Александр Жолковский
ИСКУССТВО КАК ПОДВОХ
виньетки

Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор трех десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали, работ о Пушкине, Ахматовой, Пастернаке, Зощенко, Бабеле, инфинитивной поэзии. Среди последних книг — «Поэтика за чайным столом» (М., 2014), «Напрасные совершенства и другие виньетки» (М., 2015), «Блуждающие сны. Статьи разных лет» (СПб., 2016), «Выбранные места, или Сюжеты разных лет» (М., 2016). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве. Вебсайт <http://dornsife.usc.edu/alexander-zholkovsky>.



Александр Жолковский

*

ИСКУССТВО КАК ПОДВОХ


и другие виньетки



КОРОЛЬ


Из воспоминаний о туманной заре советской кибернетики (1960 г.?) всплывают слова, услышанные от моего Учителя1, который вернулся, очень довольный, с совещания в неких высших административных сферах, куда ездил вместе с нашим генеративистом С. К. Шаумяном — родственником одного из 26 бакинских комиссаров, с покровительствовавшим кибернетике академиком-адмиралом А. И. Бергом и, может быть, c кем-то еще из лидеров структурной мысли. Сложная лоббистская многоходовка увенчалась наконец успехом.

Пользуясь короткостью наших отношений (незадолго перед тем он предложил мне перейти на «ты»), я задал Учителю как бы наивный, но и как бы интеллектуально высокомерный вопрос: что такого особенно интересного могло произойти где-то в министерстве (или отделе ЦК)? Что все это значит?

Что это значит? Это значит, что за структурализм будут платить деньги. Нам, нам будут платить!..

Ответ запомнился на всю жизнь. С чем его сравнить? Со знаменитой фразой Талейрана, получившего должность министра иностранных дел: «Место за нами! Нужно составить на нем громадное состояние!»? Но зачем же такие параллели? Речь ведь не о личной корысти, а о ясном понимании природы социальных институтов, в частности — законов превращения культурного капитала в символический и далее в финансовый.

«— Король, — сказал шепелявый Мойсейка…»



ЗА КАШЕЙ


Посвящается Розанову


Я всегда действовал именно так, но свое просвещенное внимание обратил на это только недавно, когда вдруг заметил, что испытываю некое дополнительное, принципиальное удовольствие — типа и увидел, что это хорошо.

В холодильнике вчерашняя каша — как овсяная, так и рисовая — имеет тенденцию слеживаться в большие пласты, чуть ли не ломти, мягкие, но требующие возвращения в исходное кашеобразное состояние. Простое разогревание, даже с маслом, будь то на сковороде или в микроволновке, не помогает. Нужно что-то делать.

Я беру нож и, придерживая слипшийся пласт вилкой, а то и большой ложкой, нарезаю его — сначала мелкими продольными движениями, а потом, повернув миску, и поперечными; можно сказать, шинкую. Эта техника знакома мне по приготовлению овощей — сырых для салата, вареных для винегрета. Знакома и приятна, но, в общем случае, приятна самым обычным образом, как всякая осмысленная деятельность, быстро дающая ощутимый результат. А шинкование каши, как я обнаружил с чуть ли не пожизненным запозданием, несет в себе еще и какую-то прибавочную ценность.

Какую же? В чем его отличие от нарезания овощей? И, если вдуматься, от аналогичного нарезания слежавшейся вермишели? Наконец, от рекомендуемого в таких случаях применения специального орудия: деревянного или металлического пестика (он же толкушка, а также картофелемялка) — рекомендуемого, но мной упорно избегаемого?

Как известно, в науке главное — правильно поставить вопрос, и тогда ответ не заставит себя ждать. Итак, в чем разница? А вот в чем.

Нарезание овощей и вермишели не предполагает их размельчения в сплошную нерасчлененную массу, а нарезание каши — предполагает. Таким образом, искомая особенность моего образа действий состоит в неправильном, но чем-то дорогом мне применении дискретного инструмента, ножа, — а не чуждого мне пестика! — для получения недискретного, прямо скажем, аналогового результата. То есть я и тут верен Науке, берущейся моделировать все естественное, органичное, живое, даже художественное, структурными, дискретными, цифровыми методами — компьютерными единицами и ноликами.

Вот откуда мой прибавочный кайф! Это как бы мой наглядный ежедневный ответ маловерам и нытикам, все еще сомневающимся в возможностях структурной поэтики. Хотя… Если их не убеждает ни таблица элементов Менделеева, ни даже двойная спираль Уотсона и Крика, размазыванием каши по столу их вряд ли возьмешь.

Тем более надо признать, что, поорудовав ножом, я под конец все-таки пускаю в ход тыльную сторону ложки. Структурная модель — хорошо, но всегда ведь остается неуловимое «чуть-чуть»!..



ГЛАЗА НАБЛЮДАТЕЛЯ


На докторской защите старинного приятеля мне бросилась в глаза вальяжная грация, с которой его жена то вплывала в зал, то снова его покидала; как я вскоре понял, Мариша (назову ее так) руководила подготовкой банкета, накрывавшегося тем временем в одном из секторов Института. Ее вечернее платье из черного газа, тщательная прическа и уверенная, снисходительно кокетливая манера поражали своим несоответствием прочно сложившемуся у меня образу. Этот контраст занимал меня, пока я наконец не нашел ему словесного эквивалента.

А Мариша-то, — сказал я на ухо более молодой общей знакомой, — приобрела, как бы это выразиться, следы былой красоты.

Что значит «приобрела»? Мы только так ее и проходили.

Ссылка на упущенную за годы изгнания традицию направила ход моих реминисценций в далекое прошлое.

Толя вернулся с юга в романтическом возбуждении. Где-то на туристских тропах Крыма он познакомился с замечательной девушкой, они поняли, что созданы друг для друга, и все было бы прекрасно, но она оказалась замужем и с ребенком. Для любви, однако, нет преград. Приехав в Москву, они бросились к ногам ее мужа, который — тут Толины зрачки за толстыми очками еще больше расширились от переполнявших чувств — оказался нормальным человеком и проявил понимание.

Услышав эту формулировку (с тех пор навсегда вошедшую в мой словарь), я сделал стойку.

Проявил понимание?!

Да, представляешь, проявил полное понимание и сразу согласился на развод.

При всей ограниченности данных у меня тоже начало складываться понимание ситуации, близкое, по всей вероятности, к мужниному. Проявлять я его, однако, не стал и с тем большим интересом ожидал личного знакомства с героиней романа во вкусе Жорж Санд и Чернышевского.

Смотрины — и последующие десятилетия — подтвердили мои предположения. На фоне Мариши постоянное присутствие ее дочки и матери воспринималось как облегчение. Еще большей подмогой было бы, наверно, присутствие мужа, однако его понимание оказалось действительно полным и — окончательным.

Не прошло и сорока лет, как все встало на свои места. Недаром говорится, что красота — в глазу наблюдателя. Непорядок же со зрением, боюсь, у меня. Как сказала мне одна прелестная лесбиянка, «Could you explain to me „Marriage 101”?» («Не можешь ли объяснить мне про брак на уровне вводного курса?»).

Нашла, у кого спрашивать.



ПУШКИН, МАКАРТУР, ВРЕМЯ И МЫ


Заголовок немного энглизированный, и тому есть причины.

Начинается очередной семестр, и я в очередной раз буду читать курс «Шедевры русской новеллистики» — для первокурсников, общеобразовательный, в переводе, то есть совершенно с нуля. В нем будут три десятка рассказов, от «Бедной Лизы» до «Пхенца». Курс успешный (как-то раз вошел в дюжину самых популярных у студентов), — возможно, потому, что отшлифован до блеска за почти сорок лет, что я его преподаю: немного литературоведения, немного стендап-комедии. Этот смешанный жанр я выковал вскоре по приезде в Штаты, когда слова стендап у нас еще не знали девы.

На первом же вводном занятии я прошу студентов назвать какие-нибудь имена русских писателей и ответы получаю всегда одни и те же. Многие студенты, — выбравшие мой курс не столько по эстетическим соображениям (из любви или интереса к русской литературе), сколько по хронологическим (ввиду его удобного места в сетке расписания) — не могут назвать ни одного. (Ничего особенно обидного для нас в этом нет: они точно так же не слыхали о Сервантесе, Гете, Байроне, Бальзаке, Генри Джеймсе... вообще почти ни о чем, кроме недавних хитов.) Но некоторые, примерно треть, знают два-три имени: Достоевского (которого кто-то один, может, даже проходил в школе), Толстого, Чехова. Но никогда не Пушкина.

В ответ я удивляю их известием, что в России бесспорный номер один — именно Пушкин. И приступаю к давно обкатанным объяснениям этого парадокса. И правда, как так: для нас он — наше все, а для остальных — неведома зверушка?!

Объяснений я даю, в общем, два. Одно — литературоведческое, структурное. Для русских Пушкин — прежде всего поэт, а поэзия, согласно американцу Роберту Фросту (его имя кое-кто из студентов знает), — то, что пропадает в переводе, потому что, согласно Роману Якобсону (его имени я не произношу), — это во многом поэзия грамматики, грамматика же в разных языках — разная (это они понимают, поскольку половина из них — «латины» и азиаты), часто непереводимая. Но при словах поэзия и грамматика они начинают скучать — не просто по невежеству, но и потому, что американское школьное преподавание всячески акцентирует идеи и игнорирует формы. (Советская школа моего детства отдыхает.)

Чтобы вернуть себе их внимание (а первая лекция — рекламная, пилотная), я сообщаю, что грамматика играет роль и в прозе. Вот хотя бы у того же Пушкина, в кульминационной точке его исторического, а ля Вальтер Скотт, романа, когда по закону жанра дело доходит наконец до декапитации, читаем (я перевожу предельно близко к тексту):


[Гринев] присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу.


Что же тут такого грамматически особенного? А то, что Пугачеву реально отрубают историческую голову, и ее вымышленный личный кивок вымышленному Гриневу плотно, всего лишь через запятую, совмещен с этой головой в единую синтаксическую конструкцию (определительное придаточное с которая, причем Пушкин идет даже на стилистически сомнительный повтор этого оборота: …Пугачева, который… головою, которая). Ну и что? А то, что в литературном переводе на английский это обычно пропадает: кивает Пугачев в одном предложении, а голову демонстрируют — в другом, после точки.

Игры с отрубленной головой оказывают свое живительное действие, но с добавлением к неведомому Пушкину неведомого Вальтер Скотта — и все это ради микроскопических различий между точкой и запятой! — глаза студентов опять стекленеют. Бьет час широких культурно-исторических обобщений, сиречь стендапа.

Как известно, говорю я (памятуя, конечно, что известное известно немногим), после победы во Второй мировой войне (1945) реальным хозяином Японии стал главнокомандующий американскими оккупационными войсками генерал Дуглас Макартур. И вот он стал вводить там все хорошее: демократию, дружбу народов и разные мирные занятия. И, по одной из версий, возможно, апокрифической, предложил научить японцев собирать автомобили.

Ну, — вроде бы сказал он, — никто, конечно, не собирается на этих машинах ездить. Но пусть себе клепают «Форды», там, допустим, Модель Т2. Это займет их и убережет от хулиганства (will keep them off the streets).



Model T Ford, 1910



Дальнейшее известно, с шиком объявляю я: вскоре японские марки заполоняют мировой и американский рынок. Так вот, Пушкин, апроприирующий мировую классику для российского читателя, — это винтажный «Форд», и везти его обратно в Штаты смысла нет, а Толстой, Достоевский и Чехов — это уже «Тойоты», «Хонды» и «Субару», годные для экспорта — вносящие новое в мировой литературный фонд.

Номер срабатывает, хотя, надо признаться, с годами все слабее — сегодня имя Макартура мало кому что-то говорит.

С годами у нас вообще остается все меньше общих кумиров, так что не знаешь, на что опереться. Даже с Библией и Шекспиром знакомы один-два студента, и то кое-как. Но я не унываю. Тем полезнее им, говорю я про себя, а иногда и вслух, столкнуться с (be exposed to) чем-то основательным, вековым, древним — вроде меня.



ВАР + СОВМ


Меня долго занимал вопрос, что он за человек. С одной стороны, знающий коллега-филолог, прекрасно владеющий русским, воспитанный, изящный, пожалуй, даже красивый, еще и умелый администратор. Мы были давно, хотя не близко, знакомы, иногда обменивались услугами, иногда полемизировали, вполне корректно, по поводу интересовавших нас обоих текстов, и я всегда удивлялся, что же вызывает у меня какую-то непонятную настороженность. В детали я не углубляюсь и узнаваемого портрета не даю (не было бы ничего легче) — речь, собственно, не о нем, а о том, как изобретательна жизнь в плетении своих словесных узоров.

Однажды, почти одновременно, мне случилось спросить о нем двух человек, мнение которых я ценю: двух близких мне очень умных и очень разных женщин. Симпатий друг к другу они не питали, да и вообще были во многом противоположны. Одна — русская американка из дворян, профессор, вся очень правильная, гранд-дама, претендентка на роль первой леди американской славистики, другая — эмигрантка, еврейка, художница из московской богемы, быстрая на язык и на игру без правил. Было у них и много общего: высокий рост, яркая внешность, сильный характер, то, что по-английски называется presence. Но речь не о них, а о том, что эти две столь несхожие между собою пифии порознь, не сговариваясь — и не задумываясь, — изрекли, в сущности, одно и то же. Одна: Sleazy, другая: Скользкий. Я был поражен как мгновенностью их реакций, так и чуть ли не полным смысловым и фонетическим созвучием двух лапидарных вердиктов.

Sleazy [cлизи] и скользкий — в обоих словах два слога, с ударением на первом, и те же С, Л, З и И; единственное различие — ударный гласный И/О. И значат оба примерно одно и то же: «ненадежный, подловатый, низкопробный». Долгое время я даже думал, что это полные синонимы, что sleazy = «скользкий». Но, занявшись вопросом всерьез, обнаружил, что при общности смысла этимология, а значит внутренняя форма и, далее, коннотации у них различны.

Ну, про скользкий ничего объяснять не надо, а про sleazy я узнал, что в его семантике нет элемента «скользкости, склизкости, липкости» — никакой «слизи». Его негативность, совершенно, так сказать, сухая, исходит из идеи «непрочности, легковесности, недоданности, ненадежности», как в случае недостаточно плотной ткани — согласно одной из этимологических версий, халтурной силезской (Silesian) текстильной продукции XVII в. Но это именно в плане диахронии и внутренней формы, а синхронически, с точки зрения чистого смысла, sleazy — ровно то же, что скользкий.

В нашей со Щегловым «поэтике выразительности» постулируются два важнейших приема: варьирование тем (условно: ВАР) и согласование/совмещение его результатов (СОВМ). Например, пушкинский Сальери хвалит музыку Моцарта за два разных достоинства (ВАР), но подбирает (то есть, конечно, это Пушкин подбирает) для них такие слова, что они звучат почти в унисон (СОВМ): Какая смелость и какая стройность! Собственно, Сальери называет три достоинства:

[Моцарт] Что ж, хорошо? — [Сальери] Какая глубина!

Какая смелость и какая стройность!


Но первое, глубина, появляется в строке, разбитой на две реплики, и остается вне аллитерирующего СОВМ, которым блистает следующий стих.

Ладно, Пушкину и карты в руки. А в нашем случае прекрасное, вполне по-чернышевски, преподнесла сама жизнь. Какая sleazность и какая скользкость!



МЕРТВЫЕ ДУШИ


Нет худа без добра, и, увы, наоборот. С наступлением в России полнейшего торжества законности у филологов возникли неведомые дотоле неудобства. На воспроизведение в наших ученых книгах текстов писателей, умерших не более 70 лет назад, стало требоваться разрешение их наследников — правообладателей. Это неудобопроизносимое слово, громокипящее негативными коннотациями, быстро стало частью филологической повседневности. Но — ничего не поделаешь. Dura lex, sed lex.

Да еще подгадила та же советская власть, которой никакие законы в свое время были не писаны. 70 лет — это для тех, кто умер в своей постели, только что отослав последнее сочинение в «Правду». А если нет, если он погиб как враг народа и ждал оправдания и возвращения в печать еще десятки лет? Тогда срок отсчитывается от момента реабилитации. И это, конечно, правильно. Но что получается? За что боролись, на то и напоролись?! Мы же этого опального гения открывали, читали, ломая глаза, на папиросной бумаге, анализировали, можно сказать, с риском для жизни, вводили в культурный оборот, умножая его символический капитал, а теперь и не процитируй?!

Требуется виза правообладателя.

Издательство его побаивается, обхаживает, иной раз просит подключиться к обхаживанию и главное заинтересованное лицо — исследователя, автора книги. Правообладатель же попадается разный: то милый, интеллигентный, сговорчивый, по-маниловски радостно дарящий просимое, то жесткий, неуступчивый, отстаивающий свои собственнические права с упорством и красноречием Собакевича. Что тут скажешь? Наверное, с самими покойными классиками договориться было бы легче — судя по опыту общения с пока живыми.

Одну очень принципиальную правообладательницу я пытался переубедить, упирая на сугубую научность, в сущности, занудность моей книги и, соответственно, ее неизбежно малый будущий тираж (не говоря о полнейшей для меня безгонорарности). Не тут-то было!

Малый тираж! — восклицала она. — То есть редкое издание! Раритет! Так это тем большая ценность! Издательство должно раскошелиться!

Как поется в песне: И на жалость я их брал, и испытывал, И бумажку, что я псих, им зачитывал… Не помогало. Кажется, издательство в конце концов как-то этот вопрос утрясло…

Но иных владельцев ничто не берет, и за цитирование небольшого стихотворения, а то и строфы из поэмы они запрашивают непомерные суммы. И возразить-то нечего. Хозяин — барин! Вы что, против частной собственности?! Не можете платить — цитируйте с оглядкой, выборочно, экономно, сколько позволяют средства.

Я буквально так и поступил. Процитировал (автора, умершего, кстати, в зените славы и коммерческого успеха) с оскорбительными купюрами, в каждой строчке только точки, и злорадно отослал читателей к легко доступному в Интернете полному тексту. Голь на выдумки хитра!

Но речь не обо мне. И не обязательно о нынешней ситуации — под луной не так много нового. Перечитывая недавно книгу моего давнего приятеля Игоря Волгина о Достоевском, я наткнулся на сходную ситуацию, ну, разве немного более абсурдную. (Дорогой Игорь, осмеливаюсь процитировать — надеюсь, ты не против?3)


Николай Петрович Вагнер был страстным поклонником спиритизма <…> Он усиленно пытался обратить в свою веру и Достоевского. Но, увы, автор «Бесов» <…> на страницах «Дневника писателя» <...> довольно бесцеремонно высмеял проделки потусторонних спиритических «чертей».

Однако Вагнер <…> попытался обратить на пользу спиритизму даже саму смерть сомневающегося. В архиве Анны Григорьевны мы натолкнулись на удивительный документ.



23 февраля 1881


Многоуважаемая Анна Григорьевна!

Я весьма сожалею, что смутил Вас моими необдуманными словами. Для Вас вопрос о вызове Федора Михайловича не может иметь того значения, которое он имеет для меня. Мне весьма важно знать, изменились ли его взгляды там, в той стороне, где утоляется жажда истины? Мне крайне необходимо знать: смотрит ли он на дело спиритизма так же, как здесь? <…> Я думаю, что его душа не может оставить в заблуждении <…> человека, который так сильно любил его и так глубоко уважал. Вот почему я желал бы услышать ответ Федора Михайловича из того мира. Если человек, так сильно осуждавший спиритизм при его жизни, снимет это осуждение, снимет сомнения с моей души и моих дел — то чего же мне более желать?


<…> [Г]лубокоубедительные аргументы не произвели должного впечатления на вдову вызываемого. <…> Ответ ее был достаточно резок. В чем и убеждает нас письмо Вагнера от 25 февраля 1881 года:

«Многоуважаемая Анна Григорьевна <…> Я настолько любил Федора Михайловича и настолько уважаю Вас, что не буду делать попыток к вызову дорогой Вам души без Вашего согласия и даже Вашего присутствия»4.


Тут что впечатляет: исследователь безоговорочно признает монополию правообладательницы на загробный вызов — а значит и на последующее цитирование! — покойного автора и отказывается от какого бы то ни было не завизированного ею общения с ним.

Впрочем, не перегибает ли он палку, создавая тем самым нежелательный прецедент? Может быть, наш контакт с покойными авторами напрямую, помимо правообладателей, упростил бы переговоры? Как гласит американская деловая мудрость, Eliminate the middleman! («Устраняйте посредника!»)


P. S. Действительность опережает самые смелые фантазии. Как пишет мне по имейлу из Принстона (27.01.2019) профессор Виницкий, Главный по Спиритическим Тарелочкам, при издании его книги в Канаде


редактор потребовал copyright от авторов цитируемых мной стихотворений, полученных Вагнером и другими на спиритических сеансах. Я ответил, что получил их разрешения тем же путем, которым были произведены тексты. Сработало. Как честный офицер, я в Аknowledgements поблагодарил тени Баркова, Пушкина и Эдгара По за любезно предоставленные типтологическим путем (то есть постукиваниями) разрешения5.



ЯРМАРКА ТЩЕСЛАВИЯ


Мои персонажи один за другим поддаются неумолимой насреддиновской логике, и виньетки невольно приобретают все более надмирный характер.

На конференции к 200-летию Пушкина (Стэнфорд, 1999; подумать — уже 20 лет назад!) я делал доклад о вальтерскоттовских очных ставках с властителем в «Капитанской дочке» и об их рефлексах у Толстого и Искандера6. В ходе работы я пользовался советами великого Организатора, который и включил меня в число участников, причем на собственной секции, посвященной «Капитанской дочке». Конференция собрала множество американских и российских знаменитостей, и я предвкушал демонстрацию перед цветом пушкинистики своего любовно выношенного опуса, с которым дерзал вступить на густо заселенную и тщательно возделанную капитанскодочковедческую территорию.

Доклад вроде бы имел успех (в частности, у с тех пор скончавшегося влиятельного Петербуржца и у поныне здравствующего не менее влиятельного Гамбуржца), но в аудитории я не досчитался почтенного Классика, мнением которого всегда дорожу (его формула пушкинского творчества как русского конспекта европейской литературы в докладе цитировалась), и старейшего Пушкиниста, с которым я накануне познакомился на пятачке около бассейна перед мотелем, где «стояли»7 гости из России и шла ежевечерняя пьянка. Со сцены я, все еще надеясь на чудо, обшаривал глазами зал, но они не появились ни к моему докладу, ни даже к заключительному слову самого Организатора. Встретив позднее в тот же день Классика, я все-таки всучил ему текст (и в дальнейшем услышал вежливые похвалы), но к Пушкинисту приставать не посмел, и он улетел назад, а вскоре умер, так и не узнав, что живет в Калифорнии такой пушкиновед Александр Константинович Бобчинский.

Мое разочарование отчасти смягчалось тем, что проигнорирован был не только мой доклад, но и доклад Организатора, довольно, впрочем, на мой взгляд, слабый, как это бывает с его устными выступлениями, в которых чувствуется желание скорее покончить со скучными формальностями («сами себя задерживаем!») и перейти к непосредственной цели сборища — застолью. Успокаивал я себя и предположениями о тех или иных уважительных причинах двойного отсутствия Классика и Пушкиниста: совместной туристской поездке в Сан-Франциско? походе в Гуверовскую библиотеку? в книжный магазин «Шведе»? в гости к кому-нибудь в Беркли?.. Как вдруг из случайного разговора с соседом Организатора по гостиничному номеру я узнал, что уже после того, как мы все вернулись с общего выпивона высыпаться перед утренними выступлениями, Организатор, где-то около двух часов утра, вдруг вскочил, сел в машину и с огромной бутылью водки снова отправился в «русский» отель — допивать. Разбудив живших вместе Классика и Пушкиниста, он пропьянствовал с ними до утра, после чего они заснули сном праведников, а он, бледный, но подтянутый, явился на конференцию.

Это отчасти объясняло скромный уровень его доклада, но моей горечи никак не снимало, а скорее, наоборот, ее усугубляло, подмешивая элемент обиды уже на Организатора, который, не исключено, что и нарочно, из зависти, лишил меня возможности блеснуть своим новоявленным пушкинизмом перед двумя светилами. А то, что вместе со мной он и сам лишился их внимания, так сказать, вызвав огонь на себя, ничего не значило — его собственное какое-никакое положение в пушкиноведении было давно застолблено.

Свои подозрения я долго переживал в глубинах уязвленной души, пока наконец не выпестовал там, в качестве противоядия, утешительную мысль, что, принимая на грудь с Классиком и Пушкинистом и, значит, собственным телом закрывая им путь на нашу секцию, Организатор, возможно, тревожился не столько о моем докладе, сколько о своем. Отточив эту мысль, я, естественно, уже не мог молчать и однажды в Москве, выпивая и закусывая в гостях у Классика, изложил ее ему.

В ответ он увенчал мой рассказ столь безукоризненной пуантой, что остается только догадываться, диктовалась ли она его неизбывной ядовитостью или равно непреодолимым чувством стиля (не исключено, конечно, и пресловутое единство формы и содержания):

Что ж я, докладов Организатора, что ли, не слышал?!

Теперь этому отзыву суждена полнейшая, обжалованию не подлежащая окончательность, ибо с тех пор, ви узе будете смеяться, давно умер и Классик.



БЕЗВОЗМЕЗДДО, ТО ЕСТЬ — ДАДОМ!


Возьмем такой сюжет.


Один человек разводил на досуге карпов. Другой сказал ему, что уж разводил бы кур, и то интереснее. Но тот ответил, что куры — животные теплокровные и разводить их значит тратиться еще и на поддержание температуры их тела.


Как-то не смешно. Если он это из скупости, то вроде понятно, но пусть тогда предъявит всю смету — может, от кур выгоды больше? А если для собственного удовольствия, то кто считает и к чему эти ученые рассуждения?

Действительно, сюжет не очень. Но его как такового, собственно, и нет: он получен путем экспериментальной, сознательно оглупляющей редукции действительно эффектного нарратива, прочитанного мной на заре научной юности в одной забавной книжице тех времен. Вот как он выглядит в оригинале:


Автор третьего начала термодинамики Вальтер Нернст8 в часы досуга разводил карпов. Однажды кто-то глубокомысленно заметил:

Странный выбор. Кур разводить и то интереснее.

Нернст невозмутимо ответил:

Я развожу таких животных, которые находятся в термодинамическом равновесии с окружающей средой. Разводить теплокровных — это значит обогревать на свои деньги мировое пространство9.


Совсем другое дело. Все на месте, и все поет. Речь об ученых материях заводит ученый, более того, признанный специалист № 1 именно по термодинамике и энтропии.

Он, разумеется, кокетничает. Причем, скорее всего, не столько оправдывает реальную скупость ссылкой на свое главное открытие, сколько, напротив, притворяется педантом, следующим букве выведенного им закона. Захоти он разводить сколь угодно теплокровных животных, он запросто мог бы себе это позволить — за счет Института или, в крайнем случае, из Нобелевки. Но он предпочитает лишний раз обыграть свой статус первооткрывателя и стереотип немецкого скупца-зануды.

Но уклониться от добровольного обогревания вселенной ему не дано. Сколько бы он ни наполучал зарплат, гонораров и премий, своими открытиями он, конечно, произвел — на благо человечества — еще большее количество информации и энергии.

Ученые, артисты, писатели и прочие гении — не важно, признанные при жизни или умершие в нищете — обогревают нас с непропорциональной щедростью, практически даром.




С о в а: Без-воз-мед-до — то есть дадом!

<www.youtube.com/watch?v=msYwA5Ced2U>


Правда, проникшись «научным» взглядом на жизнь, некоторые (например, Зощенко и Платонов) исходят — не всегда ясно, всерьез или с иронией, — из механистического представления, что вся наша жизнь — игра с нулевой суммой (zero-sum game): что здесь прибавится, то где-то там обязательно убавится, и потому нужно добросовестно поддерживать баланс. Ср. у Платонова в рассказе «Фро»:


Фрося, дай мне из печки чего-нибудь пожевать, а то как бы меня ночью не вызвали ехать...

Он ежеминутно ожидал, что его вызовут <…> [и] боялся выйти на работу несытым, неподготовленным, угрюмым, поэтому постоянно заботился о своем здоровье, бодрости и правильном пищеварении, расценивая сам себя как ведущий железный кадр10.


На принципе эквивалентности обмена во многом построена сюжетика фольклора — недаром Клод Бремон (последователь Проппа) назвал свою пионерскую статью о французских сказках «Les bons recompenses et les mechants punis», букв. «Добрые вознаграждены, злые наказаны».

Д. А. Пригов отрефлексировал такую фиксацию на приходно-расходных сметах изобретением «конвертационной» поэзии. Ср.:


В Тейт-галерее в Лондоне

С женой вдвоем взяли немного, на 5 фунтов

Но вкусно, вкусно, на 4 фунта 60 пенсов где-то

Впечатления прекрасные, прохладность и соседство высокого присутствия фунтов на 7

Тут пришел замдиректора и угостил еше на 9 фунтов

При том ценность и легкость беседы с уважительными интонациями в мой адрес

В общем, в итоге сумма трудно суммируется, но поимел где-то фунтов на 20-2511


Тут примечателен не только скрупулезный подсчет затрат, но и, главное, переход к операциям с финансовыми эквивалентами гастрономических и репутационных удовольствий, позволяющий добиться положительного сальдо. То есть дело вроде бы начинается с нарушения заповеди Нернста, но кончается полным хэппи-эндом: теплокровные лирик с супругой обогреты за счет вселенной (в лице галереи Тейт), а заодно подогрето и художественное пространство, обогатившееся целым новым направлением в искусстве (конвертационизмом?).

Продолжая держаться теплокровных животных, приведу печально известную реакцию одного видного — и прогрессивного! — редактора на стихотворение собрата по перу, в котором лебедь описывался (вернее, описывалась — в стихах это «она»: Красавица, дева, дикарка) как Животное, полное грез. С заботливой укоризной редактор заметил: «Не молоденький, а все шутите»12.

Автор стихов был и правда уже не юношей, давно перешагнул за сорок и даже успел побывать в местах не столь отдаленных, что, однако, не излечило его от пристрастия к обогреванию вселенной своими поэтическими грезами. Дозировать порции излучаемого тепла более экономно он, да, научился, но привычки делать все это на свои так и не переборол.

В плане риторики характерно, что рядом со сторонником бескорыстного обогревания пространства здесь опять фигурирует идеолог энергетической стабильности. Только в случае с карпами охранительную роль ернически исполнял сам гений-обогреватель, в случае же с лебедем ее с незавидной предсказуемостью берет на себя редактор.

О редакторах я писал13, тема это неисчерпаемая. Уже одно отстаивание петитов, курсивов, п/ж, кавычек, лапок, отбивок и красных строк, не говоря о лексических дерзостях (однажды пришлось основательно побороться за слово педалировать), наполняет меня горделивым чувством причастности к делу мирового подогрева за свой счет. И ведь вот ты уже отстоял все, что мог, твой текст так и переливается всеми цветами наборной радуги, славя Господа и Гуттенберга, но тут журнал выкладывает его в Сеть, где, оказывается, принят новый, упрощенный формат, — и все возвращается на круги своя! Как в старом советском анекдоте про бифштексы:


Посетитель ресторана говорит официанту, что ему нужен бифштекс с кровью, поджаренный на луке, на очень горячей сковороде, но без масла, а даме, наоборот, хорошо прожаренный, с маслицем, картошечкой [cледует множество гурманских деталей, которых, увы, не помню, читатель может добавить от себя. — А.Ж.]. Официант внимательно слушает, переспрашивает, уточняет, заносит все это в свой блокнотик. Потом отходит к кухне и кричит:

Два бифштекса!


Что делать?! Так и хочется возопить: Курсив мой! Лубым спорт, лубым! Энтропия не пройдет!



ВХОД — СТРОГО ПО ЧИТАТЕЛЬСКИМ БИЛЕТАМ


В декабре она позвонила, и мы мило поболтали. Я почуял, что дело идет о ее скором приезде в наш город — и, значит, о неизбежной встрече. Она четко продумывает свои рождественские каникулы, в программу которых с давних пор входит визит к нам. Правда, год назад я осмелился этот порядок нарушить, упирая на болезни и старость (нет худа без добра), и теперь с любопытством вслушивался в ее речи: что же, будет настаивать на прежнем раскладе или уважит прошлогодний зигзаг? Мысленно я ставил на первый вариант: за него говорила ее удручающая приверженность нормам и — странная в нашей профессии, но, увы, принятая — готовность намертво игнорировать все особенное, неправильное, идиосинкратичное. Как сказал мне на заре моей американской аватары один местный коллега, «Наши слависты понимают только одно: вежливость». Ее рождественский маршрут традиционно пролегал через меня, и никаких отклонений ожидать не приходилось.

Каково же было мое удивление, когда эти страхи не подтвердились! Она рассказала о своих недавних поездках и выступлениях, мы дружно их обсудили, поговорили немного о том о сем — и беспроблемно попрощались. О приезде и визите речь даже не заходила. Никакого невнимания — напротив, дипломатичная чуткость к моим капризам! Следовало отдать ей должное и съесть свою шляпу. Повесив трубку, я признал свое интеллектуальное поражение (оно же — житейское торжество) и расслабился.

Поедание шляпы длилось недолго. Поближе к Рождеству она позвонила уже от своих здешних знакомых, у которых всегда останавливается, и вопрос о ее приходе встал во весь свой конфликтный рост. Мой ответ был предрешен, но требовалось, как говорится по-английски, проявить «смелость, [достойную] моих убеждений».

Переговоры такого рода до непристойности несправедливы по отношению к одному из партнеров. К тому, которому что-то почему-то очень нужно, тогда как его собеседнику не нужно ничего, и он хладнокровно, не переставая внутренне, да и внешне улыбаться, ведет просителя на заклание. Обычно этот проситель — я, и, может быть, потому так соблазнительно иногда оказаться по другую сторону баррикады.

Почти не кривя душой, я опять сослался на нездоровье, а со встречей предложил повременить еще годик — е. б. ж. Ответную идею заехать на чашку кофе — мимоходом, на минутку, по дороге куда-то еще — я тоже отклонил, сказав, что, к сожалению, совершенно не в форме.

Расстались опять друзьями. Более того, я вскоре послал ей свою новенькую статью и через какое-то время получил имейл с осмысленными похвалами — свидетельством, что текст более или менее прочитан. А это, прямо скажу, дорогого стоит.

Потому что в чем, собственно, корень моего нежелания видеться? На самом общем уровне в том, что она пишет о литературе и слывет авторитетом, но очень не любит читать — даже то, о чем пишет. Более же конкретно — в том, что она не читает моих сочинений, а мне это завсегда сразу видать.

Естественный вопрос: а люблю ли я читать ее? Нет — потому что почитал, включая написанное про меня, и продолжать смысла не вижу. Но тогда в чем же мои претензии: я не читаю ее, она не читает меня, вроде все поровну, все справедливо?

Да нет. Я не хочу читать ее потому, что она явно не знает того, о чем пишет, и — что, по мне, еще хуже — не пишет того, что знает. (Не забуду, как она однажды высказала острые соображения об авторе, которым занималась, но развивать их не стала, чтобы, не дай бог, не задеть его. Написала что-то дежурно вежливое, все было хорошо, потом он своим чередом скончался, и в итоге говорить не о чем — на нет и суда нет.) Не хочу читать и не интересуюсь видеть. Ибо она не желает знать самого интересного во мне. Но видеть меня почему-то настаивает. Хотя, если бы она прочла кое-что из того, что я о ней написал, вкус к встречам у нее, скорее всего, пропал бы.

В общем, чтобы хотеть меня видеть, ей надо меня не читать, но тогда неохота мне. А исполни она мои авторские ожидания — расхочется ей.

Это уже как будто все. Остается, пожалуй, одно последнее возражение. А почему бы не пообщаться с человеком, не требуя от него знакомства с твоими, к тому же нелестными, сочинениями о нем? Так, без нажима, обо всем и ни о чем, на цивилизованных полутонах, не тревожа глубин?

И правда, отчего нет?! Be my guest! По телефону.



ИСКУССТВО КАК ПОДВОХ


Все охотно повторяют, что правду говорить легко и приятно. Сказать такое — что и говорить! — приятно, но сначала надо позаботиться, чтобы это было и правда так. Не будем забывать, кто это сказал и чем кончил.

Чтобы говорить правду, ее надо прежде всего знать. А это трудно, поскольку не всякому по уму — поди познай ее. Да и знать-то не особо хочется; чаще всего она неприятна — горька, нелестна, тревожна.

Гораздо легче врать — начиная с себе самому. Больших умственных усилий это не требует, достаточно согласиться думать то, что говорится вокруг.

А всякий, позволивший себе доискаться какой-никакой правды, быстро понимает, как неудобна она в обращении. Причем не только с начальством, а и с друзьями, знакомыми и, как любил выражаться один правдолюбец, родственниками со стороны жены.

Почему, однако, с трудом обнаруживаемая правда непременно должна быть неприятной?

Ну, это не бином Ньютона, то есть, продолжая избегать ученых слов и громких имен, говно вопрос. Приятную, лестную правду, если она имеется в наличии, никто не скрывает. Ею охотно хвастаются, так что она как бы уже и теряет свою бескорыстную подлинность.

Таят горькую, злокачественную.

И потому говорить о ней жестоко, больно. Но что такое боль? С врачебной точки зрения — знак, подаваемый телом, что с ним что-то не так. Правда глаза колет — и правильно делает, в этом ее назначение.

Но поскольку причинять боль все-таки неловко, поборнику низких истин подыскиваются благородные побуждения — дескать, враждебным словом отрицанья он проповедует все равно любовь.


Питая ненавистью грудь, Уста вооружив сатирой, Проходит он тернистый путь Своей карающею лирой. Его преследуют хулы: Он ловит звуки одобренья Не в сладком ропоте хвалы, А в диких криках озлобленья.


Однако такие игры — вещь коварная. Питая ненавистью грудь, нет-нет, да и позабудешь о возвышенном и вовсю отдашься прелестям карательства. Да и кому какое дело, любовь ли тем самым проповедуется или что другое, — если герой этой повести, по слову великого искателя истины, правда?!

Или взять создателя другой повести — той, из которой вышли все последующие. Ощущение такое, будто он не столько соболезнует своему «маленькому человеку», сколько упивается издевательствами, словесными и событийными, которые так изощренно на него обрушивает. Недаром другой вымышленный бедняга, узнавая себя в нем, поеживается и укоряет сочинителя, вынесшего их ничтожество на всеобщее обозрение.


Да ведь это злонамеренная книжка <…> это просто неправдоподобно, потому что и случиться не может, чтобы был такой чиновник. Да ведь после такого надо жаловаться, Варенька, формально жаловаться.


И правда, любовью ли проникнуто первое же описание внешности этого человечка, бросающее на черты его лица тусклый отсвет из заднего прохода (в духе угрозы, часто слышанной мной в детстве, натянуть собеседнику глаз на жопу)?


[В] одном департаменте служил один чиновник <…> несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица что называется геморроидальным.


Красиво сказано, песенно, и в склад, и в лад, а такого раскатистого наименования, каким припечатано в конце, вообще поискать! Но если это любовь, то разве что, как сказал один искусник слова, любовь к предложениям.

Так ли, однако, важно знать, зачем кто-то пишет, что, типа, дважды два четыре? Из любви ли к людям (таблице умножения? четным числам? трехстопному хорею?), в силу ли несклонности к вранью или по несносной привычке быть всегда правым? И должен ли я предъявлять доказательства любви и общей благонамеренности каждый раз, когда сообщаю, что такой-то, про которого известно все только самое хорошее, долго твердил одно, а потом возьми и сделай что-то очень даже другое, да еще и ляпни при этом нечто совершенно уже третье (буквально взывающее об увековечении) — и каждый раз из лучших побуждений?!

В виньетках люди предстают по большей части в невыгодном свете. И на обложку одного из сборников я честно вынес соответствующий отзыв проницательного читателя:


Какая милая виньетка

Но присмотрись построже

Нет-ка

Ли

В ней подвоха?


Есть, есть подвох, как не быть! В качестве словесных завитушек виньетки призваны радовать глаз и слух, но в качестве заметок о том, что было, вынуждены с кривоватой улыбкой держаться истины.

Задумавшись очередной раз над тем, как они пишутся, я вдруг прикинул: а не по способу ли знаменитого ваятеля, признававшегося, что просто убирает лишнее? Опускаются оправдательные ссылки на суровость предлагаемых обстоятельств, на господство принятых мнений (= «понятий»), на благость собственных намерений — на всевозможное, по выражению еще одного злобного правдоискателя, «то, чего нет». Все это убирается, а оставляется — совсем уже, так сказать, без штанов — ровно то, что заслуживает внимания потомков.

Считается, что пишущему нужна хорошая память. В общем, да — но не в случае виньеток. Потому что то, что может забыться, и есть лишнее, подлежащее убиранию. Остается же только незабываемое — запоминающееся мгновенно, раз и навсегда, жалуйся потом не жалуйся.

Но они этого не понимают. Друзья же изощрялись в спорах, Забыв, что рядом — жизнь и я… Мне подобные речи, конечно, не по чину, да и произнесший их осмотрительно спрятался за сестрину юбку. Но, честное слово, иной раз так хочется смутить веселость их, достучаться, объяснить — наконец, предупредить, что все, что они говорят, может быть и будет использовано против них.

Нет, ничего не хотят слышать, и так продолжается из века в век, а они — в подавляющем большинстве своем собратья-словесники — все это читают, знают назубок, исследуют, но к себе почему-то не относят.

Ну, мое дело сказать.

В заключение хочу обратить, кто не заметил, внимание, что при написании этих правдивых строк не было употреблено никаких иностранных слов и имен собственных (если не считать ключевого и чужих) и не пострадали никакие растения и животные (кроме разве некоторых читателей).


1 Вяч. Вс. Иванова (1929 — 2017).

2 Это была первая модель, принесшая успех Генри Форду <en.wikipedia.org/wiki/Ford_Model_T>.

3 Волгин отозвался, он не против.

4 Волгин И. Последний год Достоевского: исторические записки. М., «Советский писатель», 1986, стр. 248 — 249 (гл. XIII, «Господин издатель», раздел «К вопросу о вызове душ»).

5 См.: Vinitsky I. Ghostly Paradoxes: Modern Spiritualism and Russian Culture in the Age of Realism. Toronto, University of Toronto Press, 2009, p. viii.

6 См. <dornsife.usc.edu/alexander-zholkovsky/ochn>.

7 Этот оборот, сразу мной замеченный, принадлежит к целому кругу модных российских неоархаизмов — ср. росчерки в имейлах типа «Весь Ваш» или «Будь благополучен» и сообщения, что на следующей неделе ваш корреспондент будет вне интернетной досягаемости — «в своей подмосковной». Ностальгия по старому доброму времени, монархии, а там и крепостному праву, кажется, дает плоды.

8 Вальтер Нернст (1864 — 1941) — немецкий академик, лауреат Нобелевской премии по химии (1920) «в признание его работ по термодинамике» (из Википедии).

9 См. кн.: Физики шутят. Ред. В. Турчин. Сост. и перев. Ю. Конобеев, В. Павлинчук, Н. Работнов, В. Турчин. М., «Мир», 1966 <lib.ru/ANEKDOTY/FIZIKI/fizikishutyat.txt_with-big-pictures.html>.

10 См. <ilibrary.ru/text/1194/p.1/index.html>.

11 Пригов Дмитрий Александрович. Исчисления и установления. Стратификационные и конвертационные тексты. М., «Новое литературное обозрение», 2001, стр. 12 <libking.ru/books/prose-/prose-rus-classic/44389-dmitriy-prigov-raschety-s-zhiznyu.html>.

12 Заболоцкий Н. А. «Лебедь в зоопарке» (1948, опубл. 1956). Устный отзыв А. Т. Твардовского известен от С. И. Липкина, которому о нем рассказал сам Заболоцкий (см.: Липкин C. Квадрига. М., «Аграф», «Книжный сад», 1997, стр. 418 — 419 <imwerden.de/publ-5735.html>).

13 Жолковский А. К. О редакторах. — «Знамя», 1996, № 2, стр. 212 — 222 <dornsife.usc.edu/alexander-zholkovsky/ess-index>.




 
Яндекс.Метрика