвуазье ВС и играли в шахматы под негромкое пение — плач ли, причет ли — Сезарии Эворы. Сашин отец всю жизнь проработал на шахматном заводе, и с детских лет у меня осталось несколько подаренных им вот на такие же мои именины коллекционных наборов. У Близнецова постоянно звонил служебный сотовый, он сначала отвечал, потом поставил на режим «не беспокоить», потом и вовсе выключил его.

— Потому что, — сказал с улыбкой, — все равно знаю, что там внутри этого «не беспокоить» звонят, и беспокоюсь только хуже.

Я, в общем, из солидарности выключил свой, потому что все немногие, кому было хоть какое дело, мне в тот короткий ноябрьский день уже позвонили и написали.

— В век всеобщей цифровой коммуникации, — говорю, — мы с тобой, Сашка, теперь для всего остального мира и всего прогрессивного человечества умерли. Полный офлайн по нынешним временам означает отсутствие всякого нашего присутствия в мире, то есть виртуальную смерть.

Он в ту минуту раздумывал, как бы ему спасти своего короля от острых кинжальных атак черных слонов. Отвлекся и как-то очень вдруг серьезно взглянул на меня:

— Мне тут показалось ночью на той неделе... как это бывает, когда умираешь.

— Как? — спросил я.

— Вот смотри. — Он огляделся. — Ты можешь подняться сейчас, вытянуть руку вверх, и поскольку ты есть дылда, достать до плафона, легко, влево, да, туда. Ну, может, на цыпочки надо будет привстать, не важно. Можешь сделать шаг и дотянуться до своих шкафов, книгу взять, скажем. А смерть — это когда ты становишься таким маленьким, что не можешь дотянуться.

— До чего?

— Ни до чего, — сказал Близнецов. — Вообще. Даже до самого себя.



Имена


Вот имена людей, которые оставили след в жизни Белкина, каждый со своим отпечатком: Лев Аронов, Вениамин Громов, Дан Даркман, Семен Баранчук.

И вроде бы мало — к сорока двум-то годам, но, с другой стороны, и немало, при условии, что эти люди оставили не просто след, а каждый чуть ли не колею.

Проснувшись утром, он вдруг стал их всех вспоминать. Кто как возник в его жизни.

Аронов Белкина лечил. Останавливал кровотечение. Однажды в юности Белкину дали на улице в морду — как случается, просто так, без основания. И дали успешно: выбили зуб. Ну, леший бы с ним, с зубом, но вот кровотечение никак не останавливалось: час, два, три... Пришлось вызывать «скорую». Еще часа через два добрался до больницы. Пришел один врач, осмотрел и хмыкнул, мол, что притворяешься, ничего у тебя нет, все зажило. Белкин удивился, сходил в уборную — и правда вроде затянулось. Прополоскал рот — вышла чистая вода. Но стоило только оказаться за дверями больницы, снова началось кровотечение — как будто и не прекращалось. Он вернулся. Врач на приеме, равнодушная толстуха, отказалась его снова принимать, мол, вас только что выписали, если хотите снова, вызывайте заново скорую. А кровь-то не унималась. «Ну, я могу вас оформить за деньги», — великодушно предложила женщина. Белкин от такого беспримерного вымогательства растерялся и согласился. Толстуха позвонила по телефону, явился новый врач. Высоченный — ровно двести один сантиметр, как он потом сам рассказал. Брюнет. Все семитские черты отразились в его лице. Совсем молодой, хотя, вроде, лет на пять (впоследствии выяснилось: на восемь) старше. «Лев Глебович», — отрекомендовался врач. Он повел Белкина в кабинет, где велел ему сесть, а сам достал какую-то жидкость. И поднял Аронов стакан и велел Белкину выпить эту жидкость, и почувствовал Белкин, как кровь во рту сама собой потеряла плотность и вкус и обернулась водой.

Они дружили лет семнадцать-восемнадцать, часто встречались, обсуждая то работу, то спорт, то женщин, то музыку, но в итоге разошлись на почве политики. Да не просто разошлись, а расскандалились вдрызг — однократно и навсегда.

Елена не успела познакомиться с Ароновым, а о безвременном завершении дружбы, которое случилось уже при ней, Белкин почему-то умолчал. Однажды, не так давно, когда после роковой ссоры прошло несколько лет, Белкин поведал ей печальную историю. «Тебя же до сих пор не отпустило», — заметила она.

Вениамин Петрович Громов преподавал историю зарубежной литературы на его отделении. Предмет совершенно излишний, как думалось Белкину. Да и сам Вениамин Петрович поначалу не казался приятным человеком — всегда очень бедно одевавшийся, подчас забывавший дома вставную челюсть, рассказывавший по бумажке, он скорее вызывал чувство юношеской жалости. Если бы в те годы существовал интернет, конечно, студенты относились бы к Громову совсем по-другому — потому что все бы знали, кто он и что он (а был он о-го-го, одним из ведущих структуралистов — Господи, еще бы кто-нибудь из них тогда знал, что есть структурализм). Однажды Белкин и Вениамин Петрович столкнулись на выходе из института — и синхронно охнули, потому что на улице лил библейский дождь, а зонты они оба презирали. В тот день обычно приветливый Громов на лекции просто-таки наорал на всех, а досталось больше остальных как раз Белкину — и лишь потому, что он сидел ближе. Вениамину Петровичу не понравилось, что в аудитории было слишком, по его мнению, шумно. Постояли они, посмотрели друг на друга — да и пошли вместе под водную стихию. А вскоре и град припустил, да крупный, огромаднейший просто. И смотрел Белкин на преподавателя, и видел, что тот страдает от градин куда сильнее, а в глазах Вениамина виделось чуть ли не пламя — но никак не мог Белкин уловить, пламя ли это или просто отблеск фонаря, зачем-то не погашенного ранним утром? «А вы знаете, Боря, я зря закричал. Тем более — на вас. Просто, понимаете, компьютер сломался дома, починить некому. И мама болеет сильно», — сказал Громов. Белкин удивился: Вениамину было уже точно за пятьдесят (а на самом деле под шестьдесят), и вдруг — мама. «Просто казнь какая-то», — добавил Громов. Белкин снова посмотрел на него. И показалось ему, что град сбил с преподавателя волосы, очки, выбил глаза, оставшиеся зубы, все, что составляло его нутро, и все мысли выбил град, и все чувства, и инстинкты поломал.

«But I can try to help you with the computer», — солидно заметил юный Белкин. Ему нравилось играть в девятнадцатый век и переходить на другой язык — а Громов английским точно владел, Белкин знал. «Правда? Indeed?» — обрадовался Громов и снова обрел черты. И на следующей лекции от щедрот отпустил студентов пораньше.

Много лет, очень много лет подряд забегал Белкин к Вениамину Петровичу в его маленькую двушку недалеко от Финбана (а иногда и сам Громов навещал бывшего студента). Немного помогал с компьютером — в меру знаний. Но никогда они не обсуждали что-то личное. В основном — книжки, собственные публикации, иногда и политику (в отличие от Аронова, здесь царило согласие), здоровье, родителей, студентов, даже спорт — будучи коренным ленинградцем, Громов в футболе болел за какую-то московскую ерунду. И смерть, постигшая Громова на ровном месте лет пять назад, отозвалась в Белкине невыносимо острой тоской — тоской, которую он мог разделить с единственным человеком, с Еленой.

Дан Даркман — американец. Году приблизительно в девяносто четвертом они вместе летели из Франкфурта в Москву. Белкин через столицу возвращался с конференции каких-то молодых ученых (странно, но тогдашняя деятельность напрочь выветрилась из головы, он бы смог описать, чем тогда занимался, лишь весьма приблизительно). Мероприятие проходило в Страсбурге, а ближайший к нему аэропорт, откуда в те годы можно было улететь в Россию, хоть и не в Питер, — как раз франкфуртский. Даркман летел из Америки — и не просто в Россию, а ни много ни мало на Сахалин, работал там. Прекрасно говоривший по-русски, Дан оказался чуть ли не самым легким человеком в жизни Белкина. Наверное, больше всего на это влияли деньги: они водились у Даркмана в невообразимом количестве, зарабатывал он на острове просто баснословно. Настолько, что он много раз прилетал из Южно-Сахалинска в Петербург просто так, поболтаться и поболтать с Белкиным, освежить старые интрижки и организовать (за пару дней) десяток новых. Именно Дан, сам того не зная, научил Белкина относиться к свиданиям и «отношениям» по-своему, по-даркмановски. Белкин-то рефлексировал каждую встречу и почти каждый разговор, а Даркман в каждом случае демонстрировал потрясающую беззаботность и даже хамство, впрочем, хамство вполне себе чарующее.

А тогда, в самолете из Франкфурта, Даркман и Белкин сидели в одном ряду. Они спокойно летели, и вдруг приключилось неожиданное: во всем салоне погас свет. Сломалось освещение салона, не более, но выяснилось это отнюдь не сразу. Тьма, окутавшая всех их, была необычайной: густой и плотной, и стояла она, как показалось, три дня (хоть на самом деле не более трех минут). Казалось, что тьму можно потрогать. А всяких-разных гаджетов, чтобы своими силами рассеять темноту, пока не существовало. Тьма сгущалась, сковывая движения замерших пассажиров, никто не мог шевельнуться, и никто не вставал с места своего, у всех же людей на земле свет был, и это хорошо видно было с высоты. Нелепая мысль заползла в голову Белкина: а готов ли он, к примеру, в случае авиакатастрофы остаться сам в живых, но с гарантированной гибелью прочих пассажиров, пилотов, бортпроводниц? И почему-то ответил тут же сам себе Белкин, что нет, какое-то странное спасение получится, пусть уж спасутся все, ведь никто из летящих не может быть избранной жертвой, хотя доколе не окажешься в падении, не узнаешь, чтó надо принести в жертву. И сказал Белкин непонятно кому, что не оставит он попутчиков своих, и зажегся через несколько минут свет, и приземлились они через час без затруднения малейшего.

А еще был Семен Баранчук. Но тот оставил странный след в жизни: через свою жену Полину. Так что по большому счету самого Семена не следовало причислять к тем самым. Но без него не случилась бы Полина. А Полину включать в «список» вообще стыдно. Белкин и Баранчук поначалу жили в одном доме и регулярно здоровались у лифта. Здоровались, но особо не разговаривали — не о чем, подходящих тем для бесед не подворачивалось. А потом он женился, найдя семейное счастье где-то в Ленобласти, в Волхове, что ли. Привез жену, она исправно забеременела, и вдруг случилось очень и очень страшное: сразу после рождения что-то произошло с их первенцем, им казалось, что сам Господь поразил младенца. Белкин, о ту пору лет пятнадцати, просто подвернулся им под руку: Семен с Полиной стояли у лифта и чуть ли не вдвоем плакали. Белкин стал расспрашивать — выяснилось, что первенцу нужен постоянный присмотр, больше чем на минуту нельзя оставлять его без внимания — может резко начаться удушье или что-то вроде того. Полина остается прикованной к дому. Семену надо работать. Но порой нужно что-то срочно — в магазин сходить, мусор вынести, помыть чашку. Белкин вызвался помогать. Он каждый день после школы раза по три-четыре поднимался к Полине на седьмой этаж и спрашивал, надо ли ей что-то. Иногда было надо, иногда нет. Но каждый раз Белкин подходил к кроватке, смотрел на баранчуковского первенца. Он почти всегда спал, и по виду младенца никто бы не сказал, что ему грозит такая опасность. А еще юный Белкин испытывал умопомрачительное влечение к Полине — но совершенно не знал ни как его выразить, ни что с ним делать, когда он оставался в одиночестве в своей комнате. Белкин молча стоял, смотрел на спящего первенца и вдыхал запах испачканного неизбежным детским присутствием халата Полины. И Белкину, конечно, казалось, что такие мгновения длятся неисчислимо долго.

А однажды поздно вечером Белкина сокрушила мысль, и он обратился к Богу (Белкин взмолился, но он сам тогда этого не знал): «Помоги всем первенцам в нашем городе, всем, от и до, чтобы никто не болел». Что было далее, Белкин плохо помнил. Но все организовалось так, что первенец Семена и Полины выздоровел, сам Белкин вскоре после школы переехал, а в эпоху интернета не испытывал никакого желания не только находить их, но и искать. И с чувством брезгливого самоуничижения, постыдного удовольствия, вспоминал подчас Полину — идиотский халат ее, непрокрашенные корни волос, вечно грязные пятки из-за хождения босиком, и нежнейшую, чистейшую, медовую — безо всякого внешнего воздействия — кожу. У Елены такая же, только лучше. Но она о том не знает.

...Хотел Белкин в тот же час, как проснулся, выйти из дома своего и пойти к Елене, но не мог, потому что стояло над домом облако, и благодать очевидного происхождения наполняла его сердце — а ночью вспыхнул огонь в нем, и вдруг устрашился Белкин, что огонь этот виден не только ему, а всему дому, и виден был во все недавнее путешествие его.



третье


То, на что я наступил, возвращаясь домой, прежде было птицей. Прежде чем ее раздавила машина, разодрала кошка, или, не знаю уж, что там с ней случилось. Переходил через дорогу в переулке с двумя большими пакетами припасов из «Дикси» и то ли загляделся, то ли задумался, то ли что — вдруг почувствовал под ногой вместо привычной твердости асфальта отвратительно мягкое. Раньше это мягкое было, воображение дорисует, птичкой-невеличкой, щебетавшей по утрам в сквере под чьим-нибудь окошком (створка окна приоткрыта, чуть колышется за ней кружевной тюль от прозрачного ветерка или от прикосновений солнечного света), а теперь осталось сухим комком перьев, скрепленным какими-то жуткими жилками и запекшейся кровью. Черт, у дворников выходной, что ли, был этим утром?

Вера, как забудешь, очень любила кошек, ми-ми-ми, вся эта патологическая айлурофилия... Видела она когда-нибудь, интересно, что милая эта киса оставляет от птицы?

Впрочем, может статься, напрасно я тут грешил на кошачье племя, и судьба этой птички-невелички решилась, например, бампером и колесом пролетавшего по переулку автомобиля. И что, многое ли остается от птичьей жизни, от упругого воздуха, крыльев, высоты, листвы и пения?.. Сгусток разорванной плоти и перьев валяется у поребрика. Вот чтобы случайному шагу моему вляпаться в эти подсохшие останки.

Подумалось еще: что такое есть «птица» для слепца, незрячего от рождения? — только чистое пение, которое не имеет ни зримого начала, ни подобного отталкивающего конца. Для него нет нашей привычной телесности птицы, теплой и живой оболочки звука. Содержание отделено от ограничивающей его формы, от всей этой физиологии и орнитологии, и дано в своем совершенном и бесконечном виде — переполненным щебетом, чириканием, трелями, стрекотом летнего сквера или Летнего сада... И когда этот воздух чуть поворачивается и один из голосов исчезает из слуха — он не становится останками, от него не остается никакого следа, ничего, даже пустоты.


У Демидова моста мужчина и девушка (подруга ему? или дочь? — мне показалось возможным и то, и другое) обнимались, смеялись и делали селфи. Странное дело, что именно здесь; обычно для такого выбирают чуть дальше по каналу Банковский мост с его грифонами и прекрасной перспективой в сторону Казанского собора и Спаса-на-Крови.

Уголком улыбки коснувшись чужого фотосчастья, я свернул к себе со своими пакетами, то и дело на ходу инстинктивно поглядывая под ноги.


Доступность цифрового хранения огромных объемов информации породила в современном человеке какую-то странную страсть к запечатлению и повторению. Возможность создать и сохранить «копию» жизни — как фото, видеозапись, репост, и проч., и проч., и проч. — создает иллюзию возможности ее, жизнь, воспроизвести. А когда захочется — нажать паузу, отмотать, пересмотреть... Число персонажей, которые на любого рода шоу — концертах, демонстрациях, массовых гуляниях, фейерверках, фестивалях, футбольных и прочих матчах — «снимают», а не «смотрят», растет с каждым разом, как я за этим наблюдаю. Остановить мгновение, сберечь — как нам кажется, «навсегда» — ускользающее, одноразовое настоящее — вот что стоит за всеми этими попытками.

Близнецов, скажем, не любил ни фотографироваться, ни фотографировать: сколько у меня осталось его фотографий? — одна, две, и те едва ли не со студенческих времен. «Со мной всегда только одна камера, вот тут, — говорил он, прикладывая ладонь к груди. — Самая лучшая оптика, экспозиция, естественные цвета и стабилизация изображения». И вместе с тем, это тот же самый человек, что написал прекрасное: «Двенадцать фрагментов ископаемой жизни моей от фирмы Кодак»... Саша, впрочем, вообще одна большая флуктуация.


Здесь мы ведем речь не о повторяемости истории, не о «вечном возвращении», концепции временных циклов или Уроборосе, змее, пожирающем свой хвост в бесконечной цепи неразрывно переходящих одно в другое рождения и смерти, творения и распада. Об этом обо всем разговор иной, и с такими глубинными мифологическими структурами имеет мало общего (вернее сказать — ничего) маленькое частное желание современного человека «закрепить» себя во времени. О нет, не подумай, друг мой, что я говорю о современном человеке с какой-то иронией или, упаси меня, с презрением. Я его, маленького интерактивного человека со всеми маленькими человеческими желаниями, люблю всем сердцем, как и человека любого времени — от которого «современный» отличается, в сущности, только тем, что не выпускает из рук свой смартфон.

Житель классических Афин, идущий в шумной толпе вместе с согражданами на юго-восточный склон Акрополя в дни Великих Дионисий или Леней, знал, что в приготовленном для него на сегодня в театре состязании трех поэтов, трех хорегов и их хоров ни одна из трагедий не была показана никогда прежде и не повторится больше никогда. Что увиденное он видит лишь однажды и — вне зависимости от того, насколько прекрасным оно окажется, — никогда не будет дано к нему вернуться. Эта неповторимость и уникальность каждого представления — а за его пределами — каждого дня и каждого события вообще — и породила, собственно, представление о человеческой истории как о разворачивающейся во времени последовательности неповторимых событий.

Житель же современного Петербурга, купив билет в театр или кинематограф, на выставку или еще куда, знает, что по его желанию шоу может повториться для него множество раз. Я и сам, к слову сказать, четырежды один (и с Верой однажды, да) смотрел «Дядю Ваню» с прекрасными Курышевым и Раппопорт в Малом драматическом.

Любой фильм, матч, спектакль, концерт в наше время можно неограниченно смотреть и пересматривать в записи. REPEAT — вот совершенный девиз нашего времени, в котором всякая минута утрачивает свою одноразовую неповторимость. Стремление к сохранению — сначала только самых важных событий в жизни (сколько было фотографических карточек у наших пра- или прапрадедов, несколько штук, десяток-полтора на всю жизнь?..); потом, в поколениях дедов и отцов — все большего и большего числа быстрокрылых бабочек-мгновений настоящего (лепидоптерофилия — так оно называется, подскажет Гугл); а нынче уже едва ли не каждого похода с друзьями-подружками в кафе (десятки фото), в музей или театр (десятки плюс видео), поездки в отпуск (сотни и тысячи!) — это стремление к сохранению всего подряд, безотборочно каждого из ломких лепестков мумифицированного времени, в действительности, обесценивает совершающееся вокруг, переводя участника и соучастника жизни в позицию наблюдателя. Человек смотрит на мир через видоискатель и видит только «вид», в котором он находится снаружи, а не внутри себя.

«Ладно, — напишет мне читательный вниматель этого воображаемого блога. — А в чем же тогда разница между вот такой повальной, как ты пишешь, страстью к визуальному сохранению происходящего времени и твоим собственным дневником? Ты видишь остатки смысла в том, чтобы записывать свои дни один за другим, — так почему ты отказываешь в смысле и ценности тому, чтобы сохранять день в картинке, а не в слове? Какая разница, что именно ты пришпиливаешь булавкой к листу?»

Кажется, никакой. Да, никакой, кажется.

Но если присмотреться, как в журнальном ребусе из детства «найди десять отличий», одно отличие нам с тобой, возможно, удастся обнаружить.


Сегодня мы всерьез близки к тому, чтобы все, происходящее в пределах двух с половиной миров постиндустриального (сиречь информационного) общества, вообще все происходящее записывалось — камерами наблюдения на перекрестках, улицах, в переулках, во дворах и подъездах, автомобильными видеорегистраторами, камерами на квадрокоптерах, улучшающейся с каждым годом оптикой мобильных девайсов.

Однако весь этот бурлящий и переполняющий каналы фото- и видеопоток сохраняет только наружную оболочку, восковой слепок, «внешность» времени, но не его внутреннюю жизнь. И, да, сны — вот что не может никакая из камер записать, сохранить, воспроизвести.



И воззвал


И позвонил Белкину неизвестный, и сказал ему из своего небытия: Борис Павлович, хотите ли вы оказать величайшую услугу Господу?

Белкин перепугался преизрядно. Он только-только вышел из аэропорта, весь в мыслях о чем угодно, кроме как об окружающих обстоятельствах. Белкин даже забыл, что вообще существует еще что-то, помимо его дум. И вдруг — телефонный звонок с неизвестного номера.

— Здравствуйте. Борис Павлович?

— Да, слушаю вас.

— Меня зовут Владимир Воловских. Я отец одного из ваших бывших студентов.

— Чем могу помочь?

— Борис Павлович, хотите ли вы оказать величайшую услугу Господу?

Борис Павлович немного струхнул — он не то чтобы боялся странных людей, говорящих полную белиберду, но странные люди, говорящие полную белиберду, вдобавок знающие его имя-отчество и номер телефона... Чуть тревожно.

— Извините, я вас не понимаю.

— Это вы меня извините. Я не с того конца зашел. Знаете, случилось несчастье: у меня пропал сын. Ваш студент. Бывший.

— Вашему горю я очень сочувствую, — оттарабанил Белкин как по вызубренному. Ему стало легче и чуть веселее.

— Спасибо. И вот мне нужна помощь. Ваша помощь.

— Это не исключено, но как же я могу... э-э...

— Борис Павлович, я не могу такое обсуждать по телефону. Всякое бывает. Лучше лично. Как вам?

— Мне? Да откуда я знаю, как мне. Я только что из Кёльна прилетел, понимаете?

— Понимаю. Я потому и не звонил вам раньше. Не хотел вас тревожить в командировке. И роуминг у вас, наверное, дорогой.

— Недешевый.

— Но сейчас я точно знал, что вы приземлились, и сразу же стал звонить.

— И что вы хотите? — Белкин не обратил внимания на подозрительное всеведение собеседника.

— Поговорить с вами.

— Когда?

— А вот сразу и поезжайте ко мне.

— Сразу?!

— До меня из Пулково очень близко. Я на Электросиле живу. Берите машину. Я вас встречу внизу и заплачу за такси. А домой вас потом водитель отвезет.

«Я есть я плюс мои обстоятельства», — пронеслось в голове Белкина.

— Ну-у... Теоретически это возможно. Хотя я весьма устал.

— Хотите, оформим как консультацию. Я вам дам денег. Время не потеряете.

— Что-о?! Нет уж. Оформлять мы ничего не будем. Я лучше домой поеду. На метро.

— Борис Павлович, я не сумасшедший. Просто мне нужна ваша помощь. Пожалуйста, откликнитесь.

— Коли так складываются обстоятельства... Только скажите свой полный адрес. Заранее. Чтобы не получилось так...

— Как?

— Ну, помните — «И дорога-ая не узна-ает».

— Вы серьезно?

— Да. Без этого я не поеду. Фамилию вашу я запомнил, номер определился. Так что, сажусь в такси?..

...Спустя полтора часа Белкин вышел из дома Воловских — целый и невредимый, но еще более утомленный и окончательно потерянный.

Белкин шел и шел, толкая свой глупый чемодан, не понимая, кто он и что он.

«Допустим, допустим, все это возможно, — по давней привычке вслух, но очень тихо бормотал Белкин, — но ведь надо найти какой-то подход, способ, что-то придумать, от чего-то оттолкнуться».

«Мои правила. Я так и сказал, мои правила. А какие у меня правила? Ну, брат, у меня правила вот какие: честность и основательность. Эх, — Белкин основательно выматерился, — вот встрял, и что ж теперь делать? Носки стирать, вот что».

Правильно ли он поступил? Может, стоит переменить решение? Нет. Не должно разбирать, хорошее ли то или худое, и не должно заменять его.



четвертое


Что я вспомнил утром, пока кофе-машина молола для меня свежую порцию арабики: ровно одиннадцать лет назад была наша с Леной свадьба. Мы подали заявление в тот же день, когда получили дипломы, сразу с Васильевского, как были, поехали с ней в ЗАГС на Фурштатскую, оформили письменно и собственноручно наше взаимное добровольное согласие на вступление в законный брак, подтверждая отсутствие обстоятельств, препятствующих его заключению, а потом пили вдвоем мартини в дальнем уголке Таврического сада, откуда нас — уже совсем вечером, пьяных и счастливых — забрал Вадик и отвез домой.


«Несколькими годами ранее», как написал бы автор этого сценария, дождливым, промозглым, продуваемым ветрами всех четырех сторон света днем в конце сентября второго курса, часов около шести захожу я в любимый «Чай и книгочей» на Фонтанке. Я навещаю его не реже двух раз в месяц, возвращаясь обычно домой с охапкой новых и старых книг (в «ЧиКе» рядом с чайными столиками есть два стеллажа для букинистических изданий), и в тот вечер спускаюсь из ливня, и ветра, и почти касающейся крыш облачности по ступенькам в их уютный и теплый подвал, в эти декорации книжного рая, стряхиваю за дверью зонт, чтобы пристроить его на вешалке у входа, расстегиваю верхние пуговицы плаща и уже поворачиваюсь направо по доброй традиции раскланяться с Эльвирой Ильиничной. Однако вместо нее за столиком кассы, вот сюрприз, сидит моя рыжеволосая однокурсница Лена, кажется, Туманцева, из параллельной тринадцатой группы.

Она смотрит на меня очень внимательно, без никакой улыбки, если только едва-едва в самых уголках глаз. И больше никого, ни души в обеих комнатах этого подвальчика нет, и слышно, как снаружи по козырьку над окошком выстукивает стаккато не знающий милости и усталости дождь.

— Ух ты, — говорю я, — привет! Ты здесь работаешь теперь?

— Пока подменяю, вторую неделю, — отвечает моя однокурсница. — Но, может статься, скоро, да, буду все время работать. Льет сегодня, конечно... а я вот зонтик свой с утра забыла.

Она предлагает горячего чаю, но я зачем-то сразу отказываюсь. Мы разговариваем, в то время как я перебираю лежащие около кассы книжные новинки, и Лена, приехавшая поступать на наш филфак с края земли, из Большого Камня — что в сотне километров от Владивостока, — рассказывает, что дома у нее осталась одна бабушка (я деликатно не любопытствую, что с родителями, и узнаю об этом очень еще нескоро), денег с самого начала едва хватало платить за комнату и она с первого курса во второй половине дня после учебы работает — почти год в «Евразии» на Пироговской набережной, там неплохо, в общем-то, только очень выматывает и смена допоздна, а неделю где-то назад добрая тетушка-соседка по площадке и подруга Лениной домашней хозяйки — удивительным образом оказавшаяся этой самой моей Эльвирой Ильиничной, владелицей «Чая и книгочея», — спросила, нет ли у Лены желания и времени поработать в книжном магазинчике. У Эльвиры Ильиничны тяжело заболел старик отец, ему нужен теперь постоянный уход, и времени ей самой сидеть круглыми днями в своем магазине почти не остается. Брать человека с улицы она опасалась, и подруга-соседка удачно посоветовала ей в помощь свою молодую и очень, кажется, ответственную квартирантку. Несмотря на небольшую потерю в деньгах, удобнее это оказалось и для Лены — новая работа гораздо ближе к дому, да и спокойнее, перед закрытием или вот как сегодня часто выдавались целые часы без посетителей, когда можно читать, конспекты писать или что-нибудь другое по учебе.

Через час я уношу домой под мышкой замотанную от дождя в несколько пакетов толстую стопку новых книг, той ночью, уже засыпая, все пытаюсь разобраться, зачем так поспешно ответил отказом на чайное предложение, и не слишком ли резким выглядел мой отказ, потому что я совершенно не имел в виду как-то ее отстранить или обозначить дистанцию, а просто не хотел утруждать, ведь оно было совершенно не важно, чай весь этот, и разве что, если бы еще раз... а назавтра с утра — найдя взглядом Лену в большой аудитории перед первой парой, общей лекцией для всего потока, — сажусь с ней впереди, на втором ряду, едва ли не впервые входя в ойкумену смертных с олимпийской своей камчатки.


Все дальнейшее в следующие семь лет нашей жизни сложилось само собой, естественным ходом вещей. Могли ли наши судьбы избежать друг друга, соприкоснуться и разойтись, переплестись с какими-нибудь иными — в такой огромной, толпливой и шумной семье современников? (Сейчас пишу и думаю, что мой вопрос сродни тому, что мучил меня в детстве: если бы я родился у других родителей, если бы мама не встретила отца на концерте «Странных игр» и «Аквариума» в ДК Ленсовета, ушла бы оттуда, скажем, с кем-нибудь другим, а не с ним, тогда как — я бы у нее потом родился через два с половиной года или не я? А если не я — может быть, она осталась бы жива, но что тогда было бы со мной? Мог ведь и в Мозамбике или Йемене каком-нибудь увидеть мир милостью божьей... или нет?) Примерим найденный тогда мальчиком ответ и к нынешнему вопросу: тот я, который думает об этом, думает об этом потому, что все сложилось именно так, как сложилось, потому что судьба, о которой ты думаешь, — совсем не то, что с тобой будет. Судьба тождественно равна тебе самому, всему, что с тобой было. Судьба всегда тебе по росту. И значит, сегодня та наша встреча в «Чае и книгочее» пятнадцать лет назад неизбежна.


Вадик, малый добрый, но глупый, спросил меня однажды в душевном по его разумению разговоре, уже после нашего с Леной развода: «За что ты полюбил-то ее, Леш?» Что там я ему ответил, раньше она была такой, какой бы мне хотелось, чтобы она была, конечно, без подробностей, и сменил тему. Разве скажешь про рыжие кудряшки, и как она по-разному улыбалась уголками глаз, и про пальцы, и ночное ее дыхание... Мне нравились Леночкины руки и что она иногда говорила, как никто другой никогда не скажет. Помню, я пришел к ним на втором курсе на семинар по «Морфологии сказки» Проппа, какое-то там у нас окно возникло между парами, и я попросился к Семенычу (когда-то, полвека назад, он у этого самого, для нас совершенно мифологического Проппа писал здесь на ФФ свою дипломную работу) посидеть с тринадцатой группой (репетицио эст матэр студиорум, Сергей Семенович, намерения исключительно благие!..). И вот рыжеволосая, высокая и стройная Туманцева, прямая и уверенная, стоит перед нами, рассказывает о структуре волшебной сказки, говоря обстоятельно и по делу, а в завершение, убежден, совершенно и для себя самой внезапно, сообщает аудитории, что в конце истории «несмотря ни на все герой побеждает». Группа хохочет, даже вечно каменный Эс Эс пытается укрыть смех покашливанием в кулак, и она сама понимает вдруг и смеется. Ну не чудо ли? Говорю ей потом, после пары: «Леночка, твои слова надо золотыми буквами в мраморе выбить и вот здесь на стене филфака повесить — в назидание грядущим поколениям».

Жаль, что случается это «несмотря ни на все» только в волшебной сказке.

Было еще потом, помню, когда в моем парадном поставили первые камеры и я отнесся к такому нововведению несколько скептически, что они, бурчал, следующим шагом будут аудио-видео в квартирах записывать, от прихожей до спальни, Лена поднималась впереди, обернулась ко мне и сказала: «А нам с тобой что скрывать? Кому надо, тот и так что надо знает. У боженьки везде видеокамеры и микрофоны».

Да много чего было.


А с Близнецовым мы никогда не говорили о Лене полностью откровенно. Не оттого, что скрывали друг от друга что-то, она просто оставалась общим местом умолчания, ничьей землей между нами. Я знал, что он был влюблен в нее, и знал, что он знает о том, что мне это известно. И она знала обо всех этих наших бесконечных, как матрешки, знаниях. Мы почти не говорили с ней о нем, о ней с ним. И они вдвоем никогда не разговаривали обо мне без меня, я верю безоговорочно.


Сегодня я хочу помнить, что все было хорошо. Я не позволю памяти коснуться сегодня той ночи в Большом Камне, третьей ночи после того, как мы с Леной похоронили ее бабушку. Молчи. Сегодня нет.



В пустыне


И захотел в ту ночь Воловских исчислить свое семейство по числу имен, всех мужского рода поголовно, и стал шептать вслух имена от прапрапрадеда, о котором он знал хотя бы что-то (точнее, как раз только имя и знал), и заплакал в итоге — в очередной, стодвадцатипятитысячный раз заплакал. Рувим, сын неизвестно чей, Семен, сын Рувима, Вениамин, сын Семена, Иосиф, сын Вениамина, Ефрем, сын Иосифа, он сам, Владимир, сын Ефрема, Алексей, сын Владимира... И все.

Все.

Все.

Годы, годы, десятки лет Воловских думал, что самую большую боль пережить ему уже довелось. «К сожалению, умерла», — пожали плечами в роддоме. «Сепсис, тут мы бессильны», — пояснил врач. «Командир, закапываем?» — деловито спросили на кладбище. «Глубоко соболезную», — обронили в загсе. С каждой подобной репликой — а слышал он их куда больше! — боль разрасталась и подавляла. И лишь благодаря тому, что рядом с ним, с Владимиром, кто-то постоянно находился, родственники, сиделки, врачи, он и сумел не провалиться в забытье и, спустя много лет, восстановить в памяти те страшные несколько лет.

Долго царь был неутешен, но как быть? И он был грешен.

В какой-то момент Воловских приказал себе: либо надо вешаться, либо выплывать. И стал выплывать. Бросил НИИ, по знакомству прибился к ведомству, стал подниматься, появились женщины, на одной, конечно же, чуть ли не вдвое моложе, он даже экспериментально женился (дело продлилось несколько лет; после развода Воловских потрясенно осознал, что формально со второй женой он прожил дольше, чем с первой). А главное — Алексей.

Он болел, капризничал, психовал, но Воловских денно и нощно придумывал, что бы для него сделать, как бы ему помочь в фатально неизменной ситуации, и в результате получилось: Алеша превратился хоть и в растяпу и изрядного обалдуя, но обалдуя учтивого, спокойного и, в целом, сердечного. Никак не мог себя найти, но тут уж... Что только не случалось! И напивался на работе. И прогуливал. И непотребством занимался в кладовке (услышав подробности того случая, Воловских всерьез предположил, что Алеша сделал все возможное, чтобы их с секретаршей — спасибо, сын хоть уберег отца от демонстрации фотографий! — обнаружили непосредственно во время процесса). И нахальничал с начальством.

В результате знакомые Воловских затвердили, что спрашивать о сыне — по крайней мере о его рабочих успехах — не надо. Первое-то время все наперебой интересовались, что там, мол, господин Андреев. (Воловских дал сыну фамилию жены — осознанно. От нее фактически ничего вообще не осталось — так пусть хоть будет фамилия.) А что про него сказать? Где-то редакторишка, где-то корреспондентик, где-то фоточки фотографирует, занимается совершеннейшей ерундой, даже стишки ленится писать. Так-сяк — вот и вся его жизнь, Алеши-то. И с личным та же петрушка получилась: бегал от одной к другой, пока мальчика не охомутала какая-то рыжая, но как охомутала, так он и расхомутался через несколько лет. Туманова, как там ее? Туманцева, кажется. Да.

А самому Воловских меж тем подходило к семидесяти. На пенсию несколько лет как вышел — впрочем, без малейшего сожаления. Денег подсобрать за четверть века прилежной службы удалось более чем изрядно, так что о хлебе думать не требовалось. А служба как таковая... Да кому она вообще нужна, служба эта?

И вот настал тот неблагословенный день, когда ему пришла в голову мысль: а не съездить ли вдвоем с Алешей в жаркие страны? Вдвоем они никогда не отдыхали: пару раз доводилось куда-то путешествовать в компании друзей или родственников, но не иначе. И вот решили и решились. К удивлению Воловских, сын отнесся к идее благосклонно: впрочем, с чего бы ему вдруг отказываться? За счет отца почему бы и не полететь. Спор возник лишь при выборе места. Воловских настаивал на ОАЭ, сын твердил, что далеко и нудно, там, дескать, можно пить только пиво, и то — в туалете, накрывшись одеялом. Отец аргументировал, что хочется уединения, Алеша парировал, какое же уединение в таком популярном месте? В результате сошлись на удаленном от цивилизации египетском курорте Марса Алам (мгновенно сокращенном ими до «Марсалям»), где и оказались.

Дни их в пустыне проходили странно. Алеша, выказывая общее довольство ситуацией, без устали роптал по мелочам. То еда была слишком однообразной. То упрекал отца в повторном браке — его вторая жена постоянно возникала вновь и вновь, требуя то одного, то другого (Воловских ехидно напоминал сыну о Туманцевой). То отказывался ехать на экскурсию в Израиль («Иерихон? Да кому он нужен!»), грозя сесть в такси, уехать в Хургаду, а оттуда вернуться в Петербург. На все это Воловских реагировал стоически. Он не исключал такого развития событий, и даже более того, предполагал, что может быть хуже. Главное, говорил сам себе Владимир, сохранять спокойствие.

Когда напряжение спадало, они купались и ужинали (обедать из-за жары не было сил), обсуждали политику и женщин. Вечерами Воловских, как и всегда на отдыхе, включал на компьютере сериал, в смысл которого никогда особо не углублялся, и сидел, глядя поверх экрана в полумедитации. Чем занимался Алеша в эти часы, он не знал и знать не хотел.

А однажды сын не вышел к завтраку. И вообще нигде не появился. Через несколько часов обреченно сконцентрированный, предельно наэлектризованный Воловских кое-как, пользуясь скудными горстями познаний в английском, объяснил служащим отеля ситуацию и попросил их открыть дверь номера Алеши. Там никого не было. Чемодан, паспорт, кошелек с убогим содержимым, петербургская одежда, ноутбук — ничто не пропало, кроме их хозяина. Впрочем, пропали плавки. И полулюбительская маска для ныряния. И обувь специальная для воды.

Сразу же стало понятно, чтó случилось. Полиция провела с Воловских долгую беседу (слухи по отелю расползлись быстро, и, вопреки ожидаемому, это принесло и пользу: среди прочих отдыхающих нашлась добрая душа, некая Катя из Казани, которая хорошо говорила по-английски и вызвалась переводить Воловских все, что будет нужно), пытаясь его убедить в бесполезности дальнейших поисков. Не бывает такого, говорили участливые египетские копы, чтобы человек исчез таким образом, а потом вдруг снова объявился.

И к тому же они не просто говорили. Они действительно расследовали дело, по крайней мере, добросовестно пытались: нашли людей, которые видели тем вечером молодого человека в пляжном прикиде, идущего к морю. Показали им несколько фотографий разных мужчин. Все опознали Алешу.

Катя из Казани некстати вспомнила историю о какой-то дайверше, мировой рекордсменке, которая года два-три назад нырнула и не вынырнула.

Под конец сам Воловских, покопавшись в памяти, извлек из нее фамилию «Близнецов». Как же его звали? Миша? Саша? Вроде Алешка рассказывал, что Близнецов — поэт, и утонул чуть ли не в Крыму, в старом Крыму, до того, как. Воловских поискал в интернете — да, действительно, существовал такой Саша Близнецов, только, судя по записям, не поэт, а переводчик. И в самом деле утонул.

Обстоятельства указывали на то, что произошло нечто сокрушительное. Но пока Воловских оставался в Марсаляме, он пребывал в незавершенной ситуации. Была тоска, была въевшаяся тревога, но боль — та самая боль — приходить не спешила. Ведь до той поры все оставалось как в последний вечер. И изредка, крошечными микросекундами, Воловских казалось, что он в порядке. Не осознавая этого, он откладывал и откладывал возвращение. День, два, еще неделя, еще неделя... А потом он вдруг в один час собрался, вызвал такси и улетел — через Москву.

И накренился самолет на левую сторону, и увидел Воловских внизу самое синее Красное море и, потрясенный, осознал величие случившегося. И испытал он боль доселе неиспытанную, в сравнении с которой боль от потери первой жены в родах показалась чуть ли не прикосновением бриза морского, и закрыл он глаза, и дал себе неожиданно клятву, что никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах, хоть бы и прожил еще пятьдесят лет, не побывает больше ни здесь, в пустыне Египетской, ни на равнинах Моавитских, у Иордана, против Иерихона.



пятое


Потому что дом стоял на краю поселка, и было дому сто лет. Во времена былинные, столыпинские, деда туманцевской бабушки ветрами истории подняло с земли его предков и унесло из Псковской губернии сначала в Сибирь, а оттуда и дальше — за Амур, на самый край земли русской, к Тихому океану. Там прапрадед осел и поселился, поставил этот самый дом, занимался кузнечным своим ремеслом. Там он удивительным образом сдружился близко с японским солдатом Шичиро, попавшим в русский плен под Инковом и отчего-то оставшимся в чужой стране после окончания войны, женившимся на местной и устроившим на странный иноземный манер свое хозяйство неподалеку. Что нашли друг в друге русский кузнец с японским крестьянином, сейчас, ясное дело, никто не припомнит и не расскажет, но, когда полтора десятка лет спустя подросли их дети-одногодки — сын у Павла Никифоровича, дочь у Шичиро, — между семьями решено было породниться. С согласия и к огромной радости самих отрока и отроковицы, помнивших совместные детские игры и симпатии с первых своих сознательных лет. Они прекрасны и счастливы на первом в их жизни фото (с чернильным оттиском штампа «Фотоателье М. А. Тамм быв. Подзорова, Владивосток, Ленинская, 49»): будущий бабкин отец уже широк в плечах, статен и светел лицом, а от темно-рыжих, густых, укрывающих плечи волос Морико — в поселке звали ее Мариной, — от больших темных глаз, глубоких, как лесное волшебство, и, кажется, чуточку косящих, не оторвать взгляда, не забыть их, только раз увидев. В этом самом доме, теперь на несколько дней приютившем нас с Еленой, год спустя после свадьбы у Петра и Морико родилась девочка, а в следующие шесть лет — еще две.

Младшенькой дочке не исполнилось и пяти, когда родителей арестовали как японских шпионов. Старших сестер увезли в детдом во Владивостоке, а младшую, бог весть отчего, оставили на руках овдовевшего к тому времени деда — разменявшего седьмой десяток Павла Никифоровича. После его смерти на последнем году войны девочка с темно-рыжими, как у матери, волосами осталась одна на всем свете — и родители, и сестры ее сгинули в утробе плотоядного своего времени...


Вечером на третий день после похорон мы с Еленой пили чай с бабушкиными травами. Она с самого утра прибирала в доме и нашла какие-то мешочки и коробочки в старинном, довоенных еще времен, кухонном шкафу, отложила уборку, искала по комнатам и ящикам древние, потертые, но крепкие общие тетради, заполненные крупным и медленным бабушкиным, кажется, почерком, и полдня разбиралась в наследных этих старухиных «сокровищах»; а потом сказала, что все вспомнила и узнала, что здесь вот — для крови и сердца, вон то — для острого зрения на долгие годы, эти травы — бабушка пила для слуха, а что вот этот, например, сбор, не помню названия, помогает любящим супругам зачать долгожданного ребенка.


Той ночью она любила меня так восхитительно, как, казалось, невозможно наяву. Окна ее комнаты выходили на сопки, и не было преграды лунному свету вдоль каждого движения сжатых в единое тел.

Мы долго после лежали недвижно в комнате, в которой не осталось ничего, кроме сердца, птицей бьющегося о ребра, ее и моего дыханий. Затем, уплотняясь в себя обратно, из тысячелетнего небытия стали появляться таинственным образом на той стороне взгляда старенький письменный стол с накрытой платком лампой и задвинутым стулом, две книжных полки на стене над ним, антресоли над дверным проемом, платяной шкаф с приоткрытой дверцей, освобожденные от формы наших тел одежда и белье в лунном свете на полу... распахнувшиеся мироздание и время сжимались в нас обратно над континентом, спящим поселком на берегу океанской бухты, заброшенной железнодорожной веткой, старым домом, маленькой комнатой, нашими остывающими телами. Закрыв глаза, она держала мою ладонь, сжимая крепко своими тонкими пальцами, потом все легче, и слабее, слабее, пока не уснула.


Можно остановить письмо, воспроизведение, но не воспоминание. Оно имеет над сознанием непререкаемую власть, от его повеления не увильнуть, не отвернуться, не укрыться даже в самом укромном месте. И я вынужден, мне необходимо продолжать.

Во сне я почувствовал, как покалывает или пощипывает левую ладонь и пальцы, не больно, но ощутимо это проникало в самую мякоть, в теплую глубину сна. Я открыл глаза, в комнате было темно и неслышно, луна ушла, наверное, за дом, но глазам оказался не нужен свет, чтобы увидеть, что около упавшей с кровати левой моей руки сидит крупная лисица и покусывает, играючи, мои пальцы. «Как ты здесь, закрыто же все?..» — подумал я еще изнутри сна, и она, то ли почуяв мой взгляд, то ли услышав вопрос, то ли оттого, что я, поворачиваясь, шевельнулся, подняла голову. Она не двинулась с места и сидела так, глядя мне в глаза очень внимательно и спокойно, и я увидел, я увидел в темноте без света, каким-то первобытным, животным, предчувствующим зрением я увидел, как уголков этих больших и бессмысленных лисьих глаз чуть коснулась улыбка какого-то понимания.

Сердце остановилось, и то, что эту одну минуту или меньше было мной, провалилось обратно в навсегда неподвижной и порожней черной пустоте.


Мне снилось, что Лена сидит рядом и гладит мои волосы, спускаясь ладонью к затылку, шее, плечу, спине под легким летним пледом, и, чуть наклонившись, шепчет надо мной, едва-едва раздвигая губы: «Готовьтесь к слепоте, готовьтесь к слепоте, ты, по судьбе мне доставшийся, и ты, кого возжелала я от живой плоти своей, готовьтесь, ты, мой единственный, и ты, другой, нареченный, назначенный дать во мне плод от плоти моей, готовьтесь, с вами пребудет тайна моя крепко и лепко, готовьтесь...» — я слышал, понимал, не разбирая, каждое слово, я видел все, но не мог пошевелиться, ладонь ее останавливала движение моей крови, я был во сне пустым множеством разрозненных элементов, этой ночью, я не знаю еще, но она уже разделила меня навсегда, развела нас всех по временам и местам так, чтобы я никогда больше не встретился с собою. В какое-то мгновение, если она вообще оставила мне время той ночью, я понял, что лежу на спине, что ладонь движется подо мной, не встречая, где, казалось, должна бы, сопротивления тяжести тела, лежащего на матрасе, потому что кровать была далеко подо мной, и я, проснувшийся от этих слов и прикосновений, лежал в воздухе над собой, спящим.


Наутро я вышел из дома, собираясь в поселок искать попутку, когда увидел, как Лена спускается от леса по дороге, идущей из поселка на сопку. Она издалека радостно махала мне рукой, в другой руке она несла большую бабушкину корзину, то и дело поднимала ее и что-то, смеясь, мне кричала, но ветер с бухты трепал и распускал нестойкие слова на разрозненные, едва долетавшие до меня звуки.

Я стоял в шаге от крыльца и смотрел, как она подходит все ближе и ближе, как она уже совсем рядом со мной. Подол длинной красной юбки промок от росы, на рукавах старенькой домашней кофты налипли какие-то лесные нити-паутинки. На последних шагах Лена почти подбежала ко мне, поставила накрытую платком корзинку на землю и, не отводя, не закрывая глаз, поцеловала меня в губы.

Мне вдруг почудилось с какой-то странной, обреченной уверенностью, что сейчас она, наклонившись, сдернет платок с этой — не у ручья ли лесного найденной? — корзины и в ней будет лежать рыжеволосый младенец. Девочка спит и едва слышно покряхтывает во сне, потом оранжевое тепло касается тонкой перепонки век, пробуждая живую глубину под ними, и она открывает глаза и смотрит на меня прапрабабкиным, чуть косящим, взглядом с фотографической карточки девяностолетней давности, смотрит призывно и лукаво, там что-то во взгляде ее зовет мое сердце, я еще не пойму, обещая ему или обращая его в камень...

Но в корзине оказались грибы, которые Лена набрала ни свет ни заря в перелеске, чтобы приготовить нам завтрак.



Приглашение


— А я другим вас себе представлял, — встретил Белкина у входа высокий, не очень седой, но очень уставший и чуть изможденный старик.

— Каким же? — больше для того, чтобы поддержать разговор, вежливо спросил Белкин, заходя в комнату.

— Не так и важно, в сущности. Присаживайтесь. Кофе? Чай? Холодной водички?

— Воды — это хорошая идея, — искренне ответил Белкин.

Воловских внимательно посмотрел на собеседника:

— Мне нравится, что у вас такая выдержка.

Странно, отметил Белкин, в этих словах нет ни иронии, ни краешка улыбки.

— Одну секунду. Схожу на кухню.

Он вернулся с бутылкой модной и дорогой минералки.

— Я надеюсь, что мое столь срочное появление здесь оправдано. Потому что, конечно, я бы хотел поскорее оказаться дома, — молвил Белкин, утолив жажду.

— Понимаю. И поэтому незамедлительно начнем.

Воловских коротко, безэмоционально, но быстро и подробно описал произошедшее в Египте. Белкин на протяжении почти всего рассказа старика сидел с закрытыми глазами, пытаясь уложить в голове нагромождение не просто фактов, а вселенных: хотя Кёльн и Петербург как-то увязывались, хотя тоже не идеально, но Египет, пустыня, ночное исчезновение в море... Темно и шумно. И тревожно.

— Искать Алешу здесь никто не будет. А в Египте решение уже вынесли: утоп. Они сожалеют, но так.

— Понимаю. Вы хотите, чтобы я поехал туда, — прервал старика Белкин, заранее в депрессивном шоке от замаячившей перспективы.

— Что?! Ох, нет! Конечно же, нет!

Воловских даже усмехнулся.

— Это совершенно бесполезно. Если бы я думал хоть что-то найти там, я бы нанял водолаза с плавающим графиком работы.

На сей раз Белкин улыбнулся — шутка понравилась. Да и отлегло, чего скрывать.

— Но в чем же дело?

— Борис Павлович, ноутбук. Ноутбук Алеши. Дело в том, что... мне хотелось бы взглянуть на его содержимое. У меня есть свой, но я им пользуюсь только для развлечений. А у Алеши все иначе. Я знаю, что он постоянно что-то писал. И писал именно в ноутбук. Так вот, на ноутбуке сына установлен пароль.

Воловских сделал многозначительную и хитрую паузу, как будто приглашая Белкина догадаться, но тот не менее хитро промолчал. Старик продолжил.

— И не просто на ноутбук, а непосредственно на жесткий диск. Я выходил на разных специалистов. Хороших, прошу поверить. Все они посмотрели ноутбук и одинаково уверили меня, что обойти пароль невозможно. То есть даже если вытащить сам жесткий диск, к нему по-любому доступа извне не будет, поскольку как раз на диск пароль и установлен. Подробности в эту секунду не так важны. Кроме того, дело осложняется тем, что, помнится мне, сын однажды обмолвился, пусть и в шуточном между нами разговоре, что на ввод пароля надо вообще-то устанавливать не три, как в сказках, а только две попытки, чтобы при ошибке дважды подряд данные были полностью уничтожены. Если он действительно так думал, а я почему-то в этом не сомневаюсь... словом, взломать защиту методом перебора также, скорее всего, не удастся.

Белкин уже догадался, но решил до прямого высказывания Воловских ничего не говорить.

— Так вот. Дело в том, что я прошу вас, Борис Павлович, помочь мне выяснить, какой пароль установил мой сын.

— А как вы себе все представляете? Я ведь, Владимир Ефремович, как вам известно, не сыщик, не криптограф. И, вы удивитесь, не программист и не хакер. Я преподаватель философии. Как я могу подобрать пароль к компьютеру человека, которого я никогда прежде не знал?

— Да, я понимаю прекрасно ваше недоумение. Однако я не прошу вас найти Алексея или установить, что именно с ним произошло. Мне невыносимо об этом говорить, но я не исключаю, что до конца дней своих мне придется удовлетворяться текущей версией. Мне не нужен ни математик, ни специалист по шифрам или хакер, потому что расшифровывать нечего, а взломать установленный пароль, как я вам объяснил, невозможно. Кроме того, вы упомянули, что не знали Алексея, а меж тем я еще в телефонном разговоре сказал, что он — ваш бывший студент, и более того, писал под вашим руководством диплом.

— Ах, точно! — воскликнул Белкин. — Но я не припоминаю студента Воловских у себя.

— Сын с рождения носил фамилию матери... покойной матери. Он защищал у вас диплом, вспомните. Андреев.

И, да, тут он вспомнил, конечно же, Алексей Андреев, Леша. Ничего особенного в нем не было, но вспомнил.

— Но я все равно не понимаю. Почему именно я? Ведь вы же можете поговорить с его знакомыми, друзьями, девушкой или женой, нет? Возможно, они могли бы чем-то помочь.

— Возможно, — ответил старик. — Я уже говорил с некоторыми, кого нашел... и с теми, кого знал сам, и с теми, о ком говорили другие. Но когда я размышлял, кому я мог бы довериться в деле, о котором вам рассказываю, перебирал возможности, я вспомнил в какую-то минуту, как Алексей отзывался о вас во время учебы, и перед защитой... Он говорил, что, кажется, понимает вас раньше, чем вы что-то скажете, и вы так же понимаете его идеи. И... Дело в том, что мы с сыном никогда не были всерьез близки друг другу, так, как мне хотелось бы, во всяком случае. И меня это вот задело тогда — то, что он вас понимал так хорошо. Наверное, я позавидовал, и поэтому, должно быть, вас и запомнил.

Он замолчал. После небольшой паузы Белкин заговорил:

— Вы позволите, я попробую тезисно еще раз все сформулировать... просто для себя. Итак, вы хотите, чтобы я провел некое исследование. И постарался понять образ мыслей Алексея, чтобы, м-м, угадать, какой пароль он мог установить на своем компьютере. Но там же будут десятки, если не сотни вариантов, а у нас сколько попыток, две, вы говорите? Не говоря о том, что нам просто в голову может не прийти то, что он выбрал, или не хватит одной цифры, буквы, нижнего подчеркивания... и потом, — Белкин принялся размышлять вслух, как любил делать в аудитории, — и потом, а вы не допускаете, что паролем может быть просто случайный набор цифр и букв, без какого-либо смысла, автоматически сгенерированный программой? У нас же тогда вообще нет ни одного шанса!

— Вы правы, — сказал старик. — Однако вы говорите «мы» — хороший для меня знак, хоть вы пока и не ответили формальным согласием на мое предложение. Я поясню свою позицию. Действительно, если это случайный сгенерированный пароль, то возможны миллионы миллиардов, не знаю, миллиарды миллиардов комбинаций. Поскольку у нас — с вашего позволения, я тоже буду говорить «мы» — всего две попытки, то в таком случае мы, разумеется, правильную комбинацию не угадаем. И именно поэтому такую ситуацию можно просто вынести за скобки. То есть исходить из того, что это не так. Что пароль имел какой-то смысл. Если наше предположение окажется неверным, мы ничего не теряем. Если же оно окажется правильным — у нас появляется шанс. Я не выжил из ума и понимаю, что вы не можете мне дать каких-либо гарантий. Поэтому я прошу вас только о том, чтобы вы попытались вспомнить, каким может быть пароль, — исходя из того, что вы знаете и что сможете узнать об Алексее.

— Вспомнить?..

— Да. Вы сказали «угадать», но «вспомнить» звучит более точно в свете моей просьбы. Я бы хотел, чтобы вы, узнав Алексея, насколько это возможно, смогли стать им, стать Алексеем. В конце концов, вы же специалист по исагогике.

Белкин безмерно удивился и не сумел скрыть удивление.

— Да, — самодовольно ухмыльнулся Воловских, — хоть я и на пенсии, но контора работает. Мне пришлось даже немного почитать энциклопедии, чтобы узнать, чем же занимается ваша наука. Вроде как историческими источниками религиозных текстов?

— Упрощенно — да.

— Ну вот, и разве вам это не близко — понять, в чем кроются корни, источники текстов и размышлений моего сына?

Белкин на сей раз сумел не выказать свои эмоции — Воловских вряд ли бы понравилась снисходительная улыбка, которой он, Белкин, одарил бы своего заказчика.

— Сколько у меня будет времени?

— Я не могу поставить перед вами конкретный срок. — Старик помолчал. — Но пусть мы остановимся на днях, а не неделях. И еще. Я в любом случае заплачу вам. И, если хотите, заранее — до того, как мы с вами здесь попробуем ввести предложенные вами пароли. Кроме того, я обещаю вам любое необходимое содействие — информационное, материальное, какое угодно — любое необходимое. У меня есть люди, которые моментально смогут поехать куда-либо, чтобы что-то для вас забрать, отдать или посмотреть. И со мной созванивайтесь в любой момент, хоть ночью.

Он помолчал.

— Я не знаю, что можно добавить.

— Мне стоит взглянуть на сам ноутбук? — спросил Белкин.

— Если хотите. Хотя, честно говоря, вряд ли это чем-то поможет. Вы согласны?



Слова


Такие слова говорил Белкин следующим утром Елене в пустой ее квартире в доме, стоящем на улице Доблести, на перекрестке с Зорге, между парками Южно-Приморским и Полежаевским, в расстоянии часа пешего пути от метро «Проспект Ветеранов», по дороге от Западного скоростного диаметра к Невской губе:

— Мне очень сложно все осознать, так как события слишком плотно упаковались в последние часы. Но с кем же поделиться, как не с тобой. Произошедшее только в очередной раз доказывает, какие мы блестящие планировщики своей жизни и ее течения. Слишком много наслоилось, понимаешь? Вчера утром я проснулся в Кёльне, что-то съел и выпил на завтрак. Потом сел в электричку, поехал в аэропорт Кёльна.

— О чем ты думал там?

— Думал о тебе и о твоих словах, которые ты мне написала.

— Какие именно?

— «Никто не знает, когда придет последний гудбай».

Елена улыбнулась.

— И что ты надумал в этой связи?

— Знаешь, как-то вертел, взвешивал, предполагал, какой у кого гудбай может настать. А потом переключился на диссер. Вот так брык — и перескочил. Зайцев ждал отзыв, ждал, а я тянул и тянул, обещал и обещал, но так пока и не прислал. Пришлось ему звонить. Зайчик остался без текста. На самом деле так ему и надо, диссертация так себе получилась, крайне тупая, я даже оппонировать не хотел, недостойна она меня, извини уж за снобизм. А дальше сел в аэропорту перед выходом на посадку и снова стал думать о тебе. Сколько лет-то прошло — шесть? Семь? А почему все так странно у нас?

— Хороший вопрос, главное — свежий. Что тебя так взволновало?

— Ты самое главное пока не знаешь. После приземления, еще чуть ли не в аэропорту, мне позвонили с незнакомого номера. И представь себе, какой-то непонятный старик с фамилией, которую черта с два запомнишь, хотя у меня где-то визитка осталась, стал меня в странных выражениях умолять к нему заехать, потому что я, видите ли, руководил дипломом его сына, а сын пропал... Точнее, судя по всему, погиб. Ну, я это узнал, уже когда приехал, по телефону он не признался. Папаша-то. Но пока ехал, чуть не тронулся умом, потому что пришлось думать сразу резко не о том, о чем я бы хотел. Дорогой я просто чуть последний мозг не сломал, пытаясь догадаться, о чем речь. А потом он рассказал, но легче не стало. И во-от... В общем, сын его исчез пару-тройку недель назад где-то в Египте. Кажется, нырнул и не вынырнул, в прямом смысле слова. Но плавал он, опять-таки по словам старика, очень хорошо, и никакого шторма не было в тот день. Загадка, короче говоря. И попросил меня отец подобрать пароль к его ноутбуку — дескать, он, сын то есть, хорошо ко мне относился во время учебы и я единственный, кто сможет догадаться, что там у него в качестве пароля установлено. А в ноутбуке том, полагает старикан, разгадка. И я в глубине души согласился, хотя весь вчерашний вечер, ночь и сегодняшнее утро не могу понять, стоило ли.

— Почему ты сомневаешься? Благое же дело.

— Ну вот что-то изнутри гложет. Не могу понять, что.

— А ты порассуждай.

— Думаешь, я не пытался? Только этим и занимаюсь. Старик довольно противный, конечно, но умный. И если бы он не обронил одну фразу, я бы так не мучился, хотя все равно, вероятно, согласился бы.

— Гони фразу.

— Что-то вроде: чтобы угадать, вам придется стать Алексеем. И я слегка подвис. Я не готов, я не хочу становиться кем-то еще. Это ж какие бездны подсознания разверзнутся передо мной. Но я обещал.

— Денег-то обещал?

— А то.

— Вот и хорошо. Что-нибудь надумаешь. А потом ты меня пригласишь в ресторан, и мы нажремся как свиньи.

Елена, сидя на диване по-турецки, бесстрастно и бесстыдно смотрела на него, и Белкину очень нравился ее взгляд. Он встал, всунул руку в задний карман джинсов, чтобы достать бумажный платок, и внезапно обнаружил там визитку.

— Вот! Гляди. Воловских. Послал же бог фамилию.

— Как-как? — переспросила Елена.

— Воловских.

— Владимир Ефремович?

— Да.

— Быть такого не может. А фамилия Алеши этого — не Андреев?

— Да. Андреев.

— Но... — потрясенно пробормотала Елена, падая на спину и закрывая лицо диванной подушкой, — почему все так, почему, почему, почему...




ЧАСТЬ ВТОРАЯ



ПОРУЧЕНИЕ


Проповедник


Беготня беготней, все — беготня.

Что пользы человеку от работы, на которой трудится он под солнцем?

Не может человек охватить разумом всего.

А пересказать — тем более.

Еще не нырнув в «исследование» с головой, Белкин постановил вначале разобраться с насущными делами — работой и, главное, личным. Зашел в деканат, поговорил с Линой Петровной о всяком. Потом вдруг осенило:

— Линочка Петровна (так к ней все обращались), а возможно ли в наш век информационных технологий отыскать хоть какие-то сведения о студенте, который писал у меня диплом лет десять назад?

— Ну конечно же, Борис Павлович. О ком речь?

— Некто Алексей Андреев. Мне кажется, он учился не у нас, а на филологическом, но диплом решил писать у меня.

— Кажется, я его помню. Еще требовалось формальное согласие их кафедры и нашей. Да-да, точно.

Лина Петровна знала все и не забывала ничего.

— Раз он не наш, у нас ничего нет о нем?

— Вряд ли — только протокол с того заседания, ну и с защиты диплома что-то обязательно осталось. Так что надо на филологический обращаться.

— Я там никого не знаю. А вы знаете?

— Борис Павлович, идите на лекцию, я все сделаю. Не волнуйтесь.

Если Лина обещает, она делает. И даже если не обещает.

Прочитал лекцию об эпохе Первого Храма, увлекся. Забыл не то что об Андрееве и Фариде — о Елене тоже забыл, а такое редко случается. А еще забыл отключить звук на телефоне, что вызвало нездоровый ажиотаж среди студентов, потому что Белкину позвонили — хорошо хоть, что до конца лекции оставалось совсем немного. Телефон начал играть старую добрую матерную песню про муравья. Вся группа с готовностью заржала, развеселилась и мигом потеряла рабочее настроение. Белкин, впрочем, тоже.

— Вот видите, господа, как мы с вами зависимы от внешнего, — заметил Белкин. — Пара слов не по теме — и все, мы уже не с Соломоном, а здесь.

— И вы зависимы? — крикнул кто-то из глубины.

— И я, конечно.

— Борис Павлович, — другой голос, — а вы там бывали?

— Где?

— В Израиле, в Иерусалиме.

— О да, много раз.

— И в Египте?

— Конечно.

— В Хургаде?

— Нет. Я в хургадах не отдыхаю. В Египте тьма других интересных мест.

— Шарм-эль-Шейх, Марса Алам, — съязвили сзади.

Марса Алам. Алеша. Смерть.

Белкина как будто ткнули в «исследование»: не забывай, дескать, о самом важном. Помни. Не скачи — не поможет.

Он собрался с духом, в тщательно скрываемой задумчивости продиктовал студентам следующие темы, попрощался и, не чувствуя себя, вылетел в коридор. «Борис Павлович, можно вас?» — крикнула из деканата Лина Петровна. Повернулся на негнущихся, зашел.

— Я связалась с филологическим. По Андрееву у них осталось только самое общее досье, что-то вроде анкеты. Ничего интересного, но вы можете к ним в любой момент зайти и посмотреть или сфотографировать, как захотите. А еще случилось нечто странное.

— Что же?

— Через десять минут мне позвонил неизвестный преподаватель, который спросил, в связи с чем я интересуюсь Андреевым Алексеем. Я намекнула, что это, собственно, и не я вовсе. И тогда он попросил вас как-нибудь зайти к нему в перерыве, когда вы сможете. Аудитория тринадцать-двенадцать.

— Что за преподаватель?

— Я его лично не знаю. Он назвал только имя-отчество: Александр Самуилович.

— Тоже не знаю. Спасибо огромное, Линочка Петровна.

...Разобраться с личным оказалось куда сложнее. Потому что легко сказать — «разобраться». Стремиться понять суть отношений с Еленой бесполезно, можно даже не пытаться. Вся предыдущая жизнь плавно подводила к тому, что, встретив такую женщину, Белкин вцепится в нее и не отпустит. Но вышло иначе: повстречав Елену, Белкин исполнился жутчайшим, невыносимым отвращением к... самому себе. Он понял: затащить ее в постель — несложно, сплестись с ней в каком-либо подобии совместной жизни — реально, но дальше-то что? Белкин отлично знал, что, и как раз это в себе и ненавидел. Вот и получилось, что о Елене он не прекращал думать, на Елену не переставал оглядываться, с Еленой он встречался и разговаривал по телефону так часто, как только мог, но никакого продолжения их общение не получало. Самой же Елене как будто только это и требовалось: она отвечала ему таким же приязненным отношением, ни единым словом не намекая на переход границ.

Бегая по Кёльну, Белкин загадал в Петербурге поговорить с Еленой, только подобные загадывания повторялись раз в несколько месяцев и ни к чему не приводили. А уж после разговора с Воловских подавно.

Зато с Фаридой вполне можно и разобраться. Белкин порой невероятно стыдился связи с ней (он вообще многого стыдился), в первую очередь из-за несовпадения целей. Белкин, исстари не пропускавший ни одной возможности для удовольствия, после знакомства с Еленой вдруг решил, что надо отринуть все лишнее, телесное. Но намерения, как водится, пошли прахом: судьба как будто в насмешку почти сразу же подослала ему Фариду, симпатичную фигуристую одинокую ровесницу, служившую редактрисой в большом издательстве. Фарида изнемогала от постоянного желания, и Белкину, так и не понявшему, почему именно ему выпало испытание, для любого другого ставшего бы подарком, приходилось ее буквально сдерживать. Зато, когда Фарида получала свое, она легко давала то, в чем сильнее всего нуждался Белкин: молчание, внимание и объятия. Он мог лежать так с ней часами, лишь изредка вставая, чтобы выпить воды. Фарида как никто иной простым движением руки по его, Белкина, лицу умела возвращать силы и уверенность. Но и забирала она их постоянно — как и все иные. Каждое животное после соития печально, только петух поет.

Накануне отлета в Германию они как всегда встретились у него дома, только Фарида вела себя гривуазно и даже чуть хамовато, постоянно требуя его внимания и общения. А Белкин хотел собраться с мыслями перед поездкой. А Фарида приставала. А Белкин раздражался. А Фарида смеялась. В итоге он прикрикнул на нее («Ты же уже все, так полежи спокойно!!!»), за что, впрочем, и не подумал извиниться. Фарида против ожиданий не обиделась, а молча оделась и ушла, вопрошающе подняв свою красивую татарскую бровь перед выходом — мол, и что дальше, товарищ доцент? Белкин сердито отвернулся, не желая ее удерживать.

Но что делать сейчас, по прилету? Позвонит же. В принципе, вот отличный повод для того, чтобы не встречаться с ней хотя бы некоторое время. У меня важное исследование! Воловских! Андреев! Египет! Пароль! Ноутбук! Так ей и скажу, решил Белкин, но не сказал.

А Елена?

Думал Белкин, что делать с Еленой, всю дорогу до дома думал и, конечно же, ничего не надумал, зато очень вовремя всплыла в памяти дипломная работа Алексея. Включил ноутбук, быстро отыскал нужный документ и стал его просматривать — совершенно, невыносимо все скучно и незаметно. Хоть бы писал он вопиюще неграмотно или чушь несусветную — но нет, аккуратненько и чистенько и как-то... никак. Неудивительно, что Белкин сам не вспомнил текст Андреева. Хотя, конечно, читая его, Белкин мгновенно восстановил почти все сопутствовавшие события: их разговоры, встречи («...вы понимаете его идеи», — сказал старик), переписку... Переписка! Белкин стал вспоминать, каким адресом он пользовался в те годы... Кажется, не нынешним, увы. На всякий случай поискал в электронном ящике — ни одного письма от Андреева не нашлось. Помыкался немного Белкин по квартире, а потом снова сел за компьютер — продолжать начатое, еще не задумываясь над тем, хорошо ли это или худо.



шестое


Шум и свет наступающего дня продвигаются откуда-то снаружи, просачиваясь в уютное тепло моего сновидения сквозь щелки между веками, через ушные раковины, сквозь поры кожи и с воздухом вдоха. В это мгновение можно еще — в действительности уже все равно необратимо проснувшись — инстинктивно и тщетно сжать веки сильнее, но как сомкнуть их так, чтобы они стали непроницаемой стеной — между мной и внешним миром. То единственное время, которое одно подлинно и полностью мое, тот мир, который я не делю ни с кем, время и мир снов, — недолги и уязвимы. Краткая автономность укромного, уютного моего само-бытия опять прервана шумом и светом наступающего дня, в котором я вновь подключен к сети общего на всех мироздания.

Внутри одиночества ночи снилась наша классная. Что Элли забыла в моем сне, откуда взялась? Читает нам, девятиклассникам, лекцию о южной ссылке Пушкина; вижу ее там, в солнечном октябре, говорящую с каким-то легким недоумением, что ли:

— Удивительное, знаете, дело, я как-то в студенческие годы обнаружила для себя, что мы теперь осведомлены и помним жизнь Пушкина наверняка лучше, ну, во всяком случае — точнее, чем сам он ее помнил. Вот, скажем, ровно за год до декабрьского выступления на Сенатской, мы потом поговорим о нем с вами, как оно аукнулось и чем откликнулось в судьбе поэта, так вот, за год до того Пушкин еще не в глуши Михайловского, он тогда еще на прекрасном Юге, где любовь, и солнце, и дружба, отчасти вроде как и ссылка, а складывается, ну, чистое приключение... Тринадцатого декабря он выезжает вместе с Иваном Липранди, с которым они очень близки в то время, из Кишинева в Аккерман. К вечеру проезжают Бендеры, вообразите себе, да, свежесть молдавского вечера, легкий южный ветер, огромное распахнутое небо, усыпанное острыми звездами. К обеду четырнадцатого Пушкин и Липранди приезжают в Аккерман, там они останавливаются у товарища Липранди — полковника Андрея Григорьевича Непенина. Тот в разговоре случайно путает молодого поэта с его дядей, Василием Львовичем: «Что, — говорит, — Липранди, так это с вами тот Пушкин, что написал Буянова?» — имея в виду дядину поэму «Опасный сосед». Пушкина нашего непенинский вопрос задел, и он раздраженно отвечает: «Как же, полковник, да еще и георгиевский кавалер, и не может соотнести моих лет с летами появления рассказа!..» Ведь «ироикомическая поэма» Василий Львовича издана двенадцать лет тому, когда, как вы понимаете, Саше Пушкину было едва больше десяти и он даже не начал еще обучения в Лицее. Но, в общем, все дело удалось свести к шутке, к тому же у Непенина гости встречают Петра Ивановича Кюрто, который когда-то обучал лицеистов первого набора фехтованию, а теперь служит комендантом Аккермана, и радостная их встреча рождает, конечно, в учителе и ученике теплый поток общих воспоминаний и рассказов.

Утром следующего дня, пятнадцатого, Кюрто показывает Пушкину аккерманскую крепость, тот долго, долго стоит на балкончике одной из башен, разглядывая с высоты холодные волны днестровского лимана... Потом они вместе с Липранди обедают в доме коменданта, и Пушкин со столичным своим мастерством и обаянием ухаживает за пятью комендантскими дочерьми. Назавтра в шесть часов пополудни Пушкин со своим спутником отправляются дальше, в Измаил, оставив навсегда позади гостеприимные дома полковника и коменданта и сам городок, полный — удивительно близким здесь — далеким средневековьем.

Так оно все и застыло. Сохраненная такой, жизнь Александра Пушкина запечатлена для нас навсегда. Сам же он, например, лет десять спустя, только что, скажем, окончивший в Болдине «Медного всадника», вряд ли вспомнил бы — доведись ему припоминать — свою реплику, брошенную в далеком Аккермане полковнику Непенину, прекрасному и несчастному, в сущности, человеку, который за прошедшие годы побывал под следствием по делу декабристов, шесть месяцев провел в камере Петропавловской крепости за то, что состоял в членах «Союза благоденствия», после чего был выслан из Петербурга под надзор в тульское имение своего шурина. Но нам доступна память о задиристой фразе, о том дне четырнадцатого декабря, о встрече с «добрым малым» Кюрто... И вместе с тем, следя за «нашим всем» шаг за шагом и день за днем, слыша его в передаче друзей, собеседников, спутников, слыша даже извлеченную из переписки его собственную речь, мы видим не больше, чем восковую фигуру.

Помните, в одном из писем к Наталье Николавне, осенью, кажется, тридцать пятого года, из Михайловского в Петербург Пушкин пишет: «Вот же увлекательное это дело — прожить жизнь от начала и до конца!..» И что, пожалуйста, мы с вами можем проследить исчезнувшую жизнь его почти всю целиком, да, пройти по следам его трудов и дней и, как принято говорить, составить себе картину... но внутри и самой схожей восковой оболочки теперь навсегда пустота, потому что собственно прожить ее, воспроизвести ее, жизнь, изнутри мы не в силах. Запомните, пожалуйста: воспроизвести чужую жизнь изнутри мы не в силах. Мы будто смотрим старый документальный фильм, чьи персонажи, которых уже нет, ходят по улицам, которых уже нет, говорят голосами, которых уже нет, и оставляют в нас странное ощущение видимости, но не соучастия в их когда-то живом мире с той стороны экрана.


Прошлое ближе к нам, чем мы можем себе представить. Настоящее дальше, чем нам кажется. Воспоминания о школьных лекциях Элли в моем воображении соседствуют с вчерашними новостями с Ближнего Востока, где-то рядом ветер с лимана студит кожу лица, я опираюсь ладонью на средневековую грубую кладку у бойницы башни, а невдалеке низкое небо касается золотого кораблика и ветвей деревьев в Александровском саду, куда мы с Близнецовым иногда сбегали с уроков.


Лет десять после окончания гимназии Саша как-то принес мне оцифрованную запись нашего выпускного, переписанную с видеокассеты. «Устроим вечер прекрасных воспоминаний», — сказал. Вначале выступал директор, говорил какие-то традиционные слова о будущем, которое открыто перед нами, о рубеже столетий и наступающем новом веке, о свете наших глаз, о том, что он верит в высокое наше предназначение. Тогда все его слова казались нам избыточно высокопарными и старомодными, теперь же вызывали странное ностальгическое сочувствие. При всем понимании того, что примерно то же самое Антоныч говорил в стенах актового зала и через год, и два, и далее спустя — перед сменявшими друг друга выпускными классами, при всем при этом его слова в записи были обращены только к нам. И сейчас мы слышали их лучше, чем тогда в зале, когда куда более важные, казалось, мысли занимали юные и аккуратно подстриженные наши выпускные головы. Потом произносят свои речи Александр Павлович и члены попечительского совета, некоторые из родителей, учителя, Элли, конечно. Глядя прямо в камеру, нам сегодняшним в глаза, она улыбается (и только отсюда увеличенно присмотревшись, можно разглядеть грустные черточки в ее улыбке) и говорит не общее, а единственное.

Говорит, сколько русских мальчиков и девочек за без малого два столетия прошли через подобные торжественные вечера в актовых залах своих школ, гимназий, лицеев, училищ. В архивах воображения можно отсмотреть видеозапись каждого из тысяч и тысяч выпускных. Все они очень разные, те вечера, разнятся костюмы, музыка, речь и лица. Но общее между ними одно — все они, выпускники двух веков российской истории, держа в руках свой аттестат зрелости, видят в этот вечер перед собой картины, обещающие счастливую, увлекательную и непременно необыкновенную будущую их судьбу. Немногое сбылось из прошлых обещаний, немногое сбудется и из сегодняшних. Всякое следующее поколение мальчиков и девочек, учеников, выпускников заменяет, вытесняет предыдущее, предыдущие не только в нашей, учительской жизни, но и в жизни вообще. Каждые новые — лучшие для нового своего времени... а что будет с вами? Вы, сидящие передо мной, в эту минуту слушаете — кто-то внимательно, кто-то, вижу и чувствую, не слишком внимательно, — учитесь, растете. Когда судьба сложится (а сложится она, скорее всего, как я и говорила, — иначе) и следом за вами придут другие, вы будете — говорить, учить, растить. Вы станете теми, кто для вас сейчас мы. Старшими. Потому что нас, ваших старших, уже с вами не будет.


Запись кончалась на Стрелке, с рассветом.



В поисках Сифа


На следующий день перед своими лекциями явился в деканат филологического. Там, к великому разочарованию, ничем не порадовали. Дату рождения и домашний адрес Андреева он и так знал, ведомости с экзаменационными оценками просмотрел бегло — ничего интригующего («отлично» — редко, «хорошо» — местами, «удовлетворительно» — преимущественно). И больше ничего…

Вышел из деканата, побрел к лестнице.

Вдруг вспомнил, что Воловских упомянул какого-то приятеля Алексея. Да, что-то там звучало… Случилось что-то... Но что? И как его звали? Ни имени, ни фамилии Белкин не запомнил. Как же обидно. Он даже остановился у входа в пустую аудиторию, копаясь в памяти, не желая звонить престарелому заказчику с этим вопросом.

— ...Представляешь, близнецов! Двух девчонок!

— Да-а, живот-то у нее будь здоров был…

Барух ха-Шем, спасибо за подсказку, мгновенно данную через скользящих мимо студенток. Конечно же, Близнецов. А имя? Мнемоника, где же ты? Молчит. Надо записать хотя бы фамилию, а то неровен час опять забудется.

Белкин зашел в аудиторию, бросил сумку-планшет на стол, вытащил ручку и ежедневник. «Близнецов — проверить», — хотел начертать Белкин, но не успел.

— Борис Павлович, верно? — раздался голос с кафедры.

Белкин вздрогнул: он совсем не заметил, что в аудитории кто-то, тем не менее, находился. Полноватый мужчина в черном костюме. Лицо спокойное, чистое, глаза ясные.

— Да, это я. Но мы незнакомы.

— Я Александр.

— Близнецов?! — полуспросил-полувскрикнул Белкин. Вот и имя!

— Нет.

Белкин погас.

— Кто же вы?

— Меня зовут Александр Самуилович. Спасибо, Борис Павлович, что зашли.

— Да, мне в нашем деканате говорили.

— Вот и спасибо.

Незнакомец сидел спокойно, не ерзая, глядя на Белкина чуть иронично, но не враждебно. Круглое лицо его было гладко выбритым, румяным, чуть лоснящимся. Неброский костюм сидел на полноватом Самуиловиче идеально.

— Но зачем я должен зайти?

— Вы не должны. Просто я попросил.

— И все же?


Белкин, чего греха таить, успел понадеяться, что черный Александр Самуилович как-то поможет ему в розысках Алексея.

— Я слышал, что вы большой специалист в исагогике?

— Большой или небольшой — кто же скажет. Но разбираюсь, скажем так.

— А расскажите мне, что такое исагогика.

Белкин призадумался на секунду.

— Пользуясь определением отца Александра Меня, исагогика — введение в Священное Писание. Но это в широком понимании. А в частном — исагогика рассматривает все возможные вопросы, касающиеся каждой священной книги. Но, Александр Самуилович, — спохватился Белкин, — я не хочу читать лекцию незнакомому человеку, простите. Тем более, что мне скоро надо будет на занятия бежать…

— Справедливо, — как будто согласился черный человек, но тут же продолжил как ни в чем не бывало. — Но ведь введение в Священное Писание — вопрос совершенно необъятный. Наверняка вы на чем-то специализируетесь.

— Конечно! Я больше занимаюсь Ветхим Заветом, и даже еще уже — Пятикнижием.

— А можно еще спрошу? Наверняка ведь вас в юности что-то такое уже интересовало. Расскажите, что!

Белкин не особо хотел, но все равно отвечал на вопросы черного собеседника.

— Ну-у... Лет в восемь мне подкинули какой-то детский вариант Библии, я его прочитал и сообразил спросить, а существует ли нечто посерьезнее. После чего взялся за оригинал, однако осилил только первую главу Бытия. Зато мне было дико интересно — сами понимаете, Дух Божий носился над водою, да будет свет, и на седьмой день отдохнул, вот это все. Но дальше разобраться я не смог. Да и не особо пытался. В отрочестве Бытие прочел — полностью. Даже записывал какие-то мысли в связи с узнанным в тетрадку за две копейки, помните такие? А в конце школы одолел полностью Пятикнижие.

— Нелогичный выбор, — заметил Александр Самуилович. — Детям и подросткам проще про Христа, про Младенца, «вот это все», как вы говорите.

— Согласен. Но я прочел и четыре Евангелия — идеей не проникся. А вот от пятикнижных безумных списков, перечислений, правил, скитаний и казней я пребывал в глубочайшем восторге.

— Странно! Очень странно! — пожевал пухлыми губами белкинский черный собеседник с видом следователя, слушающего показания свидетеля, которому суждено в ближайшие минуты стать подозреваемым. — А потом?

— Потом я прочел все остальное, втянулся, стал изучать историю, языки, немного в Лешон ха-Кодеш попробовал погрузиться, в библейский иврит, хотя без особого успеха, прямо скажем. Проблема заключалась в том, что древнееврейский изучить можно, если посвятить этому вообще всю жизнь, все свободные мысли, да и несвободные тоже. Служенье муз не терпит, знаете ли. А меня интересовало другое.

— Что же?

— Я хотел прочесть и понять как можно больше, прочесть, понять, осознать и обдумать.

— Отрефлексировать?

— Да, сейчас так говорят.

— Но зачем? С какой целью?

— Чтобы понять, в чем смысл всего, зачем и так далее. Банально до ужаса, когда я вот так все формулирую. В свои семь-восемь лет, когда я еще даже Бытие не прочитал, а сидел над детской версией, мне вдруг показалось, что самое начало, вот то самое бытие, генезис, находится на расстоянии руки. Заглянешь за угол — а там Моисей. И не какой-нибудь ухо-горло-нос Моисей Амрамович с пятого этажа, а наш, тот самый.

— Или тот самый Моисей и окажется ухо-горло-носом Моисеем Амрамовичем с пятого этажа? — внезапно спросил черный Александр.

— Да! Именно! И еще показалось, что, если поискать, обязательно найдется человек, который все знает на своем опыте и видел своими глазами. Дошло до того, что я начал искать! Я решил во что бы то ни стало найти всамделишные следы Сифа.

— Сифа?! — Самуилович искренне изумился.

— Да. Почему — не спрашивайте, это случилось в мои десять или одиннадцать лет. Втемяшилось, что называется.

— И как ваши поиски?

— Вы будете смеяться, но безрезультатно, — сыронизировал Белкин. — Причем я не то что далеко в поисках не ушел — вообще никуда не ушел. Я явился со своей идеей к бабушке. То, что она сказала, я запомнил, потому что записал ее слова. Она заметила: «Вот кто-то утверждает, что Сиф был. А вдруг его не было?» Я возразил: «Но ведь о нем написано в Библии». — «Если тебе кто-то говорит, что кто-то есть, это еще не значит, что этот кто-то на самом деле есть», — ответила мне бабушка.

Белкин смолк, ни звука не произносил и черный собеседник его.

— Я думал над словами бабушки постоянно — они меня поразили — и понял, что искать нет смысла. Может, из-за жуткого разочарования я и перестал тогда читать Библию. Объективно говоря, если уж прочел Бытие, читать дальше не так и сложно. Но я притормозил.

— Ну а дальше? — поощрил его Александр Самуилович.

— Учился на философском, религиоведение, всякая такая чепуха.

— Начали преподавать?

— Да, постоянно, историю религий, иногда даже приходится о буддизме и бахаизме рассказывать, вот счастье-то, — улыбнулся Белкин.

— Но, рискну предположить, если бы вы смогли выбрать, вы изучали и преподавали бы только историю Ветхого завета?

— Да, вероятно. Лучше вовсе не преподавать, а только читать. Сидеть дома и читать. И писать, что в голову придет.

— Как в самом начале?

— Получается, да.

— Борис Павлович, вернитесь в начало. Это правильный путь.

— Что вы имеете в виду?

— Борис Павлович, вот прямо сейчас — вернитесь.

— Я не понимаю…

— Белкин!!! Включите мозги! — рявкнул Самуилович.

— Эй, вы что?!.

Но Александр Самуилович не ответил — он встал и метнулся к выходу, как будто огромный черный ворон взмахнул крылом. А Белкин посидел, да и пошел прочь, еще сильнее отдаляясь от начала.



седьмое


С рассветом, на Стрелке запись кончается, но мы остаемся. Жизнь продолжается дальше видеоряда. Сидим с Близнецовым на гранитных ступенях около сфинксов Университетской набережной, у самой воды. Под огромным небом мягкого, летнего, утреннего цвета.

— Вспоминаешь, как Элли говорила? — спрашивает он.

— Да, думаю все об ее словах. Она мне в том году подарила книгу, за творческий конкурс, помнишь, был? книжку стихов Новикова. Вот, и надписала ее сама: «Однажды умирает даже слон, — написала. — Вопреки — желаю бессмертия». То есть о мечте как раз и надежде. А теперь?

— Да и сегодня о мечтах и надеждах, разве нет? Вчера то есть, но по сути пока еще сегодня. — Саша смотрит куда-то в сторону разведенного моста Лейтенанта Шмидта, за него, в сторону огромного нового для нас мира, что начинается проступившим в воздухе утром. — Мы всегда думаем, надеемся, полагаем, что нас ждет впереди что-то уникальное, не обыкновенное, а... И «а» это — оно такое многообещающее, правда? Оно как бы нас грамматически даже отделяет от других, всех бесчисленных заурядных и ординарных, обхватывает нас и как будто обнимает. Тепло обнимает, да с самого начала уже обманывает. Все сложится как обычно, все окажется как у всех. Нам в новинку, мы убеждены, что мы новые и наш новый мир не похож ни на что предшествующее, — пока мы сами не устареваем. Ничего своего, кроме имени, да и оно всяко встречалось сто раз во времена, бывшие прежде нас.

— Ты как Екклесиаст со мной говоришь, — отвечаю я.

Так хорошо было сидеть вдвоем с Близнецовым под огромным небом в прозрачном, едва ли не призрачном в эту минуту городе. Ребята гуляют где-то тут на Ваське, и могу представить, касаясь их внутренним своим взглядом, что вот, скажем, наш литовец Боцманас горланит любимого своего Чижа, яростно терзая гитару, и группка сидящих вокруг подпевает и притоптывает; вот Леша Сергеич стоит в нескольких шагах от них, курит в кулак — кажется, слушает, но мыслями своими далеко от всех; вот Чуча рассказывает свои бесконечные хохмы и байки великим княжнам — Арина, Вера, Ольчик, Настасья там, кажется, с ними, — те хохочут едва не до слез, а Француз все хочет что-то собственное вставить, вертится вокруг, но никак не может добиться желанного внимания; великан Дима Савельев индифферентно дремлет на скамейке, головой на коленях своей Катенки; Старостин и Тоха обсуждают физику свою, как обычно... Едва ли кто-то из них сейчас думает, куда же мы с Близнецовым запропастились. У каждого из нас всех, порознь ли мы или вместе, есть — «свой», «своя», «свое». У меня вот — Близнецов, у него, кажется, я.

— Хоть бы и так, Саша, — говорю, — во-первых, оно ведь только снаружи все одинаковое и бывшее прежде в веках, бывших прежде нас, нет? А внутри-то оно разное, свое у каждого.

Он смотрит на двух чаек, кружащих над головой правого из сфинксов и бескомпромиссно пытающихся, похоже, поделить сидячее место. Близнецов молчит, и я могу развить свою мысль.

— Разве у тебя есть опыт всех, кто жил? Нет, разумеется. То есть, понятно, ты, обученный во всяких школах, начитавшийся разных книг, насмотревшийся, ты немало чего как бы «знаешь», да. И у всякого так: для того, кто смотрит со стороны, конечно, покажется, что ничего нового, обыкновенная, тривиальная судьба, можно заранее многое, если не все, угадать. Статистическая, одним словом. Но для тебя самого, внутри тебя самого это единственный опыт. Первый поцелуй вот — он, миллиарды раз уже целованный, он повторителен и банален до невозможности, сильнее невозможности! Даже как пример он, собственно, затерт до почти бессмыслия. Но разве в твоей собственной жизни он тоже — банальность? О нет, ту минуту и на пенсии, пожалуй, трогательно вспомнишь, нет?

— Любопытно, я тут подумал... — говорит Саша, поворачиваясь ко мне. — Почему их двое-то?

— Кого, чаек?

— Да нет! Каких чаек. — Он усмехается. — Сфинксов. Она же одна была, сфинкса, угроза и погибель путникам. А тут — пара, как зеркальное отражение, сколько там, полтора века друг другу в глаза смотрит здесь, поверх голов, не обращая внимания ни на что, ни на кого вокруг: ни на город, ни на волны, на чаек, на нас. Сущность удваивается и гипнотизирует саму себя, и дела ей нет ни до чаячьей, ни до человечьей суеты. Всех наших туристических снимков на память, сувениров, долгих разговоров, птичьих споров за место под восходящим солнцем... А во-вторых?

— Что во-вторых?

— Про «во-первых», мой дорогой теоретик, о поцелуях и проч., — ты, конечно, подробно рассказал. Согласен я, не согласен — ладно. Но должно быть и «во-вторых», нет?

А я почти решил, что он меня не слушал. Вспоминаю, что там у меня за аргумент припрятан в рукаве, и, припомнив, выкладываю:

— А во-вторых, — говорю, — и жизни замечательных людей, Саша, не отменял никто. И у судьбы «лица необщее выраженье». А в-третьих, личную историю и память никакие чужие истории не заменят.


— Знаешь, когда мы детьми еще были... в младших классах, лет до десяти, я помню, очень боялся, что с отцом что-нибудь случится. Приходил после школы и до вечера один дома сидел, отец обыкновенно очень поздно возвращался с работы. И когда начинало темнеть или стемнело совсем, если осень, зима, там же ночь с середины дня, мне начинало казаться, что сегодня отец не вернется. Именно сегодня что-то случится с ним, и позвонит кто-то вместо него, и я навсегда останусь один. На службу ему звонить я стеснялся, боялся признаться в своем этом страхе. И свет не включал в квартире, стоял иногда у входной двери и прислушивался, как в парадном изредка гулко хлопнет внизу, тогда как раз, кажется, железные двери стали везде ставить, как поднимаются шаги, как не доходят до меня или проходят мимо нашей двери... Ужас одиночества и что-то еще, и сжатая, готовая к прыжку темнота округ меня. А потом являлся ты, свет зажигали, что-то делали мы или гулять шли, и страх рассеивался. Я почему-то уверенно знал, что если вдруг останусь один, вы с отцом заберете меня, и я буду жить с вами. («Потому что твой отец был таким, какого мне всегда хотелось. Потому что ты всегда был таким, каким хотел бы быть я сам», — хочу еще сказать, но не решаюсь или не успеваю.)



День рождения в июне


Проснулся с дичайшей головной болью, ничего не понимая и не зная.

Разговор с Самуиловичем (незаметно переименованным в Самуэльевича), конечно, сидел занозой, но еще большей занозой сидело осознание чего-то, ускользнувшего от внимания. Белкин попытался разобраться в своих записях, сделанных в секунды перед началом разговора с черным преподавателем, но тщетно: из отчаянных каракулей не следовало ровным счетом ничего.

Белкин вплотную приблизился к отчаянию.

Так бывает, когда пишешь текст и вроде знаешь, о чем, но никак невозможно ухватить мысль: все не то и все не так. Белкин бегал туда-сюда по квартире, по городу, по своим мыслям, не в силах поймать за хвост очевидное, ну вот же оно, иди сюда, кис-кис, но это очевидное ежесекундно моргает, мигает, виляет и ускользает.

Настолько закопался в своих переживаниях, что действительно забыл все — не только вокруг себя, но и вокруг исследования. Физически забыл. Границы мира сузились до фигуры плывущего в дымчатых воспоминаниях и одновременно в бурных водах Красного моря Алеши Андреева, а все прочее и все остальные исчезли, и причастность Елены к истории тоже забылась.

После лекций поехал к ней, на улицу Доблести. Но как только она открыла ему дверь и спросила: «Ну, что у тебя еще произошло?», с ударением на «еще», Белкина как ударило. Все вернулось. Срочно пришлось перестраиваться…

— ...Но ведь ты же, по сути, так ничего и не рассказала!

— Знаешь, мне до сих тяжело. Тут же дело не в том, что он исчез, пропал, хотя удовольствия это тоже не прибавляет.

— А в чем?

Елена тяжело вздохнула. Потом показала на живот, описав перед ним полукруг, а потом скрестила руки и чуть качнула головой. Белкин, не веря глазам, молчал.

— И что? И когда? На каком месяце?

— Да какая разница. Ночью что-то внутри случилось, пошла в ванную. И все.

— «Скорую» вызвали?

— Да, но я все поняла с первой секунды. В смысле, еще в ванной. Врачи просто вкололи лекарство. Или таблетку дали. Не помню.

— А что потом? В отношениях?

— Все повалилось. Мы и так не до безумия родными были, много спорили, ссорились, скандалили. А после этого вообще.

— Ругались каждый день?

— Знаешь, как раз нет. Меня опустошили, во всех смыслах, а Алеша все понимал. Мы перестали общаться — только и всего. Стандартная история, я думаю. Я не могла с ним общаться — противно. И смотреть на него не хотелось. Логики тут не ищи, ее нет, я просто рассказываю, как чувствовала и думала. А более всего я ненавидела ночные прикосновения его ступней к моим. Прикасался — случайно, естественно, — я тут же просыпалась и меня чуть не выворачивало. Почему, не знаю. Несколько таких ночей в муках прошли — стала укрываться отдельным одеялом. Алеша огорчался чуть ли не до слез, но я не переживала. Хотя бы спала нормально.

— Мрак. Наверное, близость вообще исчезла?

— Очевидно. И не вернулась. Я, наверное, в принципе не особо ему подходила — мы же познакомились, когда он был совсем молоденький, я же старше.

— Точно! Я мог бы и догадаться!

— Да. Чем-то он меня убедил, потом увлек, да я и сама другой была, поддалась не без удовольствия, честно скажу.

— Другая? Какая?

— Сентиментальная, чуть приторная такая, слащавая. Хотя Алеша, конечно, считал иначе. Даже тогда, в пору самой моей благости, он считал меня жесткой и бескомпромиссной. Вот увидит он меня — поймет, что такое настоящая жесткость.

— Он тебя не увидит, — машинально брякнул Белкин и тут же пожалел о своих словах, потому что лицо Елены потемнело и она снова замолкла.

— Ты сказала, что старше. А на сколько?

— На три года.

— Не так и много.

— Да, но не в том возрасте. Я к своим двадцати трем из Камня своего уехала, и во Владивостоке поучилась... И с родителями поругалась, и сама заработала на переезд сюда, и переехала. Не говоря уже о лично-половой жизни. А он?

— А он?

— А он еще не выполз из-под папенькиного крыла. И умел в этой жизни ровно одно: ничего. И не спал ни с кем. Пытался себя выставить опытным... (Елена добавила вульгарное слово), но я же все поняла — как он в глаза заглядывал, как вперед продвигался со скоростью миллиметр в час. Теорию-то знал, с интернетом-то как не знать, а вот практика... И так во всем.

— Но что-то же ты нашла в нем?

— Нашла. И не раскаиваюсь. Он был достаточно серенький, но вообще ничего не боялся. Понимаешь? Вот даже ты боишься. Как минимум меня. А он — не боялся. Тогда в магазине, когда мы впервые заговорили, он на меня так посмотрел — я ухнула, вроде тихий, и воспитанный вдобавок, но я четко поняла: если он еще раз подойдет, если сам для себя решит, не отпустит.

— И не отпустил, — утвердительно, не вопрошающе, молвил Белкин.

— Не отпустил.

— Но погоди, ты говоришь, мол, миллиметр в час. И тут же — ничего не боялся. Как так?

— Ну... Понимаешь, все естественно происходило, ты вот представь, что впервые сел за руль, ну ведь кошмар как страшно, но едешь — не боишься, не сворачиваешь. Так и он. Вроде как завалить женщину старше — определенная задача и определенная удача, а он не просто завалил, а уверил, что это навсегда.

— Но тут-то и ошибся.

— Да понимаешь, может, он и не ошибся, а я. Кто же теперь скажет. Мы ссорились в основном из-за моей раздражительности. Я раздражалась первая, по пустякам чаще всего, а он в ответ. Не молчал, тоже начинал. И через пару лет уже никакая постель не спасала от подобного.

— А из-за чего ссорились?

— Да бытовуха всякая. Тошно вспоминать. Он работать не очень хотел — я сердилась, но я, по большому счету, просто самоутверждалась, так как папаша деньги нам давал, и немало. Ну и...

У Белкина зазвонил телефон. И хотя мелодию он опознал, все же, не выныривая из мыслей, без промедления ответил на вызов — и тут же вернулся в действительность, ибо звонила Фарида.

— Рюсик (сюсюкающее от «Борюсика»), я соскучилась, ты когда будешь дома? — прошелестела она.

— Я с Еленой сейчас, — сыграл Белкин ва-банк. — Не могу говорить.

— С Еленой?

— С Еленой.

— Э-э... А! Да, ты говорил, курсовая. Прости, целую, перезвоню через часик!

— Фарида... — Но она мгновенно отключилась.

Какой идиотизм! У него и правда была студентка, тоже Елена, о которой он рассказывал Фариде. Уже несколько месяцев назад — но цепкая память редактрисы ничего не упускает. И ее, Фариды, имя зачем-то вслух произнес. При Елене-то.

— Фарида? — удивилась Елена. — Это кто?

— Ох, долго рассказывать. Не ревнуй только.

— Ревновать? Да я счастлива, если у тебя есть любовница.

— Мы о другом говорим.

— Почему? Хватит о моих демонах! Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, как говорил Гребенщиков.

— Вообще-то он тут ни при чем, это цитата из Евангелия, — инстинктивно поправил Белкин. — И она звучит не так.

— Да?! Как, ну-ка, расскажи.

— Так сказал Христос, когда один из учеников Его хотел задержаться на день, чтобы похоронить отца. «Иди за Мною, и предоставь мертвым погребать своих мертвецов». Так сказал Христос.

— Вот видишь, я как Христос! — хихикнула Елена.

— Рыжая ты, рыжая, с кем равняешься? — против воли улыбнулся и Белкин.

— Я просто хочу поговорить о твоей любовнице, а не о своем бывшем муже.

«Ну и хватит, действительно, об остальном поговорю с Воловских», — смекалисто решил Белкин. Как раз через пару дней надо будет ехать к старику. Очень интересно, что он расскажет о бывшей жене сынули.

Тем не менее от разговора о Фариде, используя простейшие риторические приемы, Белкин сумел отвертеться — еще бы не хватало Елене рассказывать!

Продвинулось ли исследование, он еще не понимал. На уровне фактов — нет. На уровне ощущений, — непонятно. Лично же для него, для Белкина, пожалуй, что и да.

Зато поздним вечером, получив свое от Фариды (неужели он до сих пор врет сам себе, что готов от нее отказаться?), он вдруг впервые за очень долгое время почувствовал себя в безопасности и настоящей тишине. Не важно, что у соседей снизу играла идиотская музыка, за окном шарахался дождь, а сама Фарида довольно урчала и шептала какую-то неизбежную ерунду. Белкин услышал тишину — и ему стало очень тепло и хорошо. Главное же, что ему очень понравилось, — Фарида ни разу не упомянула о «Елене». Она аккуратно перезвонила через час, когда Белкин шел по улице, и даже не вспомнила, что он где-то недавно сидел. И к прошлому свиданию не возвращалась — хотя Белкин, откровенно говоря, вел себя как последний вахлак. Фарида видела цель, к которой она настойчиво шла, и каждый раз успешно доходила. Какая же она хорошая. Фарида. Но и цель тоже.

Белкин с удовольствием зарылся лицом в мощные груди Фариды и спросил:

— У тебя день рождения, кажется, в июне?

— Да, а что?

— Просто так. Надоело молчать. А какого числа?

— Двадцатого.

— Это ты, значит, под каким зодиаком?

— Близнецов, — мурлыкнула Фарида.



восьмое


В бюджетной двушке моей жизни огромное число комнат. Детская, школьная, отцова, комната Туманцевой, комната Близнецова. С левой стороны и в глубине, за неприметной дверью — маленькая комнатка Элли с книжным шкафом и круглым окошком на западную сторону. Рядом с моей нынешней — комната Веры, но последний год я и туда заглядываю нечасто. Самая дальняя комната, та, что с высокими потолками, где комод с выдвижными ящиками, полка для фотографий над ним и всегда полумрак, — даже когда я включаю свет, там всегда полумрак, в этом помещении в бездну, — самая дальняя комната — мамина.


Восемь месяцев и три недели она носила меня в себе. А через три часа после того, как я появился на свет, мамы не стало. Иногда мне кажется, я помню — впервые глядя на нее отдельно от себя — в ту самую минуту, которая освободила ее от почти девятимесячного бремени, я помню ее прикрытые глаза, когда наконец-то с облегчением, обессиленная, неподвижная, она смогла едва-едва улыбнуться. Эта ее улыбка оказалась единственной в моей жизни.

В палате она окунулась глубоко в блаженную слабость, внутрь медленного теперь, останавливающегося времени, и там в теплой, тягучей глубине что-то стало кружить ее, поначалу только чуть прихватывая, мягко, бережно, легко, как в выпускном вальсе, но с каждой минутой держа и ведя все крепче и непреклоннее. Кружение спускалось от головы по всему телу, внутреннюю карусель подталкивали, раскручивали все быстрее. Она пыталась открыть глаза, чтобы ухватиться взглядом за что-то снаружи, за потолок палаты, за стойку капельницы, за перекрестье оконной рамы, хоть за что-нибудь, способное удержать сознание с этой стороны тела, — но все было размытым и неясным, будто лампы в палате стали вдруг светить серым сумеречным светом и тени вывернули предметы наизнанку. Все крупное уменьшалось в размерах, а маленькое росло так, что заполняло собой все окружающее пространство. Она закрывала глаза, и тошнота накатывала волнами оттуда из глубины, стайки невыносимых птиц кружили крохотными чаинками в белесом своем поднебесье под потолком. Пальцы ее стали подрагивать, дрожание перешло на кисти рук и ступни, казалось, что-то схватило ее тело, цепко и уже необратимо сжимая и вытрясая ее из себя самой. Она попыталась дышать глубже и медленнее, но дыхание стало сбиваться, воздух отяжелел и не желал выталкиваться из легких. Кажется, еще можно было позвать, крикнуть, пусть оставался всего один крохотный шанс из сотен тысяч, что можно еще позвать и услышат, когда что-то изогнуло ее внутри, и скрутило и утащило вниз — за пределы сознания.

И жизни.


«Знаешь, что самое в жизни страшное? — сказал как-то мне Близнецов, которого отец тоже воспитывал один. — То, что она продолжается даже после смерти матери». Моя жизнь ею, смертью матери, — началась. Да, возможно, я избежал «утраты» в том изначальном смысле, который хранится в ящичке этого слова: было-но-прошло, имел-да-потерял, — но свою неполноценность я чувствовал внутри с самого первого дня, как начал чувствовать себя. Я рос внутренним инвалидом. Отец окружил меня вниманием и заботой, насколько они оказывались возможными в его понимании и в его обстоятельствах, но я остался за мамой, а не за ним. Ничего в себе я не видел от него: когда смотрел в зеркало (в детстве мне нравилось наблюдать себя, долго, едва ли не десятками минут я мог неподвижно разглядывать собственное отражение, сосредоточенный автопортрет, независимый от меня, но покорно повторяющий мою игру, каждое мимолетное, самое неуловимое движение моей мимики), я видел только знакомые мне по фотокарточкам черты женщины, воплотившей и носившей меня, но ни одной черточки не наследовало это маленькое лицо от мужчины, с которым я проводил будние наши вечера и выходные дни, который поднимал меня по утрам, кормил завтраком и отвозил в школу.

Однажды, в детском моем сновидении, отец и мама шли через осенний лес, держались за руки и говорили обо мне, которого еще нет.

— Если я умру, ты будешь плакать? — спрашивала она.

— Никаких «если», моя хорошая, — отвечал отец. — Хватит думать всякую ерундистику. Я даже обсуждать такие глупости не стану. Мы всегда будем вместе, и пренавсегда, и никто не будет плакать.

— Я знаю, что он заменит меня тебе. — Мама остановилась и посмотрела вверх сквозь расчерченное солнцем сентябрьское разноцветье. — Как бы мне хотелось наяву всех нас вместе увидеть — тебя, меня, нашего мальчика...

Мальчик верил снам, мальчик поверил матери, и получалось, что отец все знал, и что попустил, потому что сделал выбор. Он разменял жену на сына, и этого я никогда не смогу ему простить. Того, что мою жизнь в небесном или каком там, подземном своем банке он оплатил маминой.


Наутро после нашей последней ночи в Большом Камне я знал, что теперь и мне самому предстоит тот же выбор. И знал, что я не могу допустить, чтобы с Еленой случилось то же, что с мамой.

Что мне было с этим делать? От всей моей уверенности, от любых моих аргументов Туманцева отмахнулась бы легко, как от пустых страхов, от тени, от паутинки — никакая моя настойчивость, никакие убеждения, объяснения и разъяснения тут не помогли бы. Напротив, любые разговоры могли только навредить: упереться она умела посильнее моего.


Мы прилетели в Пулково, вернулись домой, и следующие несколько недель каждый мой день, каждый мой шаг... Нет, не так, не стояло там никакой запятой. Каждый мой день каждый мой шаг приближал меня к выбору, который необходимо сделать.

Лена еще не знала о новой жизни в себе, у меня оставались дни, едва ли недели. Я проводил ночи, разглядывая в темноте текущее над нами время, я смотрел, как меняется ее лицо и начинает мне напоминать лицо мамы, каким я видел его в детских своих сновидениях, я ходил между домов, взыскуя ответа в их каменном рисунке. Нашлась уже и нужная старушка на рынке, у которой имелись особые травки, специальный сбор, что мог совершенно безопасно, уверяла меня она, помочь разрешиться проблеме. У меня было готово все, кроме… меня самого. Сейчас кажется нелепым, но тогда я всерьез подумывал о том, чтобы, пожалуй, сходить в лавру или в какой-нибудь из храмов, искать совета в исповеди. Иногда мне хотелось просто устраниться, и пусть все идет своим чередом, пусть не в моей руке лежит этот жребий.

Когда Лена узнала, что носит ребенка, я все еще не мог решиться. В те несколько дней я, кажется, вообще не спал и почти не жил. Я знал, что можно сделать, знал, что сделать это нужно, но какую-то последнюю защелку, какой-то решающий переключатель внутри я все еще не мог сдвинуть.

До того вечера, когда готовил нам ужин. Отварил макароны, приготовил салат, нарезал тонкими пластинками маасдам. Заварил чай к принесенному из пекарни лимонному чизкейку. Добавил в заварник травяного отвара. Мы долго сидели после всего, чаевничали, о каком-то говорили будущем, которое будет, обязательно будет для нас счастливым. Засыпая к полуночи, вспомнил, как мы лепили с ней снеговиков — прошлой зимой в Рождествене. Светлый декабрьский снег валил перед тем два или три дня, лежал вокруг свежий и лепкий, и пока я бегал за палками-руками к ближайшему кустарнику, Лена сама скатала двух малюток-снеговичков рядом с общим нашим большим. «Хочу так!.. — смеялась она, глядя, как я топаю к ней обратно по глубокому снегу. — Еще маленькие ручки нужны — для двух бэйбиков, Леша!..»

Когда мы ложились спать той ночью, нас было чуть больше двоих. А наутро нас стало уже гораздо меньше. Меньше, чем двое. Потому что она осталась одна и я — один, и ночью той мы второй раз разрезаны и отделены с ней навсегда.


Другими, совсем еще детьми, классе во втором, что ли, или в третьем, мы с Близнецовым возвращались домой из школы и во дворе моем встретили огромную белую собаку. Ей-богу, чуть ли не альбиноса какого-то, правда, мы еще не знали тогда такого слова, но и без всякого слова это существо казалось нам каким-то необыкновенным гостем. Собака вела себя лохмато, хвостато и дружелюбно, но, вероятно, в силу дворянских пород своего происхождения, крайне недоверчиво — отказывалась приближаться к нам, как мы ни старались с Сашей ее подманить. Кажется, необыкновенная мысль пришла одновременно в обе скучающие головы. Мы поднялись наверх, поискав в холодильнике, обнаружили связку сарделек, которая и стала ключиком к собачьему доверию. Спустившись обратно, мы в соответствии с хитроумным замыслом заманили пса сначала в парадное, потом на мой этаж, а затем и домой. Дома, впрочем, наш большой и лохматый гость, несмотря на все мальчишечьи старания, ни на шаг не продвигался дальше прихожей. Пришлось вынести краски и воду туда и, пока один из нас кормил и гладил ставшего доверчивым и покорным четвероногого гостя, другой разрисовывал его белую шерсть. Краски ложились ярко — синяя, красная, синяя, зеленая, желтая. Мы, живописцы, веселились и хохотали, а пес, совершенно освоившись, поглощал сардельки одну за другой. Правда вот выпроводить его по завершении наших искусств и угасании задора оказалось непросто — еле-еле вдвоем в четыре руки мы вытолкали его за дверь, а вниз во двор опять пришлось выманивать, теперь куском сервелата.

День-другой еще я видел расписанного нами разноцветного бедолагу во дворе, он поглядывал в мою сторону, но подбежать не решался. А я проходил мимо, было уже неинтересно. Потом он пропал куда-то и забылся. Ныне же, существующий лишь в моей памяти и больше нигде, зачем горемыка этот вернулся из своего почти невесомого праха и многолетнего небытия, на несколько минут, на несколько десятков слов коснувшись опять линии моей жизни?



Нуар


Теперь-то забыть не получилось бы даже при всем желании.

Надо идти вперед!

Меж тем вперед значит назад. Воловских на очередной встрече не рассказал абсолютно ничего ни нового, ни интересного. О Елене высказывался крайне расплывчато, избегая громких определений, дескать, да, ссорились, Алеша страдал, но это же их дело, а сама-то она наверняка тоже не любила распри. А о Близнецове вообще ничего не знал. Ничего, кроме пары фактов, изложенных ранее.

Что ж, Воловских не помощник, поэтому надо самому!

Перво-наперво Белкин прошерстил социальные сети. Никого и ничего. Близнецовых, конечно, много, и Александры среди них попадаются, но не те — как минимум из-за того, что все, вероятно, живы. А Воловских-то брякнул, что Близнецов тоже утонул. Впрочем, слова «тоже» он не произносил — зато рассказал, что прочел об этом в том же интернете. Вспомнив его слова, Белкин стал искать подтверждения им. И нашел. «Несколько дней назад в Крыму погиб, утонул Саша Близнецов, мой друг и одноклассник. Мир твоей душе, Саша, мне будет тебя не хватать». Написано на одном из общедоступных сайтов для выкладывания стихов. Кто-то неизвестный открыл страничку (очевидно, под псевдонимом — Hick Swolow, ну что за глупости, в самом деле), тиснул там пару стишков, крайне беспомощных и банальных, темных и вялых, каждый на восемь строчек, как будто на коленке написанных, а вместо текста о себе написал про смерть Близнецова. И больше во всей сети ничего нет. Странно.

В тоске непонимания вытащил первую попавшуюся книгу и открыл на середине. Пьеса. В стихах — вот не было печали!


...но если

все умерли, все умерли, и в кресле

отцовском человек чужой сидит,

и заново обито это кресло,

и я пойму, что детство не воскресло,

что мне в глаза с усмешкой смерть глядит!


Господи, какой кошмар. Кто писал так пафосно? Ах, Набоков. Ранняя пьеса. «Скитальцы» называется. Скитальцы, скитальцы... Что-то же было в этой связи... Если не смогу вспомнить, то точно надо уходить в монастырь.

Видел в театре? Нет.

Читал кому-то из женщин вслух? Не исключено, но очень вряд ли.

Громов? Точно! Вениамин Петрович (эх, Громов, как же тебя сейчас не хватает) однажды рассказывал, что Набоков настолько любил себя, что постоянно придумывал псевдонимы, используя только буквы своего имени и фамилии, а однажды вообще просто написал себя наоборот. И вот как раз в «Скитальцах» Набоков выдал себя за переводчика пьесы никогда не существовавшего драматурга Вивиана Калмбруда — а Вивиан Калмбруд (конечно, латиницей — Vivian Calmbrood) не что иное как очередная набоковская анаграмма...

Тот, кстати, и фамилию свою наоборот однажды написал — Вокобан получился. Интересно, а как выглядит Белкин таким же образом? Никлеб... Nick Leb — смешно, писал бы он рок-баллады, вполне бы пригодилось. А Елена? Авецнамут. Бредятина! Намут каких-таких авец?! Фариду без бумажки и ручки не развернешь, сложная фамилия, татарская. Анилудигаз — получается призыв к какой-нибудь армянской девушке: «Ани! Луди газ!» Белкин даже развеселился, взял со стола телефон и написал Фариде — сообщил важный факт, как читается ее фамилия задом наперед. Мигом звякнул ответ: ржущая рожица и фраза: «А я знаю давно в детстве прочитала так задом наперед но с тех пор успела забыть».

А ну, кто еще есть? Андреев — о, вообще прекрасно! Веер дна! Восхитительный псевдоним для поэта-романтика! А Воловских? Хиксволов.

Стоп.

Как — Хиксволов?

Белкин громко выматерился и побежал в другую комнату, к ноутбуку. Снова открыл страницу с беспомощными стишками. Да. Hick Swolow. Хик Сволов. Все так и есть. Караул!!!

— ...Владимир Ефремович, а вы помните, где именно вы прочитали о смерти Близнецова?

— Не помню. Борис Павлович, знаете, я не очень разбираюсь в интернете. Кажется, я поискал по словам «Близнецов смерть», в итоге нашел какую-то страницу, там прочитал...

— Страницу какого-то неизвестного поэта?

— Вероятно. Но точно не помню. Простите, Борис Павлович. Даю честное слово, что не обманываю вас.

— Обмана я и не предполагаю. Но хочу выяснить. Дело в том, что я тоже обнаружил это упоминание, и у меня есть предположение, что найденную нами страницу открыл ваш сын.

— Алеша?!

— Да, он. Он писал стихи?

— Что-то пописывал, мне кажется.

— Он написал вашу фамилию задом наперед, получил дурацкий псевдоним Хик Сволов, под ней открыл страницу на сайте для поэтов, после чего выложил два крайне, простите, нескладных текста. Причем, что важно, выложил их буквально одновременно, там указывается не только дата, но и точное время публикации — и мы видим, что стихи появились там менее чем за год до исчезновения самого Алеши. А в той рубрике, где поэты рассказывают о себе, написал о Близнецове. Моя внутренняя мисс Марпл подсказывает, что эту страницу создали только для того, чтобы мир узнал о смерти Близнецова.

— Попытка сбить нас с толку?

— Именно.

— Так что же, Близнецов жив?

— Пока что иной версии нет.

Но она появилась...


Белкин уже несколько дней бился о вход в