Георгий Давыдов
ЛОЦИЯ В МОРЕ ЧЕРНИЛ
мемуары

Давыдов Георгий Андреевич родился в 1968 году в Москве. Прозаик, постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.


Первая тетрадь: см. «Новый мир», 2018, № 6.



Георгий Давыдов

*

ЛОЦИЯ В МОРЕ ЧЕРНИЛ


Тетрадь вторая



Сначала цитату: «— Я, друзья мои, — говорил он нам с чувством гордости, — тридцать уже лет ничего не читаю, потому что убежден, что теперь пишут все пустяки». А теперь сыграем: когда это сказано? — просто проставьте дату. Но не спешите с нынешним годом (хотя такие слова вы слышали, допустим, вчера). Цитата взята из «Литературных воспоминаний» Ивана Панаева, часть первая — 1830 — 1839 годы — Золотой век русской словесности! И принадлежит не генералу-резонеру, а автору труда по красноречию Я. В. Толмачеву, профессору Благородного пансиона при Петербургском университете. Но продолжим: «Когда мы заговаривали с ним о Пушкине или декламировали его стихи, он махал рукою и перебивал, затыкая уши:

— Перестаньте! перестаньте! это все пустяки и побрякушки: ничего возвышенного, ничего нравственного... И кто вам дает читать такие книги?..»


Назовите-ка автора, сравнившего поэзию с лимонадом. С лимонадом, а не с «напитком богов». Автор попадает в десятку первых поэтов на самой длинной дистанции — лет, скажем, в тысячу, — считая от легендарного Баяна и не пропуская какого-нибудь не менее легендарного баяниста. Впрочем, если держава литературы для вас чересчур обширна и не удержана в памяти, вы наверняка станете действовать методом перебора (я уже намекнул дважды на его фамилию с географически-политическим оттенком). Скорее всего, начнете с дегустации Серебряного века (хотя тогда предпочитали смеси более галлюциногенные), но наш герой жил раньше и даже не в Золотом веке, а в том, который Золотому предшествовал, был своего рода веком-тиглем, веком, начавшим золотоплавку русской поэзии. Это Гаврила Державин — причем обращаясь к Екатерине:


Поэзия тебе любезна,

Приятна, сладостна, полезна,

Как летом вкусный лимонад.


«Фелица», 1782


Цитируя строчки любознательным слушателям, я не отказывал себе в простительном снобизме, говоря, что лимонад в давнее время делался из лимонов, а не из химических реактивов. И неизменно обещал раздобыть рецепт. Исполняю: «Лучший лимонад приготовляют так. Возьмите дюжину лимонов, желательно алжирских, удалите хвостовые отростки, серпачком1 срежьте кожурку, после чего в плоской посудине давите лимоны до состояния кашицы, успевая извлекать косточки. Давить лучше всего руками, поэтому следите, чтобы руки вашей кухарки были чистыми, ведь, согласитесь, неприятно, если в золотистом лимонаде — напитке, не только утоляющем жажду, но нередко исцеляющем — обнаружатся крошки нюхательного табака или следы куриного помета. Перелейте содержимое в стеклянный сосуд через сито с крупной сеткой, а после через сито с мелкой сеткой. Обвяжите горлышко тряпицей, дабы воспрепятствовать проникновению внутрь мух, каковые особенно лакомы до фруктов. Мед-бланш, тимьян, веточку базилика или палочку корицы добавьте по вкусу. Пить в жару и от женских мигреней». Элизабет Омбелифер, «Секреты моей кухмистерской», 1867, перевод с французского.


Могут ли брюки сыграть роль в общении писателей? Я без скабрезностей. Бунин вспоминает, как стал свидетелем приготовлений Чехова перед поездкой к Льву Толстому. Чехов выходил из спальни то в одних, то в других брюках и неизменно оставался недоволен собой: «Надену узкие: подумает — франт! Надену широкие: подумает — нахал!» Смешно не потому, что Чехов говорит всерьез (так мог говорить кто-то из его персонажей), а потому, что Чехов, как и должно писателю, наблюдает себя, Чехова-человека, со стороны и к тому же с иронией. Что ж, ближайший к нам материал — мы сами. А брюки получили продолжение в пальто и шарфе. Набоков (по-набоковски колко) пишет в «Других берегах», как после ужина в ресторане он, на правах младшего, попытался подать Бунину пальто, но тот отстранил его гордым жестом и далее оба писателя, старый и молодой, танцевали друг вокруг друга, заплетаемые шарфами и пустотой в рукавах пальто.


«Еще месяц, год, два ли, но верю: немцы будут растерянно глядеть, как русские флаги полощутся на небе в Берлине, а турецкий султан дождется дня, когда за жалобно померкшими полумесяцами русский щит заблестит над вратами Константинополя!» И кто бы вы думали это возгласил? Угадать невозможно. Владимир Маяковский! Декабрь 1914-го, газета «Новь». Поневоле задумаешься, каким бы он стал, если бы не революция. Все-таки ранний Маяковский (плюс два-три предсмертных творения) — совсем не то же самое, что Маяковский — фабрика рифмованных агиток. Любить женщин у поэта получалось лучше, чем любить партию. Никто не отрицает ни «гражданственности», ни права на «убеждения», хотя в случае с Маяковским грань между «убеждениями» и инстинктом жить «буржуазно» провести затруднительно. Заплутав в костюмерной большевисткого карнавала, поэт не придумал ничего лучше, как оправдываться за покупку в Париже «Рено» («Ответ на будущие сплетни», 1929). Следуя этой логике, надо было наштамповать оправданий для «шведской семьи», что, впрочем, не повод для шуток, ведь «союз троих» поглотил, вернее, проглотил поэта. Ну а «народ», слыша фальшь, откликается соответственно — «я достаю из широких штанин» — стало широким поводом для перекроек (можно недоумевать, отчего корпулентный мужчина В. М. оказался столь непредусмотрителен), я ограничусь невинной автоцитатой двадцатилетней давности, когда ради иллюстрации вечной новизны классики сымпровизировал своей бабушке (всю жизнь преподававшей русский язык и литературу) монолог с указанием излюбленного вида женского белья 1930 — 50-х (которое она самоотверженно реставрировала, поскольку иной покрой не признавала):


И я

достаю

из потрепанной комбинации —

Читайте!

Завидуйте!

Я — гражданка

Российской Федерации!


Какой герой западной литературы (его имя знают даже те, кто никогда не держал в руках книгу) путешествует по Тунгусской области, проезжает Нерчинск, Енисейск, Тобольск, Тюмень, Соликамск, следует через реки Обь, Амур, Каму, Вишеру, Вычегду (это не туристический атлас), наконец через сельцо Яренск попадает в Архангельск, где и садится на корабль, покидая Россию. Нет, это не барон Мюнхгаузен, но личность не менее легендарная и гораздо более правдивая — Робинзон Крузо! Эффект неожиданности вызван тем, что в первом томе (которым обычно ограничивается знакомство с творениями Дефо) герой, как известно, двадцать восемь лет заперт на острове, зато во втором томе 61-летний непоседа хочет снискать лавры Марко Поло, забираясь, после череды новых приключений, в Китай, откуда и возвращается в Европу указанным маршрутом. И традиционная для церковных проповедей, но не для приключенческих романов концовка — «готовлюсь в более далекий путь, имея за плечами 72 года жизни» — выглядит единственно возможной. Это было напечатано в 1719-м, спустя десятилетие в 1731-м Дефо скончался, ему шел 72-й год. В последнем письме родным оставил напутствие: «Желаю вам в опасном плаванье по жизненному пути свежего ветра и прибытия в порт вечного назначения безо всякого шторма». За свою жизнь он выступил на множестве поприщ: был коммерсантом, виноделом, кирпичезаводчиком, религиозным полемистом, политическим советником, тайным агентом, поэтом, журналистом, автором романов… Дефо, как подсчитали, написал 500 сочинений (достаточно, чтобы заполнить сундук боцмана), но только один исследователь — фанатичный поклонник Дефо американец Джон Роберт Мур (1890 — 1973) прочитал или хотя бы подержал в руках весь этот сундук. Из полутысячи назову напоследок «Беспристрастную историю жизни и деятельности Петра Алексеевича, нынешнего царя Московии, от его рождения до настоящего времени» (1723), «Историю привидений» (1727) и — чуть не запамятовал — третий том Робинзона — «Серьезные размышления в течение жизни и удивительные приключения Робинзона Крузо, включающие его видение ангельского мира» (1720)… Эта великолепная тройчатка на русский не переводилась. Гляньте хотя бы на оглавление «Ангельского мира»: «Об одиночестве, как оно неспособно сделать нас счастливыми и как непригодно для христианской жизни; О честности; О безнравственности в разговорах и о вульгарности поведения; О непристойной беседе; О лжи; О состоянии религии в мире; О слушании голоса Провидения; Вечность; Вера; Видение ангельского мира».


Писатель, про которого говорят: его руки унизаны драгоценными перстнями — его творениями. Я мог бы здесь остановиться, но вдруг догадался об источниках метафоры. «Дар» Набокова — и сколь фантастическое, столь и правдоподобное видение старого Пушкина — красивого, благородного в своей старости... Набоков пользуется тремя красками: слепящая седина, смуглая кожа и — перстни.


Накануне 1834 года Гоголь обращался к своему гению с удивительным поэтическим дифирамбом, вопрошая будущее и требуя у него труда, вдохновения и подвига: «О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мной хотя два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу, я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество. Я совершу! О, поцелуй и благослови меня!» Но кроме вдохновенных часов, каких просил Гоголь у своего гения, он еще, по характеру своему, старался действовать на толпу и внешним своим существованием; он любил показать себя в некоторой таинственной перспективе и скрыть от нее некоторые мелочи, которые особенно на нее действуют. Так, после издания «Вечеров», проезжая через Москву, где, между прочим, он был принят с большим почетом тамошними литераторами, он на заставе устроил дело так, чтоб прописаться и попасть в «Московские ведомости» не «коллежским регистратором», каковым был, а «коллежским асессором». «Это надо…» — говорил он приятелю, его сопровождавшему.


П. В. Анненков, «Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года»


Общаясь со студентами с изумлением обнаруживаю, что иконография XX века (т. е. лица знаменитостей) для большинства — пустое место. Я листал перед ними альбом фотографа Моисея Наппельбаума «Наш век» (впервые вышел в «тамиздате», в американском издательстве «Ардис» в 1984-м), но ни седой старец с бровями филина — Станиславский, ни революционно-безумный в кожанке — Мейерхольд, ни марксоподобный Зевс — Волошин, даже гречанка в тюрбанчике — Ахматова, даже синеглазый с вызывающим галстухом-бабочкой — Булгаков — никто не был узнан! Кажется, узнавали Пастернака, еще узнавали Ленина (секунду-две помедлив), Сталина (за всех троих спасибо масс-медиа)... Троцкий, Дзержинский, Луначарский остались неузнанными. Легендарный Твардовский не был узнан ни в лицо, ни по имени. Ольга Книппер, Зинаида Райх, Алиса Коонен, Галина Уланова — их тоже не узнали. Мне, наивному, казалось, что какая-нибудь студентка откликнется при роковом имени Райх или колдовском имени Коонен. Дело не в том, что не слышали хотя бы фамилий (в школе «проходят» Ахматову, Твардовского), дело в раздельном существовании «миров». Вряд ли вы сходу назовете главного писателя Парагвая, не так ли? Русская культура — как Парагвай. Причем у некоторых вообще никаких зацепок. Сценка на экзамене, показываю фото Мейерхольда:

— Вы, конечно, узнали?

— Ме-ме-ме... Не совсем.

— Ну как же?! Знаменитый актер!

— Ах да, знаменитый...

— Режиссер-авангардист!

— Авангардист...

— Ну же! Всеволод...

— Всеволод...

— Эмильевич...

— Эмильевич...

— Так вы не можете вспомнить фамилию?

— Ме-ме-ме...

— Правильно. Ме... Может быть, Мухерхорд?

Студент выдыхает, имитируя узнавание:

Мухерхорд...

Не сетуйте, однако, на одичавшую молодежь. Заказываю в фотоателье копию портрета Ахматовой — античный профиль растиражирован, кажется, миллион раз. В ателье сутолока, делают фото для виз: процесс отлажен — присядьте, улыбочка, получите — я же должен втолковать, что необходимо сохранить цвет старого снимка, ни глянец, ни ретушь не нужны — ательерша (лет шестидесяти с довеском) спрашивает раздраженно:

— Ну так вы будете делать фото этой женщины?

Как тут пропустить момент истины.

— Это великая женщина! Это Анна Андреевна Ахматова.


Немирович-Данченко вспоминал, как во время споров о репертуаре будущего национального театра драматург Островский вдруг поднялся с места и пробасил: «Что вы беспокоитесь, одного Островского вам хватит на сто лет...»


В Румянцевской библиотеке (РГБ) до сих пор есть три березовых сундучка, их называют «золотыми» — по светлому цвету дерева, но они золотые еще и потому, что в них хранились рукописи Льва Толстого. Библиотечные столяры сколотили их по просьбе графини Софьи Андреевны. После 1939 года рукописи Л. Н. передали в Толстовский музей на Пречистенке, в знаменитую «бронированную комнату», а вот сундучки остались.


Карамзину — похоже, первому в России — пришла мысль публиковать списки подписчиков своего журнала: их было немного, но все как на подбор. Пролистаем «имена особ, благоволивших подписаться на „Московский журнал”» в 1792-м — в большинстве своем это литераторы, есть «коллективные» подписчики (напр., Английский клуб), в списке есть и бомбочка, в самом конце: «Его Сиятельство граф Кирила Григорьевич Разумовский; Его Сиятельство граф Григорий Владимирович Орлов; Английский Клуб; Его Высокопревосходительство Александр Александрович Нарышкин; Контора покойного Статского Советника и Кавалера Никиты Акинфиевича Демидова; Его Высокородие Михайло Васильевич Волынский; Его Высокоблагородие Федор Алексеевич Пушкин; Его Высокоблагородие Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий; Его Благородие Андрей Иванович Тургенев; Его благородие Алексей Никитич Киреевский; Его Сиятельство Граф Федор Андреевич Толстой; Его Благородие Алексей Федорович Малиновский; Его Благородие Дмитрий Иванович Языков; в Ростове крестьянин Федор Михайлов сын Кочетков (курсив мой — Г. Д.)». А уже в первый год издания (1791) среди подписчиков, указанных в выпусках журнала, встречаем: Державина, Новикова, Болотова, Христофора Клаудия (издателя), ректора Киевской духовной академии архимандрита Варлаама, архиепископа Ярославского и Ростовского Арсения, московского купца Ивана Тимофеевича Бирмана... Исчерпывающий список элиты и всеохватность сословий — вплоть до крестьянина — лучшее свидетельство о Веке Просвещения; но если «очередь», выстроившаяся за подпиской, лишь свидетельство моды на Просвещение, то ведь мода красноречива. Тон задавался сверху: императрица Екатерина Великая не только поддерживает институты просвещения (открытие народных училищ — 1786 год, указ о вольных типографиях — 1783-й), но и сама участвует в культурной жизни эпохи. Переписка с французскими просветителями (Вольтером, Гриммом, Дидро — я не пишу Д’Аламбера, потому что уже Флобер подметил, что после Дидро всегда следует Д’Аламбер), собственные литературные сочинения (пьесы, сказки, журнальные выступления), увлечение русской историей (работает над историографическим трудом) и русским фольклором (собирает пословицы)... Даже то обстоятельство, что первый поэт эпохи — Державин — назначен ее личным секретарем, — говорит о многом. В послереволюционной школе, уж конечно, не цитировали статью Пушкина «Путешествие из Москвы в Петербург» (которая интересна отнюдь не только в качестве зеркала радищевского «Путешествия»): «Со времен восшествия на престол дома Романовых у нас правительство всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно». После 1917-го любили прошипеть о «цинизме» императрицы: с одной стороны, переписка с французами-просветителями, с другой — подавление пугачевского восстания. При этом скромно умалчивая о «цинизме» просветителей, которые охотно кормились от щедрот императрицы (Вольтер получил гонорар за труд о Петре Великом, Дидро выгодно продал личную библиотеку в Россию, взяв деньги при сохранении права пользоваться книгами до своей кончины). Я, впрочем, не думаю, что эти пятнышки на солнцах (или неизбежный реализм взрослой жизни) что-то принципиально меняют в эпохе, когда рост культуры занимал властителей Европы гораздо больше, чем «баррель», «фьючерс», «индекс Доу-Джонса». И я также не думаю, что стоит проводить параллель с «вельможами» нашего времени, когда представление о культуре сузилось до трех категорий: эстрада, пародисты и — дело, вероятно, в том, что в стране переизбыток бронзы и пустырей, — скульпторы.


Царскосельский лицей был открыт в 1811 году, Пушкин поступил в 1811-м. Гимназия высших наук в Нежине — в 1820 году, Гоголь поступил в 1821-м. Какая стремительная математика.


Как выражают любовь к литературе? Представители общественности, разрезатели красной ленточки, школьные учителя и особенно учителя жизни — в славословиях, которые изливаются из них, словно газированная вода из вздутой бутылки. А вот Василий Розанов, приехав в Ясную Поляну, ничего не говорил: просто поцеловал Толстому руку — «руку, написавшую „Войну и мир”».


Не так давно знакомая побывала в Киеве. Взяла такси, едет. Таксист, узнав, что она не киевлянка, «ведет экскурсию»:

— А вот памятник Кириллу и Мефодию. Только не знаю, что они сделали.


Сомерсет Моэм обратил внимание на различное отношение английских и французских писателей к коллегам по цеху. Французские ревнивы до неистовства к успехам собратьев; английские — равнодушны. Причина, по мнению Моэма, не в темпераментах, а в законах цифр. Франкоязычная аудитория ограничена. Собственно Франция, Бельгия, Швейцария (не полностью), можно припомнить Квебек, что до французской Африки, то в эпоху Моэма там не читали книг. У английского языка — континентальные просторы. От Австралии (плюс Новая Зеландия и россыпь островов) до Соединенных Штатов, от Канады до Индии (пробуждающаяся самобытность не привела к изгнанию английского); заметьте, я еще не назвал Британии, которая на таком фоне — пусть и дорогой сердцу, но небольшой сувенир. Даже Ирландия — столько лет боровшаяся против англичан — продолжила говорить, писать, читать, полемизировать с англичанами по-английски. Неисчерпаемый резервуар англоязычной аудитории дает возможность, как остроумно подметил Моэм, всякому сколько-нибудь трудолюбивому литератору рано или поздно обзавестись своим читателем. А раз так, то нет и повода для зависти: каждый имеет кусок хлеба. Признание некоего английского писателя в том, что он не читал Киплинга, поначалу удивило Моэма. Но это было сказано не с вызовом, а со спокойной нейтральностью: у каждого свой читательский клуб. Французы, напротив, вынуждены враждовать, оттаскивая читателя от книг конкурента. Интересно установить, к какой модели ближе мы, русские писатели? Мы явно не англичане. Но и не вполне французы. Да, мы ревнивы к успехам коллег: иначе стали бы так ядовитничать по адресу лауреатов премий, втайне мечтая премии заполучить? Нам тесно на доске литературных шахмат. С другой стороны, какую еще литературу вы назовете, которая могла бы вынести разделение на два равновеликих мира, как это случилось после 1917-го, — литературу русского зарубежья и литературу внутрироссийскую. Если возможно сравнение, то опять-таки с Британией, но не с литературой, а футболом: это как команды Шотландии, Англии, Уэльса, выступающие на мировом первенстве и не собирающиеся сливаться в единую сборную.


Наталия Солженицына призналась, что каждый день ее мужа начинался с просматривания литературных изданий: вдруг явится онбольшой писатель. И хотя кто-то поиронизирует над старомодным романтизмом, но мне представляется это куда более профессиональным, чем летаргия литературных критиков мавзолейного возраста, вернее, мавзолейного темперамента.


Известно, что Гоголь взял у Пушкина мысль «Ревизора» и «Мертвых душ», но менее известно, что Пушкин не совсем охотно уступил ему свое достояние. Однако ж в кругу своих домашних Пушкин говорил, смеясь: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя».

П. В. Анненков, «Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года»


Может ли телефонная книжка быть библиофильской редкостью? У доброго гения — Софьи Зотовой (†2013) — я выпросил (не словами, а глазами) телефонную книжку ее двоюродной тетки, тезки и крестной матери Софьи Герье (1878 — 1956), дочери историка Владимира Герье, знаменитого созданием Высших женских курсов (1872) — первого в России учебного заведения университетского типа для женщин. Внешняя биография Софьи Герье — в изучении Данте, вообще итальянистика (вместе с Борисом Грифцовым составляла первый русско-итальянский словарь), но ее внутренняя биография — резко противоположная вульгарной пропаганде после 1917-го — в устремлении к мистическим исканиям, собственно, и путешествие Данте в загробный мир для Софьи Герье не столько литературоведческая, сколько визионерская тема, в 1920-е (относительно вольные) принимала участие в работе Теософского общества. Замуж не выходила, но и затворницей не была — в телефонной книжке десятки имен (включая тех, кто необходим для быта, — музыкальные настройщики, электромонтер, массажистка, протезист, провизор), но главное — в главных именах эпохи, записанных буднично то слабым карандашом, то лиловыми чернилами — записанных навсегда. Роберт Виппер, Елена Гнесина, Алексей Дживелегов, Качаловы, Ольга Книппер, Дитмар Розенталь, Сергей Шервинский, Щепкина-Куперник… Так просто поднять трубку и крутануть номер — К 3-27-77 — «Ольга Леонардовна, здравствуйте…»


Но, если составлять перечень писательских фетишей, это, конечно, будут не штаны и пальто (хотя для Пушкина это цилиндр, для Толстого — разумеется, толстовка, для Маяковского — желтая кофта; странно, но женщины в литературе не связали себя с броским оперением — вы вспомните излюбленный наряд Ахматовой? — может, это объясняется тем, что их кожаные ризы и так совершенны — во всяком случае, Модильяни предпочитал видеть Анечку Горенко именно в них). Оставим и рукописи в стороне. Они и так — автопортрет родителя. Но найдутся ли предметы, которые, формально не принадлежа писателям, вызывают их образы — мерцающие, неясные, но потому особенно манкие? Наподобие, скажем, дамских колготок, которые непременно живописуют красавицу, а не дурнушку. Я, например, всегда зорко смотрю на портфели. Какой-нибудь пухляк в руках московского клерка щекочет воображение — в нем уместится повествование страниц на семьсот, каждая глава которого — ночь с Клеопатрой (цитирую первую строчку). Приплющенный побледневший черныш на коленях замученного бытом хозяина — в прыгающем троллейбусе в сырой ноябрьский вечер — разве не транспортировал он в своем нутре нобелевскую лекцию, начатую словами «Чудо возможно...»? (Нет, это был не академик Алферов, а еще неведомый избранник.) Дюжина курортных рассказов (я не сказал «романов») — что-то смешное и милое — в портфеле апельсиновой кожи. Пьеса о муже-виолончелисте, который столкнул с серпантина автомобиль с женой и ее бой-френдом, — в портфеле цвета красного дерева, нет, цвета бычачьей крови. Эссе о литературной алхимии — неброский портфельчик, на который не обратишь внимания, но он посмеивается — он знает себе цену. Портфель Гоголя. Последний из ныне живущих, кто видел сожженный том «Мертвых душ». Перемещаясь между Москвой, Петербургом, Веной, Италией, Гоголь всегда держал его на коленях. И в Святую землю, к Гробу Господню в Иерусалим сопровождал Гоголя не конь крестоносца, а портфель со страницами, должными, впрочем, обратиться в пепел. Спустимся на землю, вспомним «портфель редакции». Его никто не видел, даже главный редактор, но все вожделеют туда пролезть — назойливого претендента отшивают фразой «портфель редакции переполнен». Признайтесь, и вам так говорили. А вот Велимир Хлебников хранил рукописи в наволочке, довольно грязной наволочке...

Перехожу к письменным столам. Тут картотека наблюдений будет скромнее, но если мне случается оказаться гостем семейства с «биографией» (где жизни присуще известное постоянство в том числе в предметах мебели), я незаметно выискиваю где-нибудь в углу почтенного господина четырехнога — с ореховыми дверками недвижных тумб или жужжащим панцирем бюро, с простором столешницы цвета коньячного дуба или покровами красного дерева, давно отблиставшего субтропическим солнцем. Я люблю любое старье (прежде всего за то, что оно шпорит фантазию, значит питает искусство), но в антикварных лавках выделяю письменные столы. Я смотрю на них глазом желания: вот с этим, нет, с тем... Понимаю, за столом могут писать, корпеть, страдать, зевать, грызть гранит, как говорится, науки или хотя бы грызть ногти, выдавливать из себя, высиживать, вымучивать, откидываться на стуле, выдыхая удовлетворенное «ух», смотреть (и заодно плевать) в потолок, в носу, простите за откровенность, колупать, просто балбесничать, валять дурака, рожицы рисовать, неметь над формулами и неметь над результатами бухгалтерского учета, клевать носом или даже спать, сронив голову на ладони, греметь пишущей машинкой (уже в прошлом), шуршать ноутбуком (пока в настоящем), искать нужное место в книге или — почему бы и нет? — с удовольствием ужинать — самые разные категории людей — у пятиклассника, генерала бронетанковых войск, волейболиста над мемуарами, активистки, защищающей киви (я разумею птиц, а не плоды), — прав на письменные столы не меньше, чем у писателя, но я утверждаю: каждый стол, во всяком случае, каждый приличный стол вожделеет стать столом писателя. Поэтому в музеях столы, несмотря на свою мужскую мускулатуру, печальны. Они как сенбернары без хозяина. Столько лет тащили хозяина из завалов лени, малодушия, напевов «успеется завтра». Не выношу, когда в музеях они накрыты стеклянным коробом — приходит на ум ассоциация с трупом. И непременно «забытый» черновик — а иначе, как догадаются, что это стол писателя? Надо думать, музейщиков обучают на соответствующих семинарах: «вот тут (лектор вдохновенно чешет подбородок) будет гусиное перо», «а вот тут (лектор смотрит на уползающие облака) пенсне». Немного жаль тех посетителей-простофиль, которые чистосердечно верят, что рукописи, перья, чернильницы, карандаши Александр Сергеевич, Николай Васильевич, Лев Николаевич, Федор Михайлович, Антон Павлович разложили на столах с заботливостью готовящихся к Рождеству папаш. Простофили не в силах представить, что в музеях после смерти гениальных постояльцев сменилось, как правило, множество декораций — до революции это могли быть добропорядочные наниматели жилья (что не избавляло от переделки интерьеров), после же революции — погромчики и поджоги (Михайловское, Шахматово), свистопляска коммуналок — какие тут, черт побери, рукописи?! Даже те музеи, которым удалось этого избежать (дом Толстого в Хамовниках) — все равно «воссоздавались»: мало кто знает, что подлинные вещи в этом подлинном доме после смерти Л. Н. были заколочены в ящики и отправлены... на склад до прояснения судьбы будущего музея. Графине Толстой пришлось едва не судиться с Историческим музеем, который не желал выпускать стол из объятий. Толстой ушел из Ясной, стол ушел из Хамовников. Теперь стол на месте. Бордюр с точеными балясинами по краям столешницы — удивляет, для большинства он кажется роскошью немыслимой. И хотя назначение бордюра просто — дабы не слетали от сквозняка бумаги или, в случае с творцами, переживающими кризис, — удерживать предметы от сбрасывания на пол — думают уже не о Толстом, а о бордюре. Это общая участь музеев — старые вещи делают их похожими на выставку антиквариата. Посетители не донесут до дома подробности биографии писателя, но точно запомнят какое-нибудь кресло со львами или ломберный столик. Помножьте яркость впечатления на кругозор хабалок и аскетический быт после 1917-го. Правда, нельзя не отметить неожиданно антисоветскую роль музеев русских писателей, особенно из числа «прогрессивных». Например, «Охотничий домик» Некрасова под Чудовым с одиннадцатью, кажется, комнатами, включая гостиную с вальяжным роялем (мужички вволакивали под подбадривания хозяина) и медвежьей шкурой, буржуазно распростершейся на полу. Экскурсанты (отдадим должное народной смекалке) задавались вопросом «И чего ему не жилось?», экскурсантки не смели задаться вопросом (прознав про треугольный союз прогрессивного и в сердечных делах поэта) «И как (слюна сглатывается) им это?» Но подобные всплески не разбивают застойных музейных вод. Музейным предметам свойственно прорастать мертвечиной. Даже пыль в музеях какая-то мертвая. Даже велосипед (поднесенный Толстому Обществом любителей велосипедной езды в 1895 году — а граф в 67 лет запрыгнул и покатил) — даже велосипед удручает (или я просто ревную и жду, когда мой статус позволит воссесть в седло?). Самое живое место в музее Толстого в Хамовниках — это, конечно, сад. При том что весной ему не хватает пестряди прорастающих гиацинтов, нарциссов, пролесков, белых и синих подснежников. С осени в привольном беспорядке луковицы сажала графиня — я не придумал, а вычитал в первом путеводителе Вениамина Булгакова за 1928 год (там есть подробная схема сада с указанием сортов кустарников и пород деревьев). Сам сад — письменный стол. Тем более, сад виден из приземистого кабинета графа. Казалось бы, при такой диспозиции должно хорошо работаться, да так и было, пока граф не начал чудить. И дело не в том, что вегетарианская пища замедляет мыслительные процессы (в столовой хамовнического дома две супницы — одна для обычных людей, другая — с варевом вегетарианским — для Л. Н.), а в том, что старческий пацифизм ветерана Крымской войны заставлял волноваться за судьбу, например, домовых мышей — граф приказывал слугам относить пленниц мышеловки в дальний угол сада и там выпускать, а сам следил за мышелюбивой процедурой, начиная гневно кричать в окно кабинета, когда видел, что слуга поднимал сапог, дабы исплющить тварь. Не припомню, есть ли в кабинете та самая мышеловка. Жаль, если нет: вещица занятная. Кстати, будка собачья во дворе уцелела. Вероятно, единственная историческая будка в Москве. А если бы в будке дрых всамделешний полкан?.. Кажется, в Михайловском, у Пушкина, музейщики говорили: а понравилось бы владельцу — воскресни он и приди домой? Подобное стремление примиряет с музейной неподвижностью. Светлый юродивый Гейченко каждое утро в Михайловском начинал с крика: «Пушкин! Где ты?!» Из моей поездки больше всего помню корзины на ступеньках дома с пирамидками тут же собранных яблок — полыхающих красным — на бледно-прозрачном полотне пространства. И еще — мои дети, бегущие куда-то вниз, далеко.

Но как ни оживляй музеи, лучше них — дом, в котором жил писатель, но музея не создано — и там продолжают жить другие люди. Приятель рассказывал, как, прогуливаясь по Ялте, набрел на дом в полтора этажа — с жалобными занавесками на окнах и мраморной доской на стене «Здесь жил и умер поэт Надсон». Входная дверь была приоткрыта, мой приятель вошел и увидел упитанного мужчину в майке-алкоголичке, вытаскивающего мосластую кость из борща. «Скажите, — вежливо осведомился вошедший, — ведь правда, что в вашей квартире скончался Надсон от туберкулеза?» — Пр-р-рффыыы!!! — и следует представить узор борща на скатерти. Видите, куда завел разговор о письменных столах. А есть еще конторки — вспоминается фотографическая карточка — Набоков у конторки (спина в самом деле устает меньше, если подобрать по росту). Но все затмевает царь столов на Мойке 12, стол в последней квартире Пушкина, — его растущий простор: из-под столешницы выдвигаются деревянные крылья — раскладывай рукописи сколько угодно или — просто взлетай вместе с ним. Знатоки припомнят стоящую тут же бронзовую чернильницу с арапчонком — подаривший ее Павел Нащокин сопроводил дар остроумной припиской — «посылаю тебе твоего предка». Меньше помнят продолжение: Нащокин, обыгрывая наличие двух емкостей (собственно для чернил и для песка, которым их присыпают, чтобы подсохли), употребил французский оборот «a double vue» — с двойным зрением, т. е. проницательный — и это одно из главных качеств писателя — видеть не как все, видеть насквозь. Кому-то упоминание чернильницы покажется снижением темы. Пушкин думал иначе. Первый поэт и здесь задал тон: «Подруга думы праздной, чернильница моя». Средневековые книжники употребляли для чернильницы рог, светские дамы XVIII века пользовались чернильницами из фарфора — с росписью из цветов и галантных сценок — столь миниатюрными, что их можно было спрятать в складках платья, а чернил хватало лишь на игривую записку; их противоположность — тяжелые чернильные приборы присутственных мест, канцелярий, кабинетов издателей (такая чернильница — средство самообороны от авторов, надежнее, впрочем, пресс-папье, которым в рассказе Чехова «Драма» редактор двинул в темя неугомонную сочинительницу — вспомните блистательную экранизацию с Фаиной Раневской и Борисом Тениным — и присяжные оправдали его). Мухи внутри чернильниц попадаются в романах XIX века чаще, чем опечатки (полагаю, причина не в мухах, а в штампах), ну а перо должно быть непременно обгрызенным. Отдельных стихов перу Пушкин не посвятил (хватит с него «но пальцы тянутся к перу, перо — к бумаге»), у Ахмадулиной есть стихи о паркере, но в нашу эпоху золотой паркер — предмет не писательский, а принадлежность директора, скажем, банка. За пуленепробиваемыми дверьми, когда никто не видит, директор — на просторном, как Арктика, листе — выводит, выводит, выводит иероглифическую подпись — дубль первый... дубль двадцатый...

Не забудьте о пишущих машинках. Вы помните, как они грохотали? Заурядная запись «бам-бам-бам» не передаст тональностей. В отличие от чернильницы, воспетой Пушкиным, машинкой пренебрегли. Навскидку мне вспоминаются строчки из Мандельштама — «То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш — / И щучью косточку найдешь… Но пишущих машин простая сонатина». Первым писателем, напечатавшим рассказ на машинке, считают Марка Твена, последним — Солженицына. Признаюсь, автор этих заметок тоже начинал на шумном, трясущемся аппарате, звенькающем в конце строки невидимым колокольцем. А ведь она еще могла рычать! — когда проворачивали валик, чтобы вставить бумагу. Подпрыгивать и слегка двигаться по столу (длинная клавиша пробела), картавить (не пропечатывая «р»), слепнуть («слепая машинка» — копии через копирку), проваливаться в окошко «о» (при сильном ударе), заикаться (второпях бьешь две клавиши — и два железных ребрышка, на концах которых металлические литеры, сцепляются вместе), но самый гадкий сюрприз, который она могла преподнести в момент наивысшего творческого экс... — вильнуть хвостом, то есть лентой, — с катушки соскочить — будешь теперь впихивать обратно, пальцы пачкать — ...таза. Экстаза, хотел я сказать. Я не беру в расчет машинки из газетных редакций — быстрые, как женская истерика: достаточно было задержать палец на клавише и какая-нибудь захлебывающаяся «аааааааааа» неслась до края бумаги — все дело в электричестве, непостижимым образом питавшем через кабель металлическую плоть, и, конечно, не беру машинки западного производства — вкрадчивые, как французская кошечка. Лично мне нравилось наяривать со снятой крышкой, чтобы видеть ее механические кишки. Вероятно, единственный пример в истории, демонстрирующий процесс вдохновения наглядно. Известно ли вам имя пишущей машинки? Взгляните на клавиатуру компьютера (сохраненное наследство от старшей сестры) и прочитайте в центральной полосе клавиш — «ФЫВА ОЛДЖ». Могу порадоваться, что не дописал рассказа, в котором герой (поэт-неудачник) звонит (в пьяном виде) литературной редакторше (красавице, чье место не в редакции, а на вилле в Ницце) — и называет ее тайное имя Фыва Олдж. После я встретил по меньшей мере две чужих вещи с настырной Фывой. (Пример для начинающих, который доказывает, что даже одаренные люди идут порой тривиальными путями.)

Но есть еще писательский фетиш. Необитаемое окно необитаемого дома. Представьте, вы проведете за ним день, два, но лучше три недели. Вы явите миру трактат, роман, поэму… Тишина становится плотной, как камень. Дыхание слушателей пускается в бег на вершину, допустим, Тибета.


Вообще же в С. читали очень мало, и в здешней библиотеке так и говорили, что если бы не девушки и не молодые евреи, то хоть закрывай библиотеку.

А. П. Чехов, «Ионыч»


Московский библиофил Владислав Матусевич рассказывал, как его киевский приятель Виктор Киркевич в конце 1970-х, оказавшись в Киево-Печерской лавре и разглядывая мощи преподобных, вдруг подчинился неведомому зову — преклонил колени и погладил иссохшую и черную десницу Нестора Летописца. Спустя неделю Киркевич ощутил зуд в правой руке, пропадающий только тогда, когда он усаживался за письменный стол сочинять. Так Киркевич стал писателем, краеведом, знатоком старины (между прочим, собрал одну из лучших коллекций открыток с видами дореволюционного Киева).


Бунин вспоминает, как Чехов иногда говорил:


Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден!


А иногда говорил ровно наоборот:


Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, Южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю...



У каждого есть свое представление, скажем, о Гоголе. Но если бы могло случиться так, что мы увидели бы его в жизни, то заметили бы много черт, не совпадающих с нашим представлением о нем. Мы привыкли представлять себе Гоголя несколько унылым, мнительным и флегматичным. Поэтому мы сразу заметили бы те его качества, которые далеки от этого образа, — блеск глаз, живость, даже некоторую вертлявость, смешливость, изящество одежды и сильный украинский акцент.

К. Г. Паустовский, «Золотая роза»


Памятник писателю — оксюморон. И первый об этом написал Гораций. Согласитесь, если воздвигнут «памятник нерукотворный» — зачем еще бронзовый? Неудивительно, что памятник Пушкину в Москве появился спустя сорок три года после смерти поэта (1880 год). Памятник Маяковскому — спустя двадцать восемь лет (1958), Окуджава на Старом Арбате — спринтер (дистанция сократилась до пяти лет). Кто-то данную прогрессию объяснит нарастанием просвещенности: поэтам не приходится ждать десятилетиями, пока «народ» соберет по копейке... Думаю, однако, народ более прав, когда не спешит расставаться с копейкой, а манию водружать памятники объясняет либо голодухой скульпторов, либо стремлением «застолбить место». Книгу — еще неизвестно, прочтут ли. А памятник — хочешь не хочешь — торчит. К тому же в любом памятнике присутствует нечто, что доступно и дикарю, — масса. Причем зритель-дикарь напрямую связывает буквальный вес памятника с весом в культуре. Чем больше истукан, тем величавее. Или — вариант для высоколобых — превращение памятников в аттракционы. В случае с Окуджавой — натурально-бронзовый, но псевдо-дощатый стол, за которым киряют натуральные побродяжки; в случае с Шолоховым автор памятника с гораздо большим усердием лепил головы коней, плывущих в фонтане (кстати, побродяжки, отобедав у Окуджавы, устраивают среди коней постирушку), — и на вопросы любознательных, куда же кони плывут, можно предложить два варианта (в зависимости от возраста): «На другой берег — травку щипать» — «На другой берег — с кобылами знакомиться». Сама жизнь — насмешник над металлической напыщенностью. Как-то, проходя мимо памятника Шолохову, подслушал телефонный разговор мамаши (дети пыхтели в сугробе) с супругом: «…Хлеб купил?.. Ага… Молоко купил?.. Ага… Где тебя жду? Как где — на бульваре… Тут, у памятника… Ну как какого — памятника Шукшину…»


Страшненький библиотечный термин — «заштабелировать». Т. е. сложить книги одну на другую так, как складывают кирпичи. Если крыша в библиотеке протекает, «заштабелированные» гибнут первыми: слипаются, плывут пятнами, плесневеют. Нам часто рассказывают сентиментальные сказки о благородных меценатах, подаривших потомкам (в роли потомков с успехом выступает государство) картины, автографы, книги. Дарите... дарите... Фонд библиофила Смирнова-Сокольского в Российской государственной библиотеке до сих пор заштабелирован (уже сорок лет!). Пользоваться им невозможно.


Холодно (в старых храмах окна без стекол). Тесно — масса людская вся в сером: толкаются, прут — неприятное чувство, когда толпа тащит. Успеваешь подумать: ты единственный русский здесь, в соборе святого Павла, в Лондоне — следует потерпеть. Но лестница, по которой протискиваешься, становится придавленной, душной (на каждой площадке спят бродяги), боишься задохнуться и — лишив себя лучшего вида на площадь, вниз, где происходит самое главное, кажется, даже виден гроб с позументами, — глупо поворачиваешь назад... Я отметил в записной книжке дату — 8 сентября 2016 года, хотя, справедливости ради, дата должна быть другая, та, когда это действительно случилось, — 23 апреля по ст. ст. 1616 года. Откуда такая точность? Похороны Шекспира, я присутствовал на них — простите, что сразу не сказал, — в моем сне. Впрочем, шекспироведы уточнят, что событие происходило не в Лондоне, а в Стратфорде-на-Эйвоне. Сны-режиссеры, уж точно, не педанты. Но, впрочем, с 400-летием кончины режиссер не обсчитался.


Послереволюционные пропагандисты характеризовали деятельность царской цензуры глаголом с эпизоотическим оттенком — «цензура свирепствовала». Было бы интересно увидеть «свирепствующими» Сергея Аксакова, Гончарова, Серова (композитора), Тютчева: все они служили в цензуре. Конечно, история русской печати за двести лет (от петровских «Ведомостей» 1703 года до красной черты 1917-го) знала эпохи либеральные (Александра I) и, наоборот, охранительные (Николая I). Но общим убеждением оставалась уверенность в пользе Просвещения. В первом уставе о цензуре 1804 года об этом говорилось прямо: § 22 «Скромное и благоразумное исследование всякой истины, относящейся до веры, человечества, гражданского состояния, законоположения, управления государственного, и какой бы то ни было отрасли правления, не только не подлежит и самой умеренной строгости цензуры, но пользуется совершенною свободою тиснения, возвышающей успехи просвещения». Но что же все-таки запрещала цензура? Обратимся к энциклопедическому словарю «Книговедение» (1982, 664 стр.), где есть статья «Цензура» с упоминанием Устава 1804 года: «Согласно уставу, запрещению подлежали сочинения, противные православной религии и самодержавному строю». А не лучше ли процитировать соответствующий параграф, учитывая, что для большинства этот документ недоступен? Сделаем это за авторов энциклопедии: § 15 «Цензура наблюдает относительно пропускаемых ею к печатанию сочинений, чтобы ничего не было в оных противного закону Божию, правлению, нравственности и личной чести какого-либо гражданина». Получается, авторов «испугала» защита нравственности и особенно защита личной чести? Замечу мимоходом, что когда предварительная (т. е. просматривающая до публикации) цензура была отменена для ряда изданий в пору великих реформ 1860-х гг., петербургские суды оказались завалены исками к газетам и журналистам как раз-таки о защите личной чести! Вещь немыслимая после 1917-го. Но в первом Уставе есть и еще один интереснейший пункт, раскрывающий, так сказать, внутренний механизм цензуры: «Цензура, в запрещении печатания или пропуска книг и сочинений руководствуется благоразумным снисхождением, удаляясь всякого пристрастного толкования сочинений или мест в оных, которые, по каким-либо мнимым причинам кажутся подлежащими запрещению. Когда место, подверженное сомнению, имеет двоякий смысл, в таком случае лучше истолковать оное выгоднейшим для сочинителя образом, нежели его преследовать». Дорасти бы советским цензорам до «благоразумного снисхождения» и «мнимых причин»… «Причины», однако, можно выискать даже там, где их не обнаружил бы самый старательный искатель. Уже в 1920-е, ленинские годы начинается изъятие неугодных книг из библиотек, и в каждом случае подводится как раз таки «причина». Исследователь Михаил Глазков подробно разобрал это явление в работе «Чистка фондов массовых библиотек в годы советской власти. Октябрь 1917 — 1939» (Москва, 2001). Чистящие волны накатывали последовательно в 1920-м, 1922-м (после этой волны появляется заботливое уточнение «необходимо принять меры к тому, чтобы деревня не была оставлена совершенно без книги»), 1923-м, 1924-м, 1926 — 28-м, 1929 — 30-м... Не исключено, кого-то и сейчас не смутит заголовок предписания 1923 года «О пересмотре книжного состава библиотек к изъятию контрреволюционной и антихудожественной литературы», зачем, в самом деле, замутнять нестойкие головы простого народа антихудожественностью? Но пробежимся по списку изъятия: Аверченко («пошлая юмористика»), Андрей Белый («литература надрыва и упадочного состояния»), Бокаччо («порнография»), Дюма-отец («идеализирующий прошлое, приукрашивающий самодержавный строй»), Достоевский («черносотенный, враждебный передовым идеям»), Конан-Дойл («романы приключений, грубые, бессмысленные по содержанию, уголовщина»), Гофман («бледная, пустая литература»)… Самое анекдотичное, что изымались сочинения… Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина! Поскольку соседствовали в сборниках рядом с Троцким, Бухариным, Зиновьевым, Каменевым… И «1984» Оруэлла еще не написан.


Идеологически подкованная (как выражались после 1917-го) поэзия нередко превращалась в травестийный фольклор, а в этом качестве, как и должно фольклору, переживала и автора, и свое время. Самый известный пример подобного переодевания —


Гвозди б делать из этих людей:

Крепче б не было в мире гвоздей.

               Николай Тихонов, «Баллада о гвоздях»


Строчки знают все, но вряд ли большинство читали стихотворение целиком. Менее известны «Баллада о шпалах» (1938) Дмитрия Цензора («Но, как видно, шпалы/ Я считал не зря./ В смазчики попал я / После Октября».) или стихотворение Василия Казина «Мой отец — простой водопроводчик» (из книги 1928 года «Признание» — цитирую по экземпляру с дарственной надписью «У меня признание одно — в любви к Вам. ВлК» — подарок журналиста Алексея Григорьева), которое, хотя не стало фольклором, выглядит анекдотичней:


Мой отец — простой водопроводчик,

Ну, а мне судьба судила петь.

Мой отец над сетью труб хлопочет,

Я стихов вызваниваю сеть.

<...>

Ну, а то — и сам дышу утайкой, —

Повинуясь ритму строк своих,

Тихой-тихой гайкой —

Паузой скрепляю стих.


<...>

Так вот и кладу я песни сети:

Многим и не вздумать никогда,

Что живет в искуснике-поэте

Сын водопроводного труда.


Вспоминается автор, который в пору 1920 — 30-х вряд ли представлял интерес для тех, кто мыслил себя на постаменте «большой литературы». И неудивительно, что этот автор — Николай Олейников (†1937), как и его друзья Хармс, Введенский, Маршак, избрали для вольного существования стихи для детей, пародию и самопародию — республику веселья. Невинное, казалось бы, веселье большинству из них вменили в вину. Рядом с репродукторной и репродуктивной поэзией Маяковского, Безыменского, Голодного, Кирсанова, Ивана Бездомного, рядом с «водопроводчиками» и «гвоздодерами» раздавался комариный писк, вернее, смех, который в итоге перевесил слоновью тушу официоза. Для простаков 1930-х строчки Олейникова могли бы выглядеть всерьез:


О бублик, созданный руками хлебопека!

Ты создан для еды, но назначение твое высоко!


1932


Хвала изобретателям, подумавшим о мелких

и смешных приспособлениях:

О щипчиках для сахара, о мундштуках для

папирос,

Хвала тому, кто предложил печати ставить в

удостоверениях,

Кто к чайнику приделал крышечку и нос.

Кто соску первую построил из резины,

Кто макароны выдумал и манную крупу,

Кто научил людей болезни изгонять отваром из

малины,

Кто изготовил яд, несущий смерть клопу <...>


1932


Стихи Олейникова, хотя по большей части не печатались, были известны в литературных кругах северной столицы. Политическое убийство поэта в 1937-м автоматически помещало под арест его творчество. При иных обстоятельствах скоморошество Олейникова могло бы проскочить в официозной печати, которая была туговата на ухо и мало восприимчива к иронии:


Лев рычит во мраке ночи,

Кошка стонет на трубе,

Жук-буржуй и жук-рабочий

Гибнут в классовой борьбе.


1932


Так ли уж сильно отличаются от олейниковских провокаций такие, например, строки, написанные «по-настоящему»:


Вот брожу я длинным коридором.

В Смольном шум, горячка, беготня.

Пристаю к солдатам, к военморам,

Но никто не слушает меня.


И встречаю об руку с рабочим

Человека с лысой головой.

Вид ученый. Чем-то озабочен.

На меня прищурился как свой.


Я к нему: «Не знаешь ли, миляга, —

Я не здешний, только что с пути, —

У меня до Ленина бумага,

Как бы мне до Ленина дойти?»


Дальше (это с самого начала знает мудрый читатель, но никак не может взять в толк солдатик-простачок — герой стихотворения) человек «с лысой головой», он же «миляга», оказывается Лениным, что, разумеется, порождает в солдатике катарсис:


И прошел я честный путь — с начала

До сегодня — путь большевика.

Не забыть, как локоть мне сжимала

Ласковая Ленина рука.


И теперь, в ряду почетном стоя

Перед Сталиным, моим вождем,

Знаю я — великое, простое,

Ленинское сердце бьется в нем.


Дмитрий Цензор, «Встреча», 1938


Фокус с неузнаванием вождя (вызывающий хохот сметливых крестьян, спокойную улыбку партийцев и ликование детворы) Дмитрий Цензор, несомненно, взял из вышедшего годом ранее фильма «Ленин в Октябре» (режиссер М. Ромм, сценарист А. Каплер), но вряд ли стоит упрекать его в плагиате. Дело не в том, что подобные — в сущности, пустяковые — квипрокво нередко происходили в петроградском революционном бедламе, здесь — воспроизведение давнего фольклорного канона — особенно много таких историй передавалось о Петре Великом. Поэтическая биография Дмитрия Цензора (цитируемый сборник вышел к «тридцатипятилетию литературной деятельности» — 1903 — 1938) ценна как биография цензуры. В дореволюционной России он дебютирует в Петербурге книгой «Старое гетто», первое стихотворение которой «Безмолвие» — исполнено горького гражданского пафоса (излюбленный оборот прогрессивных деятелей):


О, родина, как жутко ты молчишь!

Угнетена, бесплодна, не согрета.

Дождусь ли я свободы и расцвета?

Когда набатом гневным возмутишь

Гнетущий сон заклятья и запрета?


Все начинается описанием русской зимы: «На ветках ив повис тяжелый иней. / В хрустальный плен закована река. / Деревня спит. Ни звука. Ни дымка. / И медленно нисходит сумрак синий» — согласитесь, переход к политическим призывам припахивает чудинкой: политический строй не виноват в том, что мы живем в северных широтах. И не говорите про аллегорию «зимы-весны». Но двадцатишестилетний поэт совершенно напрасно был настроен пессимистически — расцвета и свободы он дождался:


Я вижу иногда необычайный сон.

Мы где-то в комнате. И вот подходит он,

Кто лучше всех людей, всех выше, всех мудрей,

Всех больше на земле — и вождь страны моей.

<…>

От каждой черточки знакомого лица

Я полон трепета и счастья без конца.


«Сон», 1940


Но есть поэма, вернее, «сказание», травестийный градус которой превосходит любой первач «ленинианы-сталинианы»:


В одну пору, в одно времячко

Подошла к Ленину да его жона,

Его жона Надежда Константиновна,

Брала его за плечо за правое

Да говорила ему таковы слова:

«Взгляни, Ильич, в окошечко,

Это кто приехал незнаком человек,

Уж не Сталин ли это, славный богатырь.

По личности чуть признать-то можно,

Он отростил бороду очень длинную,

Волоса у него да очень долгие,

Штоб не признали его да те уряднички».

Сталин зашел, с ними свиделся,

С ними свиделся да поздоровался.

Ленин садил гостя, все усаживал,

Жона начала угощать питьем-кушаньем,

Ищо стал тогда Ильич у Сталина все выспрашивать:

«Ты скажи-ка, друг мой, Сталин-свет,

Про родину про нашу да про отчину,

Как дела идут, какие обстоятельства?»


Тут могла бы стоять подпись Николая Олейникова или, скорее, его друга Даниила Хармса, но у «Сказания о Ленине» («Советский писатель», 1938) — другой, по-настоящему фольклорный автор: Марфа Крюкова (1876 — 1954). Потомственная сказительница былин (сказания ее матери — Аграфены Крюковой — записал и издал в сборнике «Беломорских былин» 1901 года этнограф А. В. Марков, в 1919 году ее былины вошли в сабашниковское издание под редакцией М. Сперанского) в 1930-е была сопровождена в столицу, приголублена в газете «Правда», после чего вдохновенно спела (это же устный жанр) «новину» (как она называла) объемом тысяча пятьсот стихов.


Сифилис — персонаж в поэме итальянца Иеронима Фракасторо (1478 — 1553). Фракасторо был врач и решил изложить вопрос наглядно. Сифилис (не персонаж, а зараза) — вообще литературен. «Улица провалилась, как нос сифилитика» (Маяковский). Мой знакомый (так начал тот же Маяковский исповедь перед Бурлюком) — в давнюю пору впечатлительный и начитанный подросток — узнал в медицинском журнале, что сифилисом можно заразиться неполовым путем: потрогал поручень в трамвае — и привет. Две недели с обреченностью высматривал неведомые язвочки на руках (так сказать, «стигматы» воображения). Теперь он поставил воображение на профессиональные рельсы. Стал писателем.


Ужасаетесь индустриальному пейзажу? Впадаете в ипохондрию при виде спальных районов? Вспомните девиз Базарова: «Природа — не храм, а мастерская». Фабрика, завод, индустрия, свалка. Вспомните учительниц, которые повторяли базаровскую сентенцию как аксиому. Но Базаров — совсем не главная фигура в наследии Тургенева. Ему (Базарову, а не Тургеневу) просто дважды повезло. Сначала когда попал в ногу с эпохой, после — когда попал на школьную полку. Не повезло — я утверждаю это — Тургеневу — рыцарю красоты и сердечных томлений. А ведь есть еще Тургенев в жанре… хоррора. «Рассказ отца Алексея», к примеру. Юноша видит в углу зеленого, нет, черного человечка — которого другой никто видеть не может — «Да это тень тебе мерещится, это чернота от тени, а ты ее за человека принимаешь» — «Как бы не так! Я и глаза его вижу: вон он ворочает белками, вон руку поднимает, зовет. Мне с ним теперь уж не расстаться. Как пришел он ко мне нынешним летом в один проклятый день — так с тех пор уж он мой гость неизменный, и выжить его нельзя».


Существует категория культуртрегеров (обычно это женщины), которые главную миссию видят в том, чтобы все выглядело благоприлично. Иной раз это приводит к конфузам. Известно, что Горький, получив в качестве резиденции бывший особняк миллионера Рябушинского на Малой Никитской, выразился с горьковской прямотой: «Ужасный дом, но работать можно». Никакого преступления в этих словах нет — всего лишь дело вкуса. Хотя в скобках нельзя не заметить, что Горький, начинавший вполне по-декадентски (завывания Соколов-Буревестников-Пингвинов, знаменитое «море смеялось», над которым смеялся Чехов), не распознал эстетического сродства. Что ж, экспериментатор в одном виде искусства может быть школяром во всех прочих. Но как управиться с этим дамам-благоприличницам? Составляя брошюру о жизни Горького в знаменитом особняке, они решили вынести данную фразу на обложку. Но сообразили: великий Горький будет выглядеть если не откровенно глупым, то уж, во всяком случае, нелепым на фоне современного восхищения (совершенно, кстати, заслуженного после века презрения и запрета), которым окружен стиль модерн вообще и архитектор Федор Шехтель (автор особняка) в частности. Потому на обложке появилось «…Работать можно». А вы, небось, думали, что редактируют только начинающих?


Моя жена верно отметила излюбленный прием литературных критиков: метод перечислений. Примерно так: «Иванюткин и Петрюткин, Жлобко и Цикиненпасер, Дурманидзе и Гурманошвили, Облизальная и Залезальная...» — и так на абзац, а то и два, и далее, с интонацией отеческой (приобнимая за плечи) — «всех и не перечислишь, простите, кого забыл». Бедные писатели... А ведь счастливы, если пихнули...


«У меня нет стихов. Лермонтов отдал бабам читать своего „Демона”, из которого хотел напечатать отрывки, и бабы черт знает куда дели его: а у него уж, разумеется, нет чернового; таков мальчик уродился!» (Краевский, из письма Панаеву.)


Марина Май (потомственный знаток Петербурга) поделилась конфузом из собственной практики гида. Зима, снег, экскурсия в Комарово. Маршрут привычный, с посещением погоста и чтением стихов у могилы Ахматовой. Вот только сугробы непривычно огромные, надгробия почти не видны. Бродят, бродят (в группе сейчас полыхнет бунт). Марина принимает единственно правильное решение: радостно выдохнув, встает у первого попавшегося креста (имя, ясное дело, таится в снегу) и начинает декламацию. Слушают благоговейно. Все счастливы, что не заплутали. Когда возвращались к автобусу, одна глазастая нашла-таки настоящий ахматовский памятник и спросила с почти суеверным ужасом, что это? Марина ответила буднично: «Однофамилица». Думаю, А. А. понравилось. А может, и матюкнула. Глазастую.


«Некрасов проснулся с отрыжкой и поздно. Мучила изжога и царская цензура. Всю ночь снились моченые яблоки и цензор Никитенко. На душе было кисло. Икалось с вечера. — Что мне сказать мужику? — мрачно подумал Николай Алексеевич, затягиваясь дорогой душистой папиросой. Мучила совесть и помещики-крепостники. Некрасов вяло сунул изможденные желтые пятки в стоптанные туфли и поплелся к окну. Мутило от сознания бессилия перед царем и его приспешниками и от выпитого накануне французского коньяка. Некрасов увидел в окно парадный подъезд и толпу мужиков, вздохнул, желтой рукой обмакнул вставочку в чернила и нехотя, позевывая и почесываясь, написал: „Размышления у парадного подъезда”. Захотелось к Тургеневу, но он был заграницей. Некрасов лег на диван и повернулся помятым лицом к облезлой стене. Уснуть он не мог. Давило крепостное право». Тот, кто впервые прочитал этот великолепный фрагмент, вряд ли может предполагать, что напечатан он в январской и февральской книжках журнала «Ленинград» за 1946 год! Стилистически и «идеологически» это было бы уместно совсем в другие времена, скажем, во времена Саши Черного, но так ведь и автор этой пародии — литератор Александр Флит (1891 — 1954) — начинал в дореволюционном «Сатириконе», там же, где блистал Саша Черный. Поводом для Александра Флита послужил роман Елены Катерли о Некрасове. Главным «рецензентом» Флита стал Жданов, назвавший его пародию в «Докладе о журналах „Звезда” и „Ленинград”» — «грязным варевом».


До сих пор ругаю себя, что не купил оксфордское издание «Войны и мира». Я был еще в начале библиофильских странствий, да и попутал национальный снобизм — чем это они могут удивить, издавая нашего Толстого? А ведь сразу бросилось, чем. Дело не в полиграфии (вполне легкокрылой, хотя и более мясистой, чем карманная Библия), и не в списке главных действующих лиц, как принято в пьесах, — в том числе для того, чтобы англоязычному читателю было легче продраться через русские отчества (ведь даже Andreyevich заставит язык англичанина изогнуться в форме русского ухаба), но поразили вплетенные в текст картографические схемы сражений. И хотя мы помним трюизм, что девочки читают про «мир», а мальчики про «войну», но многие мальчики блуждают по полям Аустерлица и Бородина вместе с австрийскими, русскими, французскими генералами — и нет уверенности, что они разглядят хоть что-нибудь: повинна не пороховая, а топонимическая завеса. Кстати, именно с нарисованной карты неведомого острова началось придумывание автором (до той поры числившим себя в неудачниках) одной из самых увлекательных историй в мировой литературе. Я о Роберте Луисе Стивенсоне и, конечно, об «Острове сокровищ».


Моя дочь Аленка, когда ей было 7-8 лет, развлекалась сочинительством «историй». Как-то застаю за этим занятием, в руках — деревянное перо (купили у умельца-инвалида в Болдине).

— Почему ты пишешь таким пером? Ты себя кем считаешь, Пушкиным?

— Школьницей, — и лукаво улыбается.

— Или все-таки Пушкиным?

— Ну, немного.


Бунин пишет, что с детства представлял все прочитанное зримо, в живых картинках. Это, конечно, не уникальный дар (многие книгочеи из породы «зрителей»), но, бесспорно, полезный для будущего писателя. Если писатель сам не видит того, что описывает, как увидят читатели? Один из признаков мастерства — видимый мир книги. Это называют старомодным словом «изобразительность». И речь вовсе не только о пейзаже — изобразительная сила видна на любом предмете: Ван Гог, как известно, написал собственные башмаки и этим сказал больше, чем Репин «Бурлаками». В заметке 1928 года «На поучение молодым писателям» Бунин — не без раздражения на глупость литературных критиков — вступается за изобразительность. Мимоходом досталось и Достоевскому: «Разве не изображает даже Достоевский? „Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке... Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке...” Не велика, конечно, изобразительность...» Признанные мастера литературной изобразительности часто были талантливыми художниками. Вспомните Лермонтова (я поставил бы его на первое место среди писателей-художников), вспомните кокетливые женские профили, силуэты друзей, беса с иссунутым языком, повешенных декабристов, печальную Татьяну, наконец, множество автопортретов на полях пушкинских черновиков (об этом есть исследование Татьяны Цявловской, и было бы замечательно издать альбом ин-фолио), рисовали Державин, Жуковский, Гоголь, что говорить про Волошина, равновелико оставшегося в поэзии и акварели, хотя за акварель посмертно платят гораздо больше...


Кто выиграет из современных писателей? Тот, кто будет по-настоящему ни на кого не похож.


Самый известный пример в русской поэзии «макаронических стихов» (в которых родная речь нафарширована иноземными словечками) — это, конечно, поэма Ивана Мятлева (1796 — 1844) «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границей, дан л’етранже»:

Мне сказали доктора:

«Мадам Курдюков! Пора

Вам бы на воды в Германью.

Там найдете вы компанью

Лордов, графов и князей,

Препорядочных людей.

Вам понравится Европа.

Право, мешкать иль не фо-па,

А то будете малад.

Отправляйтесь-ка в Кронштадт».

...........................

Берег весь кипит народом

Перед нашим пароходом,

Де мамзель, де кавалье,

Де попы, дез офисье,

Де коляски, де кареты,

Де старушки, де кадеты

........................


Хочешь ты, не хочешь, ешь,

Тем хозяина потешь.

Он о том лишь и толкует;

Через силу в горло сует.

И еще должно гуте

Всех рейнвейнов калите.

Уж от первого сервиса,

Ты раздуешься как крыса.

А их два еще грозят,

И десерт. — Сидят, сидят,

До упада, и не знают,

Говорить уж что, — зевают!!

Раз с десяток, дье мерси:

Вы давно ли из Рюси?

Чай, там холодно зимою?

Говорящие со мною

Повторили мне. О, нон,

Отвечала я, пардон!

Чай, у вас есть де медведи?

Де бобры? — Мои соседи —

Еще сделали вопрос:

Я сказала — вуй, тре бо-с.


Разумеется, пардон и мерси не требуют перевода, надеюсь также, что читатель, не владеющий французским, сможет разглядеть в Рюси — Россию (учитывая, что разговор про де медведей и де бобров), калите — качество, малад — больная, иль не фо-па — не следует, дез офисье — офицеры; создавать исчерпывающий вокабуляр нет необходимости, ведь главное в такой поэзии — смешная нелепица. В букинисте у Крымского проезда я купил второе издание поэмы 1856 года (первое — 1844-го), прельстившись сначала переплетом в нежных коленкоровых незабудках (и это вполне макаронически), влюбился, конечно же, в г-жу Курдюкову и в ее автора с первого взгляда (первый иллюстратор поэмы Василий Тимм изобразил Автора перед зеркалом, из которого выглядывает его отражение — Курдюкова). Тогда я не знал, что у Мятлева еще два козыря: он шестиюродный брат Пушкина (матушка Давыдова — я разумею Дениса Васильевича — считала близким родство до седьмого колена) и крестник Екатерины Великой. Я подарил книгу супруге (хороший способ успокоить совесть семьянина, покушающегося на семейный бюджет из-за книжных страстишек). Дарственную надпись можно было исполнить только макароническим стихом:


Кадошку плезирно тебе я дарю,

В тревитном стремленье язык засорю.

Но все же достанет стихам моим слов

С кадошкой в кадушке не путать улов

Из устерс и раков, и даже из мо

Богатого, чудного языка моего.


1999 Рождество Христово


И краткий подстрочник: кадошка — подарочек (суффикс чисто русский, подарок у французов — кадо), плезирно — с удовольствием, тревитно — быстрехонько, мо — слово, и на всякий случай про устерсы, которые обрусели еще в XVIII веке — это устрицы — согласитесь, устерсы здесь добавляют не вкусового, а поэтического специалитета.


Среди детских рассказов Льва Толстого один из самых известных, конечно, «Филипок». Крестьянский мальчик, вслед за старшим братом, мечтает пойти в школу, но мать не пускает — слишком мал. Заметьте, кстати, с образованием народа все обстояло не столь мрачно, как об этом голосила пропаганда после 1917-го. Филипок, нахлобучив отцовский малахай, все-таки отправился в школу. По пути он подвергся нападению собак, кричал, бежал, падал, снова бежал. А в школе от волнения не смог назвать даже имени. Впрочем, как оказалось, он уже немного умел читать. «Хве-и-хви, ле-и-ли, пе-ок-пок».


Молодец, — сказал учитель. — Кто же тебя учил читать?

Филипок осмелился и сказал:

Костюшка. Я бедовый, я сразу все понял. Я страсть какой ловкий!

Учитель засмеялся и сказал:

Ты погоди хвалиться, а поучись.

С тех пор Филипок стал ходить с ребятами в школу.


Мы так привыкли к «репрессивной педагогике», что не удивляемся учителю, который смеется над пятилетним (?) мальчиком (точный возраст не указан), правильно прочитавшим имя. Но могу вас уверить: учитель из «Филипка» в авторском тексте был добрее и умнее. Да-да, рассказ для детей был подрезан «красными цензорами»! Сверимся с оригиналом (в том числе следуя первоначальной пунктуации):


...Я бедовый, я сразу все понял. Я страсть какой ловкий! — Учитель засмеялся и сказал: а молитвы ты знаешь? — Филипок сказал: знаю, — и начал говорить Богородицу; но всякое слово говорил не так. Учитель остановил его и сказал: ты погоди хвалиться, а поучись.

С тех пор Филипок стал ходить с ребятами в школу.


Наблюдение над мухлежом с рассказом принадлежит моей жене (за что искренне ей благодарен), но для этого не нужно было сверяться с дореволюционными изданиями или — пуще того — рукописями: в любом мало-мальски приличном собрании сочинений Л. Н. печатается текст полный. Тем глупее, конечно, выглядят современные издатели, которые тиражируют вариант, некогда испорченный какой-нибудь Крупской (она отвечала за цензуру детской литературы). Интересно, в каких еще творениях русской и мировой классики побывали ее отнюдь не маникюрные ножницы? Ведь тому, кто солгал один раз, не бывает веры. Вспомните другой рассказ Толстого — «Лгун» — про мальчика, кричавшего: «Волки! Волки!» Вообще-то клеймо 1917 года стоит на обложке каждого толстовского тома, выпущенного после революции. Раньше всегда печатали: «Сочинения графа Льва Толстого». Упоминание титула считалось обязательным. Кто-то фыркнет: анахронизм! Но англичане выпускают и сейчас своего любимого Шерлока Холмса, на обложке которого — Sir Arthur Conan Doyle. Просто проявление вкуса.


Наш сын Николка в возрасте четырех с половиной лет (пытались учить читать) говорил: «Я как вижу буквы, сразу устаю».


Мой интерес к старой книге (не люблю слова «антикварная» — оно монументально, как надгробие) вырастал естественно — из занятий литературой. Поскольку новая русская словесность, которую принято отсчитывать с Пушкина, на самом деле началась на столетие раньше, я принялся за «осмнадцатый век», а раз так, то неизбежно открыл книги допушкинской давности. Я шарил в поисках не переиздаваемых текстов (Хераскова, например), а век нашарил во мне своего апологета. У Льва Карсавина есть оригинальное наблюдение о римской тоге: тот, кто ее носил, двигался (а значит, и говорил, и думал) совсем не так, как человек в пиджачке. Распространим этот взгляд с просто одежды на одежду книги и сделаем вывод, что тексты писателей XVIII века в современных изданиях прочитываются совсем не так, как в изданиях своей эпохи. Вместо переплета цвета черной черешни, вместо выкружки (правая сторона обреза чуть вогнута для удобства листать) и вощения страниц (для той же цели), вместо извивчатых ляссе-ленточек, чтобы не потерять любимые строчки, вместо в самом деле старой орфографии — с ее уже для читателя XIX века курьезными «кохти», «щастие», «верьх», «всiо», «сiо» (букву «ё» только предстоит изобрести, и, право, я не вполне понимаю пафос ёфильства, учитывая немецкий паспорт этой литеры; от ёфильства не уберегся и Солженицын), вместо плетенок, завитков, россыпи звездиц золотого тиснения, вместо бумаги плотно-шероховатой, скрипучей, как бальные туфли, вдруг поддразнивающей при повороте не щиколоткой, а водяным знаком, уводящим куда-нибудь в Республику Соединенных провинций, которую омывают ветры морские и свежесть апрельских цветов, — итак, вместо всего этого пиршества — перекус в столовке. Вправду аппетит пропадет. Но, с другой стороны, ведь печатают державинского «Снигиря» через старое «и», хотя Державин, с мощью его темперамента, конечно, и в стерилизованном виде современной книгопродукции горит жарко. Старая книга отличается от современной предельной индивидуальностью, которая начинается уже с переплета, а в догутенбергову эпоху — продолжалась индивидуальным письмом скриптора и фантазиями иллюминации — не праздничного салюта — а праздничных рисунков. Такие книги сродни живописи, которую наивно постигать по репродукциям, тем более черно-белым. Легенда о «темном средневековье» зацементировалась в ту пору, когда студенты «знакомились» с письменными памятниками средневековья по изданиям, напечатанным на отхожей бумаге шрифтом, пережившим голодомор. Но вряд ли даже отличникам дадут перелистать, допустим, Хлудовскую псалтирь (создана 1200 лет назад) — а взгляда на одну страницу за стеклом витрины мало. Как вы узнаете вкус кавиара, не положив его в рот? В известном смысле мы все обречены остаться дикарями. Есть, как известно, путь факсимильных изданий. Но они баснословно дороги, при том что никогда не смогут обмануть оригинал. Есть путь коллекционера, но, как вы догадываетесь, совместить скромное положение интеллектуала с миллионами олигарха в наши дни затруднительней, чем двести или пятьсот лет назад, когда в России писатели рождались в семьях графов, а в Италии — в семьях патрициев. Впрочем, во все времена есть возможность уравнять шансы. Рассказывали, что Петрарка — не только поэт, но и библиофил — спокойно воровал рукописи: благо одеяние духовного лица — лучшее укрытие для транспортировки книг: в рукава альбы, под вышивкой столы, под шляпой сатурно, да просто в калиги (чулки) упихнуть — но прежде серебрил ручки падре-выпивох, дабы добраться до чердаков соборов, где рылся в свитках, помянниках, часословах, рискуя вдохнуть вместе с пылью бациллу чумы или чахотки — зато с находкой убыстришь походку, не забывая про взгляд возвышенный: чтобы стянуть книгу, следует понимать ее культурную ценность. В таком случае многие «книжные» воры бьют мимо цели, им просто не хватает образования в этом ответственном занятии. И нет большой разницы: на дворе, допустим, XI-й или XX-й век. В «Анналах Ольстера» в записи за 1006 год извещается, что из Келлского аббатства (Ирландия) было украдено знаменитое Евангелие св. Колумбы (созданное в IX веке). Его нашли через полгода под горкой дерна. Вор бросил книгу, ему нужен был только золотой оклад (т. е. переплет). Какие плебейские наклонности, не так ли? История повторилась в 1932 году, в городе на Неве (лучше употребить избитое выраженьице путеводителей, чем тогдашний ярлык Петрополя), в Публичной библиотеке, где со свистом лопнули канализационные трубы, а появившийся водопроводчик, конечно, не смог устоять перед искушением — серебряным окладом с изумрудами и сапфирами работы царского придворного ювелира Игнатия Сазикова (1793 — 1868) на Остромировом Евангелии — оклад быстрехонько ободрал, а Остромирово Евангелие, самую древнюю русскую книгу — 1057 года, закинул на шкаф — пусть побегают, пусть поищут… Коллекционер, известный в библиофильской Москве под прозвищем Жирный Жоржик (утверждают, что он прототип трифоновского Маркуши), говорил: «Я ни при каких обстоятельств не умыкну книгу у старушки, но из государственной библиотеки — обязательно!» Когда его спрашивали о причинах подобной щепетильности, отвечал: «Из-за старушки мне не видать после смерти рая, а с государственной библиотекой — поглядим. Пока черти на Страшном суде будут разбирать грешки директора нынешнего и грешки директора бывшего, а потом грешки их обеих секретарш и будут мерить рулеткой расстояние от коленок секретарш до подола юбок, в тот момент, когда секретарши залезали на библиотечные лесенки, чтобы достать доклад тов. Распедряйкина „О сглаживании препятствий на пути поднятия морали”, ангелы совсем истомятся, захотят на перекур, то есть не на перекур, а пожевать ириску, тут и махнут крылом — проходи, не задерживайся…» Вспоминается Иван Барков, ну так (возвращаясь к книгам XVIII века) я держал в руках «Сатиры» князя Антиоха Кантемира, подготовленные к изданию в 1762-м переводчиком Академии наук Барковым, тем самым, там и предисловие его — вполне смирное, обстоятельное — но когда листал, все время был настороже — сейчас как…


Хроническая болезнь интеллигенции — выяснять, что же такое интеллигенция. Московский библиофил Сергей Ниточкин дал свое определение: если в детстве читал «Серебряные коньки», пил на завтрак какао и гулял с няней вокруг Патриарших.


Академик Дмитрий Лихачев (1906 — 1999) был арестован и прошел через Соловецкий лагерь. Причину ареста, однако, знают не все. Вот эта причина: «МЕДИТАЦIИ НА ТЕМУ О СТАРОЙ, ТРАДИЦIОННОЙ, ОСВЯЩЕННОЙ, ИСТОРИЧЕСКОЙ РУССКОЙ ОРФОГРАФIИ, ПОПРАННОЙ И ИСКАЖЕННОЙ ВРАГОМЪ ЦЕРКВИ ХРИСТОВОЙ И НАРОДА РОССIЙСКАГО, ИЗЛОЖЕННЫЯ ВЪ ТРЕХЪ РАЗСУЖДЕНIЯХЪ ДМИТРIЕМЪ ЛИХАЧЕВЫМЪ Февраля 3 дни 1928 г.» Доклад, как вспоминал Д. С., был «полушутя-полусерьезно» прочитан в собрании молодых интеллектуалов, назвавших свой кружок «Космической Академией наук». Вскорости их арестовали уже не шутя. В качестве главного обвинения Лихачеву предъявили «медитации». Произвели обыск, текст доклада изъяли — возможность увидеть его снова в архиве государственной безопасности явилась у академика спустя... шестьдесят лет, в 1992-м. Молодой человек, дерзновенный для одних и дерзкий для других, которому еще не исполнилось и двадцати двух, совершает поступок — естественную привилегию юности, при этом оставаясь ученым: темы, начатые в докладе 1928 года, остаются до сих пор живыми для науки, не в последнюю очередь, конечно, из-за почти вековой табуированности. Скольким, к примеру, университетским языковедам, знающим, разумеется, морфологическую историю репрессированных букв «ять», «ъ», «i», известно их графическое значение? В каждом алфавите часть букв выступает за строчку (как вверх, так и вниз), что, во-первых, помогает запомнить правописание (зрительная мнемоника), а во-вторых, облегчает сам процесс чтения. Лихачев приводит неожиданную статистику: в английском, немецком, французском алфавитах на 100 букв в печатном тексте выступает около 40, тогда как в русском — 16, а без «ять» и «i» — 11. Д. С. напоминает, что первую реформу алфавита произвел еще царь Петр, причем количество выступающих букв сократилось. Д. С. называет это самым большим недостатком петровской графики. Наблюдение ближе к эстетике, но кто сказал, что алфавит должен быть сугубо утилитарным? Лихачев сравнивает буквы с красками иконописца: простые гласные — чистые краски, «ять» — золото, а «v» (ижица) — драгоценный камень. Вспоминает Лихачев и давнее сравнение «ять» с церковью (крест наверху), интересно, что в те же годы юный Набоков говорит об этом в одном из стихотворений — «и ять, как церковке старинной». Лихачев ссылается на поэтическое наблюдение Есенина: буква «А» — человек, склоненный в молитве, «Б» — человек, познающий ощупью небо, «Я» — человек, занесший ногу, отправляющийся в познавательное путешествие... Буквы, таким образом, не просто формальные значки. У букв, несомненно, есть цветовые, музыкальные, эмоциональные ассоциации. О «характере» букв задумывался уже Ломоносов в «Риторике» (1748): «В российском языке, как кажется, частое повторение письмени а способствовать может к изображению великолепия, великого пространства, глубины и вышины, также и внезапного страха; учащение письмен е, и, ять, ю — к изображению нежности, ласкательства, плачевных или малых вещей. Чрез я показать можно приятность, увеселение, нежность и склонность; чрез о, у, ы — страшные и сильные вещи, гнев, зависть, боязнь и печаль». Историк языка Леонид Крысин в книге «Живое слово» (1980) приводит данные лингво-психологических экспериментов, установивших, что для большинства людей звук «а» связывался с красным цветом, «о» — с белым и желтым, «у»-«и» — с синим, «е» — с желтым и зеленым; согласные были темней: «т» — коричневый, «п» — коричневый и серый, «в» — серый и синий… Набоков в «Других берегах» выкладывает перед читателем «буквенную радугу» — «Черно-бурую группу составляют: густое, без галльского глянца, А; довольно ровное Р; крепкое каучуковое Г; Ж, отличающееся от французского J, как горький шоколад от молочного; темно-коричневое, отполированное Я. В белесой группе буквы Л, Н, О, Х, Э представляют, в этом порядке, довольно бледную диэту из вермишели, смоленской каши, миндального молока, сухой булки и шведского хлеба. Группа мутных промежуточных оттенков образует клистирное Ч, пушисто-сизое Ш и такое же, но с прожелтью, Щ. Переходя к спектру, находим: красную группу с вишнево-кирпичным Б (гуще, чем В), розово-фланелевым М и розово-телесным В; желтую группу с оранжеватым Е, охряным Е, палевым Д, светло-палевым И, золотистым У и латуневым Ю; зеленую группу с гуашевым П, пыльно-ольховым Ф и пастельным Т; и наконец синюю, переходящую в фиолетовое, группу с жестяным Ц, влажно-голубым С, черничным К и блестяще-сиреневым З. Такова моя азбучная радуга». Надо полагать, восприятие этой радуги или даже тридцатитрехстеклышного калейдоскопа зависит еще и от формы начертания (типографские гарнитуры) — одна и та же буква вызовет разные ассоциации — вспомните темпераментную дискуссию Ломоносова и Тредиаковского об «одноногом» и трехногом «Т» (похожем на перевернутое «Ш» — кстати, первое издание «Онегина» именно с трехногим), я уже не говорю о «характерах» почерков. Графологию, кажется, перестали считать ложной наукой. Возраст, пол, мера образованности, близорукость — вот качества хозяина почерка, которые, при известной тренировке, сможет определить каждый не хуже эксперта. Далее воспоследуют особенности темперамента: графологи обращают внимание на недописанные слоги, обилие восклицательных, внятность, бледность или отсутствие точек в конце предложения, цвет чернил. Красные предпочитала Цветаева. А вот Пастернак — фиолетовые. Поэт Евтушенко сказал, что почерк Пастернака похож на журавлей. Это сравнение вызывают летящие верхние перекладины и они (что, кажется, никто не отметил) неожиданно напоминают почерк Пушкина в беловых автографах, особенно, как ни странно, в письмах, написанных по-французски. Почерк Льва Толстого — притча во языцех. Вернее, не притча, а плач. Лидия Опульская (один из лучших знатоков рукописного наследия Л. Н.) вспоминала, как ее, девчушку, после университета определили в «текстологи» и ткнули в Толстого. Она проплакала полмесяца, глядя в страницы, больше схожие с буреломом, валежником, нехоженым лесом. Потом приобыкла, не забывая, впрочем, пугать со смешком молодое поколение, что при жизни графа его почерк разбирали только супруга и один самородок-наборщик. Беловые рукописи Толстого (скажем, официальные письма) лучше, но глядя и на них, пожалуй, согласишься, что близкие предки писателя орудовали кнутовищем по спинам смердов с большей охотой, чем их отпрыск-гуманист пером по бумаге. И ко всему Л. Н. был близорук (это всегда сказывается на размерах букв), хотя очками не пользовался. Так случилось, я побывал в кабинете главного хранителя рукописей Румянцевской библиотеки. На полке столетнего шкапа лежала рукопись «Женитьбы». Я бы сказал (и это станет, вероятно, неожиданностью, учитывая скачки гоголевского темперамента) — почерк старательный. У писаря в Сорочинцах мог быть такой почерк. Там же смотрел на листы Достоевского. Если вариант беловой — почерк образцово-каллиграфический, даже машинный (сказалась учеба в Инженерном училище?), но черновой, черновой — миры, кристаллы, картография разлетающегося небосвода сквозь трубу телескопа… Почерк Есенина — зернышки в бороздах. В почерке Набокова — видишь вместе почерк любимого им Гоголя и нелюбимого Достоевского, а впрочем, рука Набокова ускользает, как нимфалида (Waldemar, cest jolie?), говоря проще, чешуекрылое, совсем просто — бабочка. (Одна литературная знакомая пала — не на матрац — а в моих глазах, обнаружив незнание слова «чешуекрылые», такой пробел характеризует не с энтомологической, а литературоведческой стороны.) Почерк, пришедший из другой эпохи, задаст больше загадок, чем почерк современника, но прежде всего — он чарует. Я видел латинские записи на полях книжиц XVI века — быстрые, как удар шпагой, аккуратные, как эспаньолка — видел каллиграфию русских писцов XVII века — петли, росчерки, чернильный танец которых заставит завидовать перса или араба, я видел полонез почерков последних дворянских альбомов 1900-х — один взгляд на них расскажет больше, чем сотни научных конференций об исторических загадках 1917 года… И постскриптум: зайдя в десятом году в «Букинист» на Малой Никитской (теперь там — что символично — ресторан веганов), взял в руки карманное издание Роберта Бернса (London, 1850), на развороте которого была запись чернилами: Demetrius Likhatcheff, S Peterburg, 1927. — и чуть ниже по-русски с изящным, старописьменным Е, вырывающемся над строчкой — Д. Лихачвъ, Спб. 1928… Как раз перед арестом.


Метафора — не фокусничество писателя-акробата (хотя бывает и так), метафора — способ наново увидеть мир. Старые краски исцвели, но с метафорой, которой секунду назад не было и которая — вот она! — есть, мир проходит процедуру омоложения. Согласитесь, не самая худшая цель искусства. Я делаю выписки из «Повести о жизни» Паустовского (лучшей его вещи и обязательной, если имеется желание взглянуть вслед удаляющемуся от нас XX веку): «Облака из серой сухой ваты», «упрямый чайник не хотел закипать», «мертвая луна», «синий день», «с листьев стекал туман» (кстати, этот образ повторяется дважды, и я не уверен, что К. Г. это заметил), «я прижал раковину к уху и услышал сонный шум», «гневными бровями», «оловянное небо» и, в другом случае, — «вялое небо», «жидко звенели люстры», «голуби носились над толпой, поблескивая на солнце, как листы бумаги» (этому позавидовал бы Набоков), «лохматая зима», «пароход медленно вплывал в ялтинскую гавань, как в садовую беседку, убранную огнями», «на его остроносых ботинках журчали маленькие шпоры», «Кремль, построенный из камня, старого золота и тишины», «молнии взрывались и перебегали в черных пещерах неба», «слезящиеся окна», «пылавшая из-за оконных стекол герань», «горьковатый воздух музеев», «бронзовый налет славы», «стены были выкрашены в цвет грязного мяса», «книги с дарственными надписями Чехова — тонкими, без нажима, похожими на докторские рецепты», «вода пошла железной рябью», «дурные стихи и плоские афоризмы просто лезли из него, как шерсть из линяющей кошки»… Сдается мне, я выбрал лучшее. Хотя, извлеченные из текста, они выглядят все же бледнее, все равно что морские камешки — сохлые на берегу.

Никто, вероятно, не назовет самую старую — из действующих — библиотеку в России. На это звание не может претендовать молодушка Некрасовская (1919), но и Румянцевская (РГБ, 1862) не будет самой давней, так же как и прославленная Чертковская (1863), с которой начинает отсчет Историческая библиотека. Раньше них основана Императорская публичная в Петербурге (Российская национальная библиотека) — 1795-й, по указу Екатерины Великой, но еще раньше Библиотека Московского университета (1755, правда, первоначальный фонд выгорел полностью в 1812 году, из него сохранилось полтора десятка книг, которые «зачитал» юноша Карамзин, наследники принесли их в библиотеку в 1830-е). Весовая категория увеличивается, и следующим претендентом будет библиотека Академии наук (1714), созданная царем Петром, причем на десять лет ранее самой Академии. Это первая русская библиотека с европейской известностью: Дени Дидро во втором томе «Энциклопедии» (1751) публикует статью о библиотеках и, среди прочего, в восторженных тонах пишет об академическом книжном собрании в Петербурге. На поезде истории (вернее, транспортере книг) мы движемся дальше, чтобы сделать остановку в Московской духовной академии, родословная которой начинается, в свою очередь, со Славяно-греко-латинской академии 1687-го. Переезжала академия, переезжала библиотека. С закрытием академии в 1919-м происходит изъятие книг: редчайшие издания, в том числе на немыслимых языках (например, Эфиопская псалтирь 1701-го, которую я глубокомысленно перелистывал под восхищенными взорами книжных выдавальщиц) были реквизированы в пользу РГБ, где и находятся по сию пору, библиотека вместе с самой Академией воссоздается в 1946-м. Нельзя не упомянуть о книжных собраниях Киевской духовной академии, история которой восходит к Киево-Могилянской коллегии 1631-го и Братским школам 1615-го, преемственность, однако, была прервана — к 1924 году жизнь академии замерла, возрождение случилось в 1947-м, но устоять старейшая богословская школа смогла только до 1960-го, новое возрождение относится уже к 1989 году. Не следует думать, что открытие библиотек происходило исключительно по инициативе князей государства или князей церкви. Интереснейшим (но, увы, малоизвестным) примером «народной библиотеки» является библиотека Успенского братства во Львове, учрежденного объединением православного купечества и мещан в 1572-м и просуществовавшего до 1788-го (по злой иронии, братство, служившее русским национальным интересам, перешло-таки в унию в 1708-м по рекомендации Петра I, пожелавшего дипломатической уступкой сгладить русско-польские отношения). В лучшую пору Львовское братство на собственные средства содержало не только церковный приход, но школу, библиотеку, друкарню (для которой были выкуплены печатные станки Ивана Федорова), лечебницу — неудивительно, что улицу в польском Львове, на которой это все располагалось, назвали Русской. Издательская программа Успенского братства — церковная по преимуществу, но обиходно-энциклопедическая по содержанию — еще ждет своих исследователей и популяризаторов, как и иконография, т. е. иллюстрации, этих изданий, выполненная со всем блеском украинского барокко. И все же кто из библиотечной плеяды может занять первое место на пьедестале? Без сомнения, библиотека Софийского собора в Новгороде, основанная в 1050-м, в год окончания строительства собора, и возобновленная под главной башней на своем историческом месте в наши дни. Собор Ярослава Мудрого вдвойне оправдал книжное предназначение: он был не только местом хранилища книг, но сам стал открытой книгой, поскольку на его стенах, так же как на берестяных грамотах, новгородцы вели «живую летопись». Когда поднимаешься по затененной винтовой лестнице, граффити XI — XII вв. посверкивают под стеклышками (преграда, сработанная археологами, чтобы не искушать наших современников продолжить настенное повествование), словно видоискатели, смотрящие в воды времени. Более восьми сотен записей (включая два десятка глаголической азбукой, кажущейся криптограммой), от бытовых до магических, от понятных без истолкования — «Далята писал слова» — до загадочных «кунирони Хотен Нос» (где «кунирони» может переводиться с древнееврейского как начало стиха Плача Иеремии «вставай, взывай») и вовсе завораживающих — «Яков Нога, вороном жьрьце, Хотена Носа в Воротни, цела кажа реце» — «Яков Нога, жрец воронов, указывая, сказал, что Хотен Нос в Воротне цел» (все граффити из коллекции Алексея Гиппиуса). Кто он был, Яков Нога? Таящийся волхв, знахарь, колдун, звездочет… Владетель слов и письмен. Имечко в духе века. Но разве один такой: его современники (сталкивались на городских улицах, в самом соборе, на единственном мосту, на базаре, в корчме) — Лука Жидята (епископ и писатель) и Упырь Лихой (переписчик). Какие яркие краски...


В давнее время детство кончалось быстро, причем не только для крестьянских детей, но и для дворянских (поэт Ипполит Богданович — автор знаменитой «Душеньки» — был определен на службу в Юстиц-коллегию в возрасте десяти лет!). Детство не выделялось в самостоятельный мир. Такие вещи, как «Детские годы Багрова внука» или «Детство Темы», могли появиться только в эмансипированном XIX веке. «Открытие» же феномена детского языкотворчества — целиком и полностью заслуга Корнея Чуковского («От двух до пяти», 1933). Первопроходцем, впрочем, оказался гениальный Гоголь (никогда не имевший детей). Вспомните сцену из «Мертвых душ»: Чичиков спрашивает сыновей Манилова, Фемистоклюса и Алкида, какие им привезти гостинцы, — Фемистоклюсу обещает саблю, Алкиду — барабан, на что тот ответил шепотом и потупив голову (очень верное наблюдение — маленькие дети часто смущаются перед напором взрослых): «Парапан». Пожалуй, это единственный случай «детского словечка» во всей русской классике XIX века. После Чуковского родители бросились стенографировать за своими отпрысками (в каждой семье найдутся такие архивы). И хотя многое из детского лексикона может быть одинаково (припомните «ававы» и «бибики»), у детей остается одно из главных условий творчества — свобода от схем. Неудивительно, что Чуковский, сочетая талант поэта с хваткой литературоведа, обнаружил неведомый и цветущий луг детской речи. Я удержусь от выписок из К. И. (проще снять с полки и начать цитировать с хохотом) и лишь черкну на полях чуковианы из своих записей. Мой сын Николка (в 3 года), услышав, что сделаем весной скворечник, дополнил: «И будут прилетать скворешки». Дочь Аленка (в 5 лет), показывая себе на спину, спросила: «Зачем нужен этот подколокольничек?» Родители не сразу догадались, что речь о позвоночнике. И она же (младшая сестра братьев) как-то без всякого повода изрекла: «Я вообще-то не хотела родиться последней». Так что дети (о чем пишет и Чуковский) не только мастера в придумывании неологизмов. Дети удивительно смело проводят логические (или алогические) связи, что тоже дает их речи выразительность, которой, увы, часто не хватает речи взрослых. Старший сын Тихон (в 4,5 года) на вопрос продавщицы фарфоровых собак: «Тебе какие собаки нравятся?» — насупился и ответил: «Мне нравится мамочка».


Жанр литературной пародии встречается теперь так же редко, как трюфели в подмосковных лесах. А были времена, когда без горчинки пародии пир русской словесности не обходился. Вспомните Пушкина и его друзей (впрочем, и врагов в ассортименте). Пародия вырастает не только из юмора (зависти, соперничества, насмешки), для пародии необходимо виртуозное владение словом и его регистрами. Слабая пародия — пародия на самое себя. Но сильная, как специя, вдвойне выявляет вкус. Я задержался на кулинарной аллегории не случайно, к ней же в своей пародии на Бунина обратился Куприн:


Иван Бунин «Пироги с груздями»

(Из кислых рассказов)

Сижу я у окна, задумчиво жую мочалку, и в дворянских глазах моих светится красивая печаль. Ночь. Ноги мои окутаны дорогим английским пледом. Папироска кротко дымится на подоконнике. Кто знает? — может быть, тысячу лет тому назад так же сидел и грезил, и жевал мочалку другой неведомый мне поэт?

Ржи, овсы и капусты уходят в бесконечную даль, а там, на самом краю озимого поля, у одинокого омета, важно гуляет грач. Правда, ночью мне его не видно, но он мне нужен для пейзажа. Суслик мягко свистнул на дереве под моим окном...

Отчего мне так кисло, и так грустно, и так мокро? Ночной ветер ворвался в окно и шелестит листами шестой книги дворянских родов. Странные шорохи бродят по старому помещичьему дому. Быть может, это мыши, а быть может, и тени предков? Кто знает? Все в мире загадочно. Я гляжу на свой палец, и мистический ужас овладевает мной!

Хорошо бы теперь поесть пирога с груздями. Сладкая и нежная тоска сжимает мое сердце, глаза мои влажны. Где ты, прекрасное время пирогов с груздями, борзых густопсовых кобелей, отъезжего поля, крепостных душ, антоновских яблок, выкупных платежей?

С томной грустью выхожу я на крыльцо и свищу старому облезлому индюку. Садовник Ксенофонт идет мимо, но не ломает шапки. В прежнее я бы тебя, хама, на конюшню!..

Я возвращаюсь в свою печальную комнату. Из сада пахнет дягилем и царскими петушками. Меланхолично курлыкает на пряслах за овинами бессонная потутайка. Отчего у меня болит живот? Кто знает? Тихая тайная жалость веет на меня незримым крылом.

Все в мире непонятно, все таинственно. Скучный, вялый и расслабленный, как прошлогодняя муха, подхожу я к двери, открываю ее и кричу в зловещую темноту:

Марфа, иди сюда!.. Натри меня на ночь бобковой мазью!


Прежде чем спародировать манеру, нужно расслышать ее. Это не под силу тем, которые всю жизнь заняты только собой: трубят в трубу собственной исключительности и высиживают перед литературным зеркалом, пытаясь рассмотреть признаки будущего нимба. Пушкинское поколение, конечно, тоже мечтало о славе. Честолюбие — ярлычок, который приклеен к пузырьку с тинктурой гениальности. Но полезно чередовать снадобья. Беззаботность, игра, отсутствие педантизма, умение увидеть себя в ироничном ключе — словом, качества моцартовские — позволяют сменить шаг, обновить дыхание; это, если угодно, веселый отпуск перед трудом, в противоположность сальерьевской паранойе, которая серьезна всегда и которая ползает тенью на лицах тех, кто не уверен в благосклонности пятнадцатилетней зеленоглазой шалуньи с рыжими прядками (я говорю о Музе — и, кстати, по паспорту ей восемнадцать), и кто нуждается в извнешних инъекциях (медальки, премии, клакеры, заседания в президиумах, две тонны печально-торжественного гранита на Новодевичьем). Литературная игра рифмуется с литературным розыгрышем. Известно, как Набоков дал щелчка критику Георгию Адамовичу, вернее, поймал в ловушку. Адамович, встречавший каждую публикацию Набокова отрицательным отзывом, с восторгом написал о появление ранее неизвестного поэта Василия Шишкова (который на самом деле был маской Набокова), «дебютировавшего» в 1939 году со стихотворением «Поэты» (не без аскетического усилия ограничиваюсь двумя строфами):


Пора, мы уходим — еще молодые,

со списком еще не приснившихся снов,

с последним, чуть зримым сияньем России

на фосфорных рифмах последних стихов.


А мы ведь, поди, вдохновение знали,

нам жить бы, казалось, и книгам расти,

но музы безродные нас доконали,

и ныне пора нам из мира уйти.


Конфуз Адамовича — заслуженное наказание профессионала, предубеждение которого оказалось выше профессионализма. Вообразите, с какой язвительностью Адамович отрецензировал бы это стихотворение за подписью Набокова. В рассказе «Истребление тиранов» (1938) Набоков блестяще пародирует Маяковского, нотка задается первым же словом: «Хорошо-с, а помните граждане, / Как хирел наш край без отца? / Так без хмеля сильнейшая жажда / Не создаст ни пивца, ни певца» — ну и т. д. В те годы пародия на Маяковского внутри красной границы немыслима, но это не значит, что ненадежный жанр пародии вымер. Пересмешники Александр Раскин и Морис Слободской в книге «Восклицательный знак» 1939 года устроили парад пародий, взяв в качестве исходного сырья общеизвестную песенку про Чижика:


«Ответствуй, где был, где не был иль будешь лежать в гробу.

Скажи мне ты, что за птица — фламинго иль марабу?

Зачем ты был на Фонтанке — не вел ли тюлений лов?

Что нес ты в граненой банке — арбуз иль бараний плов?»

В ответ закричала птица — дрожали кругом холмы:

«Отродье хромой акулы! Да будет твой род хромым!

Ты смел говорить о плове. Моя ли еда — арбуз?

Горячая кровь да виски — вот это веселый груз!

Мои якоря на Фонтанке. Я раз там выпил и два.

Как бриг в штормовую погоду, трещит моя голова»


А вот и другой вариант:


В жемчужных перьях хвост и грудь,

Цветами твой усеян путь,

Где б ни решил ты отдохнуть,

Мой чиж.

Глаза любимой — небосвод

Над пеной изумрудных вод —

Вот, что Фонтанкой мир зовет,

Мой чиж.

О, там под сенью звезд ты был,

Напиток чудный дважды пил.

Тебе он голову вскружил,

Мой чиж!


Это можно было бы канонизировать для литературной гимнастики. Я предвижу бестселлер с десятками «Чижиков». В игру не мог не включиться мой давний знакомый G. D.:


Где пропадал, петербуржец линялый, мой Чижик?

Да на Фонтанке душу лечил алкоголем.

Дернул глоток, дернул другой, мерзавчик мурыжил...

Шу-у в голове, но не в хлам; тост хоть на раз возглаголю:

Пью лет я сто, сосчитай, а никак не пропью дедов пыжик!


Придерживаясь канвы, развиваем сюжет вместе с развитием эпохи и переменами быта:


Чижик, Чижонок, Чижище, Чижуля

Где ты гудел, где был в загуле?

Ну-тка, колись, старый дружище,

Чижик, Чижуля, Чижонок, Чижище.


Пил на Фонтанке пиво из банки.

Там все цивильно: офисы, банки...

Ловко слепил, Чижик, Чижонок,

Впарил про пиво Чиж хитрожонок.


Ну-тка, дыхни, старый дружбан,

Чижик, Чижонок, Чижище, Чижбан.

Запах от пива совсем не таковский,

Чижман, Чижштейн, Чижберг, Чижковский.


Как мы уладим эту проблемку?

Клюв подравнять слегка об коленку?

Бабки гони! — или в органы — стук,

Чижко, Чижшвили, Чижеу, Чижук.


В органах знают: Чиж на Фонтанке

Пил или нюхал совсем не баранки.

Травку толкал во дворе за помойкой

Брысь, Чиж, с Фонтанки! Вали-ка на Мойку!


Несмотря на пренебрежение среди интеллектуалов к золоту книжной одежды (с обязательными сентенциями «книги и открывать надо»), следует вступиться за переплет. История переплета — не биография бедной родственницы в семействе высокоумных братьев — текстов. Да, переплет долго выполнял прикладную роль: защищал книгу от пыли, грязи, мышиных зубов, но с ростом искусств переплет стал пусть небольшим, но емким пространством для фантазий. Парча, бархат, пластинки слоновой кости, басмы-накладки из золота, серебра, меди цвета осенних листьев, наконец кожа, пестрота которой переспорит все тот же осенний сад — от белого пергамента, который ломит глаза, до интенсивного в своей густой синеве индиго, от имитации желто-крапчатой карельской березы до имитации красного дерева (знаменитые марокены из коз Марокко), в обзорах истории переплетного дела обязательно помянут экзотические сорта (какое-нибудь пресмыкающееся) и даже кожу человеческую (бр-р-р) — об этом, например, с будничным садизмом сообщает известный знаток книжного дела В. И. Анисимов в сочинении «Книжный переплет» (1921). Речь идет о переплете времен Французской революции, правда, не уточняется, что за книга и чья (простите) кожа — Дантона, Марата, Робеспьера или, наоборот, злостного «врага народа» (да-да, словосочетание часто порхало тогда, как кровососущая муха, в постановлениях Конвента). Стиль переплетов всегда рифмуется отнюдь не только с кошельком книговладельца, но со стилем эпохи. Готический переплет XV — XVI вв. похож на витраж готического собора, французский XVIII в. — кокетлив, как мадам Помпадур, русский переплет начала XIX в. нежен, как элегии Батюшкова. Я до сих пор жалею, что упустил изданный в пору Серебряного века сборник, составленный из переложений «Песни Песней», — в переплете цвета зеленого шатра из винограда над ложем Суламиты. Историки переплета выделяют французскую и английскую школы, пишут об общеевропейском упадке переплетного искусства во второй половине XIX в. («плата» за удешевление книги), обзор переплета нельзя представить без имени прославленного Жана Гролье (1476 — 1565) — вельможи, дипломата, казначея, но главное — ценителя книг. Долгое время оставался неведомым переплетчик, выполнявший заказы Гролье, сегодня он известен — Жан Пикар. Но стоит отметить, что эскизы переплетов — лабиринт арабесок — рисовал лично Гролье. Он не был скупым рыцарем, не чах над книжными сундуками, легко дарил книги друзьям. Этим объясняется латинская надпись понизу верхней крышки — «Lo Grolieri et amicorum» — «Гролье и его друзей». Но лучшее, что можно было бы придумать к прославлению не столько переплета, сколько книги самой — другая надпись-завещание на переплетах Гролье — «Portio mea, Domine, sit in terra viventium» — «Да будет доля моя, Господи, на земле живых».


Писатель Нестор Кукольник как-то сказал: «Пушкин, бесспорно, поэт с огромным талантом, гармония и звучность его стихов удивительны, но он легкомыслен и не глубок. Он не создал ничего значительного; а если мне Бог продлит жизнь, то я создам что-нибудь прочное, серьезное и, может быть, дам другое направление литературе».


Писатели охотятся за сюжетами, словами, фамилиями (кого-то больше увлекает охота на редакторов и за редакторшами). Что до меня, то сюжеты приходят сами собой (не начать ли приторговывать ими?), слова — подслушанные или выписанные из книг — часто, увы, остаются мертвым груздем (я хотел сказать «грузом»), зато фамилии, если не пришпилятся к персонажу, могут великолепно заполнить паузу в разговоре, при условии, конечно, если собеседник носит фамилию благоприличную (что, однако, не всегда легко выяснить). Но где, спрашивается, рыть фамилии? Магазинные чеки, экзаменационные ведомости, списки администраций, иногда восхитительная фамилия тихо прячется на последней странице в перечне корректоров... Наталья Петровна Дума пробивала мне чек в Елисеевском — жаль, я не присоветовал ей приискать работенку на версту ниже, в Госдуме. В Верхних торговых рядах (выговорить лающее ГУМ я не в силах) скромно улыбалась кассир Цициркина — разве за такую фамилию мало расцеловать? Молодой человек Зелепукин в ларьке у метро показался мне интеллектуалом, что, впрочем, неудивительно, поскольку выяснилось — в Интернете создано сообщество «Мы — Зелепукины». Пирамидой купленных книг по истории Белого движения в магазине Солженицынского центра (!) была изумлена кассир по фамилии… Энгельс. В тот год везло на Энгельсов, за месяц до кассирши принимал экзамен у скромно-нервного студента, который, стесняясь, протянул зачетку: Энгельс. Вы заподозрите меня в подлоге, если прибавлю, что соучеником Энгельса был юноша, которого звали Андре-Пьер Буздук. Я никогда не дышал так затрудненно.

Стоит крепко подумать, какой сотруднице Сбербанка — Жбановой или Свист — вы доверите скромные сбережения (жбан — это только большая кубышка, а свистеть нельзя ни в коем случае — свиснут деньги). Вот Малахатка не представляет опасности: лишь констатация возможностей большинства вкладчиков. Главное — сервис. В этом, глянув на фамилию Спасибо, можно не сомневаться. Когда студентка Голышко присылала мне беспомощные рефераты по истории журналистики, я отвечал ей (скрашивая печаль преподавателя ложно-набоковским игрословием): «Мне требуются голые факты, а не...» — следовало написать «голышки». Я не видел в тот момент ее коленок, но когда студентка Голято (ей не сестра) превратилась посредством замужества в Колпакову, почувствовал себя менее скованным. На экзамене мямлящей Жарой советовал поддать жару (она не разумела, естественно), а Дроговозу говорить как будто ехать быстрей (аналогично). Студент Кульша на первом курсе получил задание выяснить этимологию самого себя, но на третьем (когда мы встретились вновь) оставался в таком же неведении. Интернет в минуту предложил не меньше двух версий: диалектное название бедра и маленький чертик. Шаловливые студентки проголосовали, разумеется, за рогатого. Кто-то заметит, что можно просто перепечатать малороссийские адресные книги от аза да ижицы — так почему бы и нет? В слегка сокращенном виде они обречены стать бестселлером. Я пробежал список городского совета Житомира — оттуда выпрыгнули сразу Крикливый, Страшный, Скомороха, Череп. Я уверен: все они — Лариосики из «Дней Турбиных». «Не целуйтесь, пожалуйста, меня от вас тошнит». Особый юмор малороссийских фамилий великолепно чувствовал Гоголь (не стесняясь награждать подобными фамилиями чиновников в «Ревизоре» и помещиков в «Мертвых душах», при том что действие обоих произведений развернуто в Великороссии). Об этом же малороссийском юморе пишет в своем обстоятельном труде «Русские фамилии» Борис Унбегаун — к слову, тоже источник для поиска прозваний для персонажей, хотя социальный разлом между современностью и дворянской Россией многое не позволяет использовать. Впрочем, G. D. утверждает, что окрестит героя-современника Энгельгардтом хоть завтра. Великорусские фамилии — по причине патронимических суффиксов «-ов», «-ин» — звучат не так скоморошьи: Кузнецов и Кузнец, согласитесь, вызывают разную эмоцию, хотя, допускаю, все дело в привычке. Тем ценнее отыскать самородки в родном ландшафте. Одна из моих учениц справедливо гордилась фамилией Повытчикова, уверяя, что на двенадцатимиллионную Москву — фамилия ее родни — единственная. Хороший знакомый поделился историей про коллегу с фамилией Блудилина. Позвонил ей по делам службы на домашний телефон и сразу повесил трубку — там отрапортовал автоответчик. Через мгновенье, впрочем, перезвонил супруг Блудилиной и почти истерически потребовал отчета о причинах звонка. Кто-нибудь еще сомневается, что фамилия определяет характер? И если школьные учителя снисходительно рассказывают о говорящих фамилиях эпохи классицизма, будучи уверены, что последующая литература не вырубала столь топорно ярлыки на лбах персонажей (вроде Вральмана или Молчалина), им все же следует обшарить закоулки ассоциаций, возникающих при фамилиях Вронский, Раскольников, Соленый, Живаго. Конечно, послеклассицистическая литература действует тоньше, но, будьте уверены, поиск имени подчас задача не менее трудная, чем поиск сюжетного хода. К тому же живая жизнь — это, казалась бы, полотно реализма — рада радехонька подсунуть шарж или триллер. Хирург Могила — наблюдение не придуманное. Пациент, рассказавший об этом, развернулся и дернул домой. Студентка Свинолупова — пожалуй, на такое не отважился даже Салтыков-Щедрин. А меж тем она лупила на меня глазки в прошлом семестре. Но я не решился расспрашивать о свинолупах. Кто-то, из числа страдающих несварением юмора, ткнет чернильным пальцем в автора этих заметок. Что ж, в моей коллекции грамматически-нервирующие Довидов и Дувидов, залихватски-варшавский Давыдовский, братски-грузинский Давиташвили в обнимку с братски-армянским Давидяном (с каменистых круч к ним поспешает братский Давадов), я благословляю литературоведов обшарить мои творения в поисках шаржа-автопортрета с паспортом Дэвидсона, но щажу читателя и обрываю географию — больше всего люблю пьяного писаря, у которого перо скользило, скользило по метрике — Давыдовов...


Может ли быть, что сотрудники главной библиотеки страны (РГБ) не знают о сокровищах, которые у них хранятся? Запросто. Тайники спрятаны внутри… книг! Тот, кто представляет устройство старинного переплета, легко поймет. Книжный блок в первопечатных книгах сшивался и прошивался с не меньшим усердием, чем парус для морских странствий. Там, где крышка переплета соединялась с блоком, необходимо было соотнести прочность с эластичностью, потому нередко в качестве основы на сгибах использовались фрагменты пергаментных рукописей (они хорошо гнутся, но не истираются): переплетчику в каком-нибудь XV — XVII вв. не приходило в голову, что пергамент, который он кромсает, мог относиться к эпохе Фридриха Рыжебородого или даже Шарлеманя. Часто в качестве подложки под форзацем использовались повременные издания (календари, указы, а газеты шли на это еще в первой половине XX в.). Недавно в государственной библиотеке во время реставрации издания XV века из-под переплета извлекли «Almanach fur Wien auf das Jahr 1495» — «Астрономический календарь для Вены на 1495 г.», изданный тогда же в Нюрнберге. Подобные календари содержали сведения о погоде, цикле небесных светил, советы по домоводству, лекарству и ведению сельского хозяйства. По прошествии года они шли на растопку печей или обертку снеди. Так что уцелеть для потомства они могли «нелегально» — в переплете. Венский календарь 1495 г. дошел в единственном экземпляре. Но иной раз нет нужды потрошить книгу, чтобы явить миру неведомое. Достаточно взять издания, скромно числящиеся среди обтрепанных библиотечных карточек. Можно, конечно, попасть в яблочко с первого выстрела, но мне, например, потребовалось уложить фигурки числом около ста: я пролистал ежегодные календари с 1710-х гг. до эпохи Павла Петровича, прежде чем наткнулся на то, что вызвало волнение в области адамова яблока. Мой трофей станет если не главным экспонатом в экспозиции об истории Румянцевского собрания (экспозиции, впрочем, покамест не существующей), то уж наверняка экспонатом с самой необычной судьбой: мыслимое ли дело, чтобы автограф деда основателя Румянцевки — генерала-аншефа Александра Ивановича Румянцева (1680 — 1749) пролежал неведомым с 1828 г. — именно тогда, спустя два года после смерти Николая Петровича Румянцева, был создан музей на основе его коллекций. В «Санктпетербургском календаре на лето от Р. Х. 1740» среди церковных и августейших праздничных дат, среди напечатанного на год вперед прогноза погоды читаем запись чернилами: «1740 году маия 20 дне господину генерала анъшефта и кавалера александра iвановичъ румянцовъ изволилъ атправитца пасолствамъ в цареградъ». Этой же рукой сделана запись про кровопускание (излюбленный способ лечения от всех болезней в XVIII веке, как у нас аспирин), естественно предположить, что это личный врач, либо секретарь — человек осведомленный в подробностях жизни: от пиявок до политики. Но вот далее, уже совсем другим почерком: «<нрзб> я указ о отправлении меня для встречи едущаго тyрецкаго посла». И поскольку книги обладают алхимическим свойством переплавлять время в вечность, то, когда я держу в руках этот календарь, мне видится не только дорожная карета Румянцева-деда, спешащая навстречу турецкому послу (у которого, разумеется, счастливые щеки в пудре лукума и хохотушка-болгарка, без которой не жить), но видится Румянцев-внук, смотрящий сквозь монокль путь деда по карте, сверяясь с записями в календаре («прибыли к днепру приехали в полтаву переволочня глухов»).


Писатели, у которых отсутствует литературный вкус (правильнее говорить об отсутствии литературного слуха), — счастливцы. Я почти не иронизирую. Ведь когда мы говорим о муках творчества (скорее о мухах творчества), то это, конечно, не про тех тугоухих, герои которых краснеют от гнева и бледнеют от страха, а удивившись, поднимают брови — изящные дамы поднимают только одну — бровь, я говорю, а не ногу — впрочем, их нога обязательно преследует воображение героя, а заодно и читателя, для полноты физического комплекта сюда же — крепкие груди (несомненное эротическое завоевание советской литературы, особенно военной — нашарить под гимнастеркой крепкие, а еще и упругие груди), вынырнем, однако, из-под гимнастерки и обнаружим смелый взгляд открытых глаз, а также глаза полные... счастья, надежды, слез, страсти, страдания, тайного зова, опыта пережитых лет, но и одновременно предчувствий — можно задержаться на мальчишеской (она же задорная) челке — тут глаза выглядывают из-под нее недоверчиво или, наоборот, с доверием, лучше с беззащитностью — во взгляде было что-то собачье — это уже подлинное мастерство, после улыбнуться во весь рот, обнажая жемчужные зубы или… во весь рот, демонстрируя необходимость визита к дантисту, но если не желаете, проговорите сквозь зубы, можно еще процедить, прошипеть, промычать, прорычать, прогнусавить, промямлить — неудивительно, что одолеет усталость (она же навалится, возьмет в плен) — и тогда герой в состоянии только проговорить глухо, да еще запинаясь, отхлебывая кипяток маленькими (большими) глотками, останавливаясь (замирая и впадая в прострацию) на середине фразы, силясь (глагол весьма выразительный) припомнить самое важное — дальше он шевелит одними губами... Я мог бы продолжать строчевышивальные узоры, переходя от героев к пейзажу (недавно критики восстонали, что из современной словесности исчез пейзаж, — как было бы хорошо прогуляться с ними на фоне бора, задумчивого помавающего ветвями, прижаться к березке, чувствуя щекой девичью — обязательно девичью! — нежность коры, вдыхая ноздрями — обязательно ноздрями! — щекочущий запах рыжика), от пейзажа к философемам («Россия — это...», «Европа — это...»), от философем к проблемам — социальным, национальным, региональным, конфессиональным и даже гендерным (почему бы не выступить в защиту прав пингвинов, требующих автономию вольера и внедрения автопоилок?) и все это делать с гордо поднятой — чем бы вы думали? — правильно, головой! Но, увы, я не первый поставщик экспонатов в кунсткамеру словесности. Вспомним Гюстава Флобера, собравшего в «Лексиконе прописных истин» плесневелые метафоры, но больше — плесневелые мысли — «Блондинки — более пылки, чем брюнетки», «Брюнетки — более пылки, чем блондинки», «Гимнастика — предохраняет от всех болезней: всегда советовать ей заниматься; не следует ей злоупотреблять», «Демосфен — произносил речи не иначе как с камешком во рту», «Дети — при гостях проявлять к ним лирическую нежность», «Дыня — прекрасная тема для разговора за столом: „Овощ это или фрукт?”», «Жара — невыносима», «Зима — всегда уникальная» (см. «Лето — всегда уникальное»), «Лебедь — перед смертью поет», «Левша — более ловок, чем правша», «Макиавелли — не читая, считать его злодеем», «Метафора — в стиле всегда избыток», «Погода — всегда жаловаться на погоду», «Погребение — по поводу покойника сказать: „Я неделю назад с ним обедал!”», «Прыщи — отнюдь не выводить», «Птица — желание быть птицей и сопровожденное вздохом восклицание — „Крыльев, крыльев мне!” — отмечает поэтическую натуру», «Родственники — всегда неприятны», «Скорбь — всегда благородна; подлинная — всегда сдержанна», «Слава — не более, чем дым», «Шампанское — его не пьют, а „опрокидывают” залпом», «Эпоха (современная) — ругать»... Вспомним Набокова, который на пяти неполных страницах эссе «Торжество добродетели» (1930 год) уместил то, что советская литература на-гора выдавала больше десятка лет: революционных матросов («говорит „амба”, добродетельно матюгается и читает „разные книжки”»), солдат («солдат любит тискать налитых всякими соками деревенских девчат и ослеплять своей белозубой улыбкой сельских учительниц»), партийцев («угрюм, мало спит, много курит, видит до поры до времени в женщине товарища и очень прост в обращении, так что всем делается хорошо на душе от его спокойствия, мрачности и деловитости. Светлее этого типа просто не сыскать. „Эх, брат”, — говорит он в минуту откровенности. Его литературная связь с графом Монтекристо или с каким-нибудь вождем краснокожих совершенно очевидна»), беспартийных рабочих («человек с говорком, с лукавинкой»), бывших интеллигентов («белая кость из него так и прет»), бывших графинь («говорит „мерси”, жеманно кланяется и пьет чай, отставив мизинец»)... Впрочем, раздирать на цитаты жалко, перечитайте. Я же процитирую Николая Носова — детского писателя, неожиданно собравшего коллекцию литературных штампов из взрослой литературы в заметках «О литмастерстве» (впервые — в «Новом мире» за 1955-й): «Чаще всего встречаются глаза мутные, пустые, выцветшие, блеклые, водянистые, тусклые, неподвижные, подслеповатые, бутылочные, подозрительные, плутоватые, с хитрым прищуром, испуганно бегающие, холодные, с лихорадочным блеском, маленькие, большие, узенькие, широкие, жадные, глубоко спрятавшиеся в подлобье, добрые, ясные, озорные, вдумчивые, отражающие внутренний мир, смешливые, хитрые, колючие, точно шилья, сверлящие, как буравчики, лисьи, хорьковые, воловьи, коровьи, раскосые и свиные. Пример: „Хитрые, въедливые глаза старика, точно буравчики, ввинтились в лицо бригадира”. Затем идут губы: тонкие, сжатые, сосредоточенные, чувственные, бескровные, смело очерченные, пересохшие, брюзгливые, капризноватые, с непреклонными складками вокруг, свежие, алые, пунцовые, толстые, мокрые, мягко шлепающие: „Мягко шлепали одна о другую мокрые толстые губы”. Носы, как показал опыт, бывают прямые, кривые, классические, хищные, крючковатые, вздернутые, уныло висящие, загорелые, облупившиеся, изъеденные красноватыми жилками, мягкие, хлюпающие, лоснящиеся, пористые, шершавые, малиновые, колбасно-красные, багровые, картофельные, горбатые, а также сочные, толстые и цветущие: „Иваненко раскрыл навстречу Акулине объятья, толстый нос его цвел”».

Носам проще, чем литературе. Дело не в том, что перечисленный инвентарь плох сам по себе — он плох, потому что изношен. Нельзя вливать новое вино в старые мехи — это и про искусство. Справедливо замечено, что первый, кто сравнил глаза любимой с небом, был гений, но уже второй, повторивший сравнение, — стал эпигоном. Иногда достаточно префикса, чтобы привычная краска получила новую жизнь: есть же разница между пожелтевшей листвой и листвой выжелтевшей? Оставим в стороне спор про королей сюжета и королей стиля, оставим спор про массовую и рафинированную литературу. Сомерсет Моэм заметил: литература — разговор с умным собеседником. Но ум писателя, я полагаю, не в интерпретации темы в первую очередь (зачем таскать съестное у философов? и я уже слышу крик «А Достоевский?!»), но в пластике языка. Профессионалу достаточно посмотреть первый абзац, чтобы почувствовать силу писателя или, простите, слабосилие. Пример с листвой слишком рафинирован для тех, кто определил своим героям реветь белугой (как будто они видели эту переработанную писательскими желудками белугу!) или хохотать до упаду, обязательно хлопая по жирным ляжкам и хрюкая в конце. Общая судьба идиоматических выражений — тускнеть со временем (признайтесь, «хлопая по гомосексуальным ляжкам» — звучит свежее). Кроме того, они громоздятся (выражения, а не ляжки) на пароходе литературы, как багаж, который мешает сойти на новый берег и уж, конечно, мешает, если вы спешите на свидание с пятнадцатилетней красотулей... Потный вид, обоз чемоданов — не для нее. Вы догадались, я полагаю, что это Муза? (И, кстати, по паспорту ей давно восемнадцать). Идиоматические выражения множатся до идиотического числа с каждым поколением писателей. Багаж из приемов, сравнений, метафор, которые отцвели молодостью уже в Библии и у Гомера, багаж из красок, либо вымазанных до донца, либо иссохших. Те писатели, которые этого не чувствуют, — повторяю, счастливцы, поскольку их труд сводится к шевелению пальцами, чтобы набрать текст. Они играют в какой-то театр кабуки, в котором все — от походки до движения брови, от вопля до вздоха, от планетарной сентенции до запятой — придумано до них. Сочиняя про сладкий поцелуй, они никогда не узнают про пламя рта.


У нас всегда приятели захвалят. Вот, например, и Пушкин. Отчего вся Россия теперь говорит о нем? Все приятели: кричали, кричали, и потом вслед за ними и вся Россия стала кричать.

Гоголь, «Театральный разъезд после представления новой комедии»


Бухгалтера узнаешь по умению считать. Художника — по испачканным краской пальцам. Писателя?.. Помнится, внешность одного писателя меня испугала — лицо, разъеденное непризнанностью. Но страдание из-за непризнанности не разбирает специализации. Писатель, художник, музыкант, актер легко подхватывают этот вирус. (К слову, учиться ему противостоять — профессиональный навык, который вряд ли преподадут в числе дисциплин.) Так что же выделит писателя из прочих следопытов искусства? Наблюдательность? Безусловно. Но она необходима и художнику, и актеру. Память? Разумеется. Об этом пишет Паустовский в «Золотой розе», но память — тоже не исключительная привилегия писателя. Актер, композитор, даже художник (бог которого — живая жизнь перед глазами) обращаются к памяти — этой праматери воображения. В «Золотой розе» К. Г. не только говорит о значении памяти, но просто вспоминает — эти вставки среди педагогических наставлений — лучшее, что там есть. Но полную пятидесятичетырехкарточную колоду памяти он выкладывает в «Повести о жизни». Заурядные люди с трудом восстанавливают, что с ними происходило пять и уж тем более десять лет назад. Паустовский помнит жизнь полувековой давности. Помнит разговоры, интонации, жесты, пастель платьев и пастель неба, мир подростковых грез, революционных угроз, воскресшие стихи из выброшенных тетрадей, вопрос императора при посещении киевской гимназии в 1911 году — «Вы малоросс?» — «Да, ваше величество» — помнит то, что только спустя десятилетия стало важным — веселые глаза главного устроителя кулачных боев в школьном дворе — Михаила Булгакова — «он врезался в бой в самые опасные места, победа носилась вслед за ним и венчала его золотым венком из его собственных растрепанных волос»... Один из ключей к подобной сверхпамяти в психологии детства, для которого все внове, все свежо. Гоголь в статье о поэзии заметил, что поэзия родилась из восторга. Но восторг совсем не обязательно обозначен почетным караулом восклицательных знаков. Банальный оборот «немой восторг» не менее, а нередко более правдоподобен: у Паустовского — случайная встреча с гардемарином в Мариинском саду над Днепром, где Костик сидел на скамейке и читал… «Остров сокровищ» — «И вот в эту минуту я увидел человека, который надолго отравил меня мечтами о несбыточном моем будущем. По аллее легко шел высокий гардемарин с загорелым спокойным лицом. Прямой черный палаш висел у него на лакированном поясе. Черные ленточки с бронзовыми якорями развевались от тихого ветра. Он был весь в черном. Только яркое золото нашивок оттеняло его строгую форму. В сухопутном Киеве, где мы почти не видели моряков, это был пришелец из далекого легендарного мира крылатых кораблей, фрегата „Паллада”, из мира всех океанов, морей, всех портовых городов, всех ветров и всех очарований, какие связаны были с живописным трудом мореплавателей. Старинный палаш с черным эфесом как будто появился в Мариинском парке со страниц Стивенсона. Гардемарин прошел мимо, хрустя по песку. Я поднялся и пошел за ним». Эта пара довольно долго шла по городу, пока гардемарин не спросил, отчего мальчик тащится за ним на буксире, а потом угостил фисташковым мороженым. Память, конечно, напрямую зависит от впечатлительности. С темпераментом амебы вряд ли станешь человеком искусства. Впечатлительность не надо воспринимать в манере захлебывающейся актриски. Зоркость — вот оптика впечатлительности. Но среднестатистические люди зоркостью похвастаться не могут. Я проверял экспериментально в Институте журналистики и литературного творчества, находящемся близ Арбата, в Калашном переулке. В течение нескольких лет я задавал студентам вопрос: в каком году построен дом напротив? Помимо коровьего молчания масс меня встречали колючие протесты одиночек: «Зачем нам это знать?! Мы — не архитекторы!» Когда я кротко отвечал, что дата постройки вылеплена на фасаде — «1888», — все умолкали с печалью. За время исследования ответ был дан два раза, причем оба в подрубленном варианте — «да-да-да, — подхватили пылкая девчушка, — там есть тысяча восемьсот… восемьсот» — а другая и того не смогла, просто сказала, что на стене какая-то цифра. Любопытно, что первая была портнихой-любительницей, т. е. с зорким глазом! И хотя портниха и писатель — вроде бы не одно и то же, тем не менее писатель должен уметь сплести словесную ткань и связать нити повествования, распутать (или запутать) сюжетные узлы, скрыть (или выставить напоказ) исподнее, ошеломив в дефиле финала. Писатель, как и портниха, выхватывает образ вещи из дымки замысла, но если портнихе требуются нитки, то писателю — слова. По вокабуляру узнаешь писателя. Помните, у Набокова в «Других берегах» — покупка на рыночной площади Кембриджа, среди подержанных Гомеров и Горациев, — Словаря Даля. «Я приобрел его за полкроны и читал его, по несколько страниц ежевечерне, отмечая прелестные слова и выражения: „ольял” — будка на баржах (теперь уже поздно, никогда не пригодится)». С 1940-х Набоков, как известно, перешел на английский, вот почему «не пригодится» (и даже восхитительно-русские по темам и языку «Берега» — «перевод» с английского, правда, автора в соавторстве с женой). Между прочим (зная наклонность В. Н. к шарадам), возникло подозрение, что нет никакого «ольяла» — зря, словечко уместилось между «ольхой» и «олябышем» (круглым пирожком из кислого теста), впрочем, я рекомендовал бы присмотреться к английским омонимам перевода. В языке всегда идет парламентская борьба между пуристами и загрязнистами (первые не всегда умны, вторые не обязательно прогрессивны), но я бы расширил понятие пуризма. Для писателя пуризм — в избегании словесных обносков. Умение отклониться от банальностей, которые подтухли еще во времена бабушек или пропитались соответствующим ароматом в родильном доме TV. Помню, наткнулся на заметки модного среди интеллигенции автора (я умолчу его имя из милосердия) — и испытал примерно то, что испытываешь в поездном купе, обнаруживая вежливо скрученные в комочек и оказавшиеся почему-то близ морды чужие носки — «два в одном флаконе», — вот эта невинная фраза властителя российских дум. Но, согласитесь, применительно к красотам французских замков это было невыносимо.


Набоков дразнил в 1940-е американских левых тем, что прочтет публичную лекцию «О тракторе в советской литературе».


Спросил студентов: как по-русски слово «пещера»? Их глаза не просто вылезали из орбит, а вылезали, вылезали, вылезали… Вероятно, они испытывали то же самое, что и я, когда играл в шахматы с мастером спорта и вдруг увидел, как он деловито совершает ход моим слоном (в оправдании мастера — восьмой десяток, и шалопаи школьники, проверявшие на прочность не какую-нибудь каро канн, а кротость педагога). И все же студенты волновались зря: по-русски «пещера» будет «печера» — и это известно каждому, кто покрыт филологическим лачком. Церковнославянское слово потеснило русское, оставив, впрочем, русскому топографию: в реке Печоре, Киево-Печерской и Псково-Печерской лаврах. Это похоже на игру, но не в шахматы, а веселую тяни-толкай — вперед забегает то русское, то церковнославянское. «Борода» (рус.), но «брадобрей» (црксл). «Молоко» (рус.), но «Млечный» (црксл.) — путь или сок, «Нрав» — и отсюда «нравственность» (црксл.), «норов» — зацепилось в значении «характера» (рус.). Державин был последним поэтом, использовавшим русский и церковный вокабуляры одинаково щедро, чего стоит такая, например, строчка:


Рев крав, гром жолн и коней ржанье.

          «Евгению. Жизнь Званская» (1807)


Мы споткнемся уже на «жолнах» (в современном написании «желна») — чего еще ожидать от пленников урбанизма? — распознать в жолне ныне, увы, редкого черного дятла — для нас труд непосильный. Но хуже с классификацией «кравы», пусть и «ревущей» (хоть какой-то намек) — между тем «крав» мы все-таки видели, поскольку это «коровы». В перепаханной прозаизмами «Жизни Званской» Г. Р. прибегает к «кравам» не из-за «высокого штиля» (как обычно объясняли необходимость в церковнославянизмах), а для выстраивания ритма и аллитераций («рев коров» — ритмически проваливается), в свою очередь, «жолны» (Даль считает слово исконно русским, Фасмер не проясняет, хотя и поминает болгарское, звучащее точно так же, а болгарский, как известно, — лишь другой «паспорт» церковнославянского), итак, «жолны» сцепляются звуком «ж» с «ржаньем» и ударным «о» в «конях», а ритмически звучат, конечно, гораздо энергичнее, чем просто «дятлы» на их же месте (в статье о «жолнах» Даль приводит как вариант «долбилу», но в современном случае это будет точно не про дятла, хотя и сам «дятел» давно уже не дятел). Пируэт с кравами был необходим в качестве предисловия к дружескому шаржу, который позабываю преподнести лингвисту и историку культуры Александру Кравецкому, знаточество которого в церковнославянском определила, надо думать, сама фамилия:


На пажитях стада пасутся крав —

В них понимает толк Кравецкий:

Он знает, в чем их норов и в чем нрав,

Как русский человек, а не турецкий.


2004


Людям искусства свойственно поносить рекламу. Между тем один из ранних примеров рекламы в русской литературе относится к 1833 году, и в этой рекламе с удовольствием поучаствовал… Пушкин. Причина более чем земная: известный петербургский издатель и книготорговец Александр Смирдин (1895 — 1857) переезжал, вернее, переезжала на новое место его книжная лавка. Писатели решили взять на себя большую часть неизбежных расходов. Так появился альманах «Новоселье» (1833), авторы которого отказались от гонорара в пользу Смирдина. В эпоху, когда еще не изобрели фотографии, т. е. нельзя было остановить житейское мгновение на пленке, художник Александр Брюллов (старший брат Карла Брюллова) делает зарисовку «Обеда в книжной лавке Смирдина», Степан Галактионов переводит в гравюру, чтобы воспроизвести на обложке альманаха. Мы видим книжную лавку с полками до потолка, парадный стол с угощением и, конечно, шампанским, но главное — праздник писателей и самих писателей, разумеется. Николай Греч поднимает тост, за ним, левее, цензор Семенов и плутоватый Фаддей Булгарин (из-за спины Греча видно пол-лица князя Вяземского), а правее, во главе стола и вполоборота к нам грузный Крылов, за ним граф Хвостов (он слушает тост, отвернувшись) и рядом, в какой-то отдельности (или нам только кажется?) — Пушкин. На обеде были еще Жуковский, Одоевский, Баратынский, Гоголь, Воейков, Сенковский… — стол с гостями уходит в дальнюю перспективу, но кроме макушек маститых авторов не различишь ничего. В большинстве обзоров по истории литературы Сенковского (который вообще-то редактировал альманах), Булгарина и Греча старались не поминать, поскольку присутствие этих «охранителей» за одним столом с Пушкиным (да еще с шампанским!) могло произвести в голове у прогрессивного читателя идеологическое пузырение. Пушкин, правда, не отказал себе в удовольствии поддеть литературных оппонентов, сказав цензору Семенову, что он на обеде — как Христос на Голгофе. Ясное дело — между двумя «разбойниками»: Гречем и Булгариным. Но не меньший конфуз могла бы вызвать и фигура устроителя торжества: Александр Филиппович Смирдин скромно стоит в сторонке (за стол его не приглашают) и держит салфетку: приказчик, половой, гарсон — кто угодно, но точно — не барин…


Что может получиться из мальчика, у которого мать умирает, когда ему лишь два с половиной года, а любимая бабушка запрещает видеться с любимым отцом, что, впрочем, не так уж странно, ведь и смерть пришла за матерью при открытых изменах мужа… В девяносто девяти случаях из ста вырастет неврастеник, мизантроп, нравственный калека, ненавидетель рода человеческого, но в одном случае, только в одном, — Лермонтов. Да, темные подвалы души присутствовали в нем с избытком — байронизм Лермонтова не мода, а метрика, и если бы не гениальность, о нем вспоминало бы человек пять полковых товарищей, да и те с нескрываемой радостью, что не им пришлось столкнуться с Мишелем на тесной тропе в горах. Современные издатели «Героя нашего времени» со старательностью напуганных школьников публикуют роман с авторским предисловием, хотя, как известно, предисловие появилось не в первом, а во втором издании. Подобной участи избежал «Евгений Онегин», при том что авторское издание 1825 года предваряет в качестве предисловия «Разговор книгопродавца с поэтом», а перед этим еще и небольшой прозаический привесок, завершающийся курсивом: «Но да будет нам позволено обратить внимание читателей на достоинства, редкие в сатирическом писателе: отсутствие оскорбительной личности и наблюдение строгой благопристойности в шуточном описании нравов». Меж тем если бы это печатали в изданиях «Онегина», ставших каноническими, то читатель получил бы возможность убедиться, что лермонтовское предисловие к «Печорину» содержит даже не парафраз предисловия пушкинского, а буквальную цитату: «Самая волшебная из волшебных сказок едва ли избегнет упрека в покушение на оскорблении личности!» Дидактическое желание давать правильное истолкование своим произведениям было своего рода манией Гоголя, но пока, кажется, никому не приходило в голову открывать «Ревизор» трехстраничным монологом «Автора пьесы» из «Театрального разъезда», хотя именно в этом монологе он произносит остроумное суждение о единственном положительном герое — Смехе. Я не вижу никакого нарушения авторского замысла Лермонтова в том, чтобы переместить предисловие в корпус примечаний, и могу только удивляться немузыкальности филологов (плакатно восхищающихся стилем «Героя»), которые не слышат, как написанное второпях бранчивое предисловие не настроено ни с одной последующей нотой. И есть разница: начинать чтение божественным «Я ехал на перекладных из Тифлиса» (как это выпало первым читателям романа) или (как вынуждены читать мы) со слов «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь <...> читатели не читают предисловий <...> наша публика просто дурно воспитана». Белинский, правда, восхищаясь предисловием, советовал «читать между строк» — будьте уверены, если бы М. Ю. натолкнулся на этот двусмысленный совет, он пожалел бы, что привесил к совершенной музыке романа предисловие, полное недомолвок и путающихся следов. Школьные учителя полтораста лет выуживают из слов про «портрет поколения» социологические теоремы, ну а поскольку проблема крепостного права (слава Богу) в «Герое нашего времени» не обсуждается, а слово мужик употребляется исключительно в значении парикмахерского искусства — «прическа а la moujik», то толкователям романа приходилось объяснять все «странности» поведения Печорина «ужасами царской России». Им следовало бы двигаться дальше — и вечный конфликт человеческой жизни и литературы — конфликт любви-ненависти — объяснять исключительно кознями реакционных правительств. Никогда в истории сублимация не достигала такой сейсмической силы. Но ведь у толкователей оставался как будто козырь самого автора. Вот уж действительно, автор был прав про «публику, которая молода и простодушна». Провинциальные барышни, плохо представляющие круг общения Лермонтова (к примеру, дуэль в Петербурге с сыном французского посланника де Барантом 18 февраля 1840), могли бы, вероятно, поверить в среднестатистический портрет поколения, но те, кто были с Лермонтовым знакомы, указывали на прототипы княжны Мери, Грушницкого, княгини Лиговской… Происшествие в Тамани, например, случилось с самим автором. Похоже, главной задачей предисловия было улаживание светских толков о прототипах — и здесь, по иронии, М. Ю. вовсе не желал прослыть enfant terrible среди своих петербургских тетушек и московских своячениц. Лет в пятнадцать я был убежден, что открыл главную пружинку Печорина — это «Лермонтов». Впрочем, так считал несколько ранее меня еще один внимательный читатель — Герцен («красное», хотя и не краснеющее, литературоведение по-родственному простило Герцену эту оплошность). Итак, «Лермонтов», с той лишь разницей, что он никогда не смог бы написать «Героя нашего времени». Умен, красив, смел, ненасытен, язвителен (сделаем паузу), великолепно владеет слогом и вообще-то две трети романа — его записки («Тамань», «Княжна Мери», «Фаталист» — 97 страниц), тогда как на долю рассказчика приходится треть («Бэла», «Максим Максимыч», «Предисловие к журналу Печорина» — 46 страниц) — но ведь на обложке — имя Лермонтова, а не Печорина. Лермонтов «выделяет» из себя Печорина, это больная часть лермонтовской души — чего стоит одна только сцена объяснения с княжной Мери, которая спрашивает, что, быть может, ей надо первой признаться Печорину в любви, — он лишь пожал плечами: «Зачем?» Я не говорю про убийство невинного человека (литературные убийства редко вызывают возмущение читателя), но «бедняге» Грушницкому за протекшие полтораста лет никто не посочувствовал. И дело не только в том, что мы смотрим на него насмешливыми глазами Печорина, но в том, что Грушницкий — зауряден, а Печорин (Лермонтов) — сверхчеловек. Потому слова предисловия про «портрет целого поколения» мне представляются попросту ложью. Такой же ложью денди, который отрицал, что находился в саду ночью у особняка княжны Мери, а потом мило спросил драгунского капитана: «Так это вас я тогда огрел по голове?» Помните проговорку Печорина — «гений, прикованный к чиновничьему столу, должен умереть или сойти с ума»? Что делать, если в тебе есть пламя (которого нет в окружающих), но ты никак не оформил его? Главное «преступление» Печорина в том, что он не стал писателем, в том числе чтобы избавиться от той боли — в двадцатом веке сказали бы «экзистенциальной», — которую он носит в себе с рождения. Перечитывая роман в первоиздании 1840 года (вы увидите, это не только дань дендизму), обнаружил единственную психологическую лакуну: Печорин, пытаясь разобраться в себе, говорит о детстве — «Не знаю, Бог ли меня таким создал…» — и ведь, обратите внимание, ни одной подробности! Тут дело не в писательской «лени», это инстинктивная остановка у тайника… Но сравните их портреты (не помню, делал ли кто-нибудь это).

 

 «Он был среднего роста, стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение <…> немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза <…>. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском <…> То был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его — непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса».

 Лермонтов, «Герой нашего времени»

«Он был небольшого роста, плотного сложения, имел большую голову, крупные черты лица, широкий и большой лоб, глубокие, умные и пронзительные черные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел долго. Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом».

 Панаев, «Литературные воспоминания»


 

Я нарочно выпустил избито-школьное «глаза не смеялись, когда он смеялся» и оставлю там же, в школьном шкафу, трюизм про «зеркало души», тем более в случае с самим Лермонтовым в зеркале вместо отражения — тени, потусторонности — а если мистика вам не по нутру, то просто разнобой свидетельств, способный сбить самого въедливого криминалиста. Одни современники говорят о глазах «больших и неподвижных», другие — о «маленьких и быстрых», «ужасных в гневе», «чарующих при симпатии» — похоже, Панаев, смягчил картинку: Ираклий Андроников приводит свидетельство молодого человека, познакомившегося с М. Ю. в последний год жизни, — «то были длинные щели, а не глаза, щели, полные ума и злости». Литературные толмачи после 1917-го «злость» Лермонтова со старанием ударников пятилеток объясняли «царизмом», и можно только удивляться, отчего «товарищ Михаил» не создал революционной ячейки или партизанского отряда. «Власть», впрочем, могла вызывать раздражение М. Ю. так же, как вызывает раздражение любой тупица — подобного рода «социальный» конфликт вполне укладывается в конфликт «поэта и филистера» — будет ли филистер царским чиновником или партработником — вопрос не идеологический, а хронологический. Впрочем, интерпретация литературы — зачастую дело не менее нелепое, чем интерпретация смысла дождя или августовского заката. Интерпретаторам между тем следовало бы обратить внимание на разночтения, которые (полагаю, по милости дурочек-доброхоток) вкрались в авторский текст «Героя нашего времени» и его последующие переиздания. Я не буду с ложноматематическим педантизмом долго останавливаться на судьбе числительных (у Лермонтова «мальчик лет 14-ти», «женщина 45 лет» и т. п., и так же в издании 1948 под редакцией Эйхенбаума, но в последующих цифры изгнаны и записаны словами — опыт работы с нотариальной документацией? — к слову, англичане и французы в беллетристике до сих пор не мучают читателя длиннослоговыговариванием числительных), но остановлюсь на «мёбели» — у Эйхенбаума все еще через «ё» — но в последующих точки убраны (боязнь прослыть буржуазным?), и это при том, что до сих пор мы находим в романе «Владыкавказ», «Эльборус», «колодезь», «ресторация» (совсем простой случай), «матерьялист» и даже особенно милое «небо синё». Но особенно мне обидно за «щиколки» княжны Мери — согласитесь, это были восхитительные щиколки — но даже стойкий Эйхенбаум дрогнул и переправил на «щиколотки». Это тем более необъяснимо, ведь в современном ему словаре Ушакова «щиколки» и «щиколотки» поставлены как равнозначное, только в академическом словаре 1981-84 гг. их спихнули в просторечие. Бунину в этом отношении повезло больше: щиколки его красавиц в «метинах грязи», но не в «метинах редакторских пальцев». И, наконец, самый неугрызаемый орфоэпический орешек — «мёльком» у Лермонтова («Она решительно не хочет, чтобы я познакомился с ее мужем, — тем хромым старичком, которого я видел мёльком на бульваре») — ставшее «мельком» в последующих. Не исключено, подумают: насовали в Лермонтова опечаток! Но есть более существенная опечатка — и ее не исправить: в жизни Грушницкий убил Печорина.


Мир библиофилов богат чудаками. Историк литературы Павел Берков вспоминал, как в середине 1920-х познакомился с библиофилом Фаддеем Авиновицким. «Знакомство» состоялось, естественно, в букинистической лавке: когда Берков вошел и задал невинный вопрос приказчику «Что нового?», на него откуда-то из темноты, из-за шкафов выскочил высокий худой старик и, растопырив руки, закричал: «Нет! нет!» Приказчик, впрочем, быстро успокоил старика, объяснив, что новопришедший собирает литературу совсем по другой тематике. Чудачества Авиновицкого на этом не закончились. Он, как часто бывает с библиофилами, скрывал денежные траты на книги от жены, но как быть с горами купленных книг? — ведь их не скроешь. Авиновицкий нашел решение остроумное и практичное. Поскольку он был санитарным врачом Петрограда, то с особым рвением инспектировал пивные, где у него — под стойками — были устроены тайные хранилища… книг! Однажды утром дочь Авиновицкого открыла дверь забулдыге, тянувшему за собой несколько коробов и тележку. На вопрос, что ему надо, последовал исчерпывающий ответ: «Барынька, пивная закрывается, а книги доставлены вам по указанному адресу, благоволите получить». Жена не разговаривала с Авиновицким месяц. Жены, конечно, ревнуют библиофилов — но не к другим женам, а к книгам. Но если чужую жену библиофилы не желают, то в случае с чужой книгой стойкостью не отличаются. Писатель Николай Лесков на всякий случай берег и первое, и второе — у него в кабинете висело объявление: «Ни книг, ни жены не даю — зачитают!» А насмешливый Гиляровский наклеивал в книги экслибрис с надписью «Эта книга украдена из библиотеки Гиляровского». С восьмой («не укради») и десятой («не пожелай осла ближнего») заповедями поклонники книг обращаются вольно. Алена Вальтер вспоминала, как в студенческие годы, в 1950-е, ей пришлось прибегнуть к помощи мужа — Жени Пастернака, чтобы вернуть книги, которые интеллигентно зачитал восходящее светило филологии… Сережа Аверинцев. Пластичный русский язык приходит на помощь в таких случаях. Книгу можно зачитать, а можно зажилить, зажать, заныкать, заиграть, просто позаимствовать, прихватить, стянуть, сцапать, а впрочем, зачем такие криминальные краски — взять на время, позабывать вернуть, не иметь сил расстаться… Можно книгу выклянчить, наконец. Известна история про двух соперничавших в Москве конца XIX века библиофилов: у одного было первое издание радищевского «Путешествия» (редчайшее, поскольку уцелело от сожжения), а второй мечтал до этой редкости добраться. Осада обладателя «Путешествия» велась годами: через подставных лиц, заезжих иностранцев (с фамилиями Ivanoff), подкупом мальчишек-рассыльных, чтобы выкрали… Хранитель не просто запер сундук, он спал на этом сундуке. Но, когда пришел смертный час, призвал соперника и передал «Путешествие», причем безденежно. Облагодетельственный был потрясен: «Почему же мне?!» — «Да потому, — ответил умирающий, — что ты единственный знаешь ей цену». Разумеется, есть книжные жучки, для которых важна не книга, а деньги. Покойная Мария Чапкина заметила с сожалением: «Мы думали, N. любит книги, а он вдруг все продал и купил лимузин». Подлинный коллекционер, наоборот, весь мир отдаст за свою мечту. В дореволюционном Петербурге рассказывали про Николая Кузьмича Сипягина, который, как только скончался его почтенный родитель-хлеботорговец, тут же пустил миллионы на собирание книг и картин. Как-то Сипягин увидел гравюру с изображением Венеры Милосской, выяснил, что оригинал находится в Париже, в музее Лувра, и тут же отстучал телеграмму французскому правительству с настоятельной просьбой известить о цене статуи. Деликатные петербургские почтари, ничего не говоря Николаю Кузьмичу, оставили телеграмму неотправленной. Правда, на утро вся столица говорила об этом. Расстаться с книгой для библиофила — страшнее всего. Все равно что вырвать страницу из неписаной книги — судьбы. Но иногда книжники вынуждены совершать этот смертоубийственный (без метафоры) шаг. Их мемуары полны таких драм: старый, больной, схваченный в капкан обстоятельств библиофил все-таки расстается с коллекцией — и вслед за тем умирает. Обмануть книгу-судьбу удалось книготорговцу и коллекционеру Афанасию Астапову — знаменитому в Москве XIX века пословицей «Для меня книжечка отрада, для меня больше ничего не надо» — он продал книжную лавку своему же приказчику Фадееву при одном, поистине царском, условии — постоянно находиться в лавке, сидя в особом кресле! Разумеется, Фадеев согласился. Тем более советы, которые подавал Афанасий Афанасьевич, только помогали успешной торговле. Но, пожалуй, самым большим оригиналом в жанре книжной торговли оказался Павел Щеголев (1877 — 1931), в главном своем качестве пушкинист. Его библиофильская страсть неожиданно развернулась в виде собственного магазинчика, который с успехом прогорел, поскольку самые интересные книги покупал… сам у себя Щеголев. Менялись эпохи, менялись адреса магазинов. В дореволюционной Москве торговля книгами была сосредоточена внутри Китай-города, на Никольской улице, но самые аппетитные лавочки лепились вдоль Китайгородской стены (в том числе Астапова), у ног Первопечатника. Этот столетний московский торг продержался вплоть до варварского сноса стены в 1934-м. На французской книжице размером с женскую ладонь и с соответствующим названием «Les dangers de la coquetterie» («Опасности кокетства», 1788) художник и книжный собиратель Матвей Добров (†1958) сделал карандашную запись — «10.IV.1930 Под Китайской стеной». А в конце 1950-х, после строительства «Детского мира», возник конфуз: насупротив магазина игрушек непедагогично икала пивнушка. Сначала ее переделали в кафе-мороженое, но ошалелые от игрушек дети и мамаши туда не шастали, и тогда в бывшей пивнушке открылся букинистический магазин «Книжная находка». Его директором стал Александр Иванович Фадеев — сын того самого Фадеева, который купил лавку Астапова, стоявшую на этом месте на полвека раньше. «В одну и ту же реку нельзя ступить дважды, если это не река старых книг» (Септамбрий).


Сказка Киплинга «Как было написано первое письмо» (девочка Таффи рисует на бересте картинку с головами бобров, которых в племени приняли за кровожадных чужеземцев) вполне могла бы послужить пособием по истории письменности. Художник Виктор Дувидов, исполнивший иллюстрации для издания 1966 года, совместил две манеры — ребенка и первобытных людей, присыпав специей ироничности, без которой нельзя представить знаменитый цикл киплинговских сказок-мифов. Как ни смешны бобры-чужеземцы, человеческая письменность развивалась от подобных картинок к условным знакам, либо в иероглиф (как у китайцев), либо в алфавит (как у большинства человечества). При этом даже многие филологи не осведомлены о том, что за привычными «А», «Б», «В» маячат — через посредничество греков-израильтян-финикийцев-египтян — все те же бобры девочки Таффи. А если не бобры, то, например, бык — именно голову быка обозначала буква «А» (алеф) в древнесемитском и древнеегипетском письме, а «Д» (далет) — только не изумляйтесь — дверь, и даже «М» (мем), символизировавшая воду, поскольку напоминала волны, возвращает в русском водную стихию в слове «море»… Если добавить к этому, что изумляющее разноцветье всех алфавитов восходит ко все той же голове быка и все той же двери в юность человечества, то поневоле подумаешь, что если не папу Таффи, то по крайней мере дедушку звали Адамом (у арабов, к слову, он Адам). Что может быть менее графически схожим, чем, к примеру, передовица «The Times» и сиддхаматрика Кукая (774 — 835), — и однако они тоже, как, повторяю, все алфавиты,