Ирина Богатырева
СОГРА
роман

Богатырёва Ирина Сергеевна родилась в Казани, выросла в Ульяновске. Закончила Литературный институт им. А. М. Горького и Российский государственный гуманитарный университет, магистр филологии, фольклорист. Автор семи книг прозы. Рассказы и повести переводились на иностранные языки. Финалист и лауреат нескольких литературных премий, в том числе «Дебют», премии С. Михалкова, «Студенческий Букер», «Книгуру». Член Союза писателей Москвы и Международной писательской организации «ПЭН Москва». Играет на варгане в дуэте «Ольхонские ворота».


Ирина Богатырёва

*

СОГРА


Роман



Часть 1. Брат



Лес, все лес.

Но кровь возвращается в голову и надо проснуться.

Хотя не хочется. Ужасно не хочется. Вдруг откроешь глаза — а вокруг по-прежнему он: лес. Пока не открываешь, можно думать, что его нет. Просто холодно. Просто сыро. Но не лес. А откроешь — и от него уже не уйти. Из него не выйти.

А говорили: если заблудитесь, не мельтешите. Сидите на месте, берегите силы. Вас найдут, говорили. А будете бегать — это сложнее.

Беречь уже нечего, Жу поэтому и сидит. Спички были бы или зажигалка, огонь сделать. Согреться, дать о себе знать. Но Жу не курит — откуда же спички, откуда зажигалка? Выйдет — если выйдет — набьет ими все карманы: одежды, рюкзака, всего. И будет говорить каждому: носите с собой спички, носите зажигалку, не курите — все равно носите.

Потому что кругом лес и только так вас найдут.

А все-таки интересно, был он вчера или нет? Тот дед. Может, не вчера, но был ли. Такой настоящий. И пахло от него табаком. Высокий только больно и тощий. Или показалось? Одет странно. Впрочем, как еще он мог быть одет? Сапоги, телогрейка. Может, рабочий? Дорогу строят где-то, а он — за ягодами. Дал горсть клюквы. Сушеной. Вкус до сих пор во рту. Дал ягод и сказал: «Сиди тут». Нет, он сказал не так, но не важно, главное: сиди тут. Жу и сидит. Воду пьет из болота. Вот оно, болото. Тут. Или там. Не важно. Главное: сиди и не бегай, тебя найдут. Дед сказал. Нет, не сказал — промычал. Глухонемой? Не важно. Вообще все не важно.

Лес, все лес. Белый мох стелется по корням сосен. Они вырастают из него — черные, прямые. Белое и черное. И воздух белесый. День сейчас или ночь? Кто скажет в этом краю. В голове мешается, и не понять — это день или ночь, это туман или сумерки. Это мох белый, или иней, или роса на траве.

А красиво. Хоть и странно, что можно еще об этом думать. Можно это замечать. Белое, искристое. Клубится, стелется. Только холодно. Только сыро.

И тут что-то шевелится рядом. А потом рычит.

Любопытство зажглось в мозгу не сразу. Сначала кровь вернулась в голову — значит опять был сон. И это белесое перед глазами снится, держится картинкой на сетчатке глаз. А откроешь — картинка та же. То же белое. Тот же лес.

И еще сапоги.

И рычит.

Повернуть голову не удается. Пошевелиться — больно. Как же, оказывается, затекли ноги! Заныло, потянуло, повело тело — и выпросталось из-под куртки. Завалилось на бок и развернулось, как еж в воде. Перевернулось навзничь. Запрокинулась голова.

Дед. Тот же самый. Стоит и глядит злобно. И рычит.

Ы! Ы-ы!

Жу пробует шевельнуться — не получается. Хоть бы помог, а то только стоит.

Ыды!

Вдруг у него в руках — какой-то куст, разлапистая травина, падает на лицо, но прежде, чем ухнула на глаза, Жу успевает закрыться ладонями.

Их обожгло, будто крапивой.

Ыды!

Жу скребет ногами, пытается перевернуться. Ползет на боку, на животе. Отворачивается, чтоб не попасть снова под жгучую травину.

Ыды! Ы-ды! — Она падает на плечи, на спину, задевает по шее — прижигает кожу.

Кричать сил нет, но подняться на четвереньки — появились. Жу ползет, как зверь, все вырастая и вырастая, цепляясь за стволы, за сосны, — кровь побежала, ноги держат.

Наконец встает.

Дед сзади. Высокий, худой. Из бороды — оскал, блестит глазищами. Кожа темная, морщины — как кора.

Ы-ы! Ы-ы!

Да иду я. Иду.

И правда — идет. А он сзади, неотступно. В руках — травина. Ладони до сих пор жжет, а ему хоть бы хны. Только помахивает. Скотина я тебе, что ли? Корова?

Ы-ы!

Куда хоть? Туда? Или туда? Сам-то знаешь?

Но он как будто не думает. Не замечает дорогу. Просто гонит вперед. В глазах — остервенение. Разве так находят в лесу заблудших?

Страх не проснулся. Для страха нет сил. Только на то, чтобы двигаться. Сзади — шаги, впереди — лес. Ыды!

И ничего не расступилось. Никакого не появилось просвета. Наоборот: сосны как будто гуще, через заросли кустов приходится продираться — сначала Жу, потом дед со своей травиной. Жу ложится всем телом на ветки. Дед идет, будто ничего нет вокруг.

Но вот лес зажмурился, напрягся — и с шумом выплюнул Жу.

И сразу все стало видно — вон холм, под которым Овечий ручей, вон магазин, перекресток, речка. Церковь.

А за тем поворотом — желтеет крыша дома бабы Манефы.

И больше уже не лес вокруг. Не лес.



Шапка-невидимка


«Все это нормально для нашего возраста. Важно не то, что ты чувствуешь, а то, что делаешь, чтобы из этого состояния выйти».

Сообщение не отправлено.

Сети нет. Ну и интернета, соответственно. Долго держался, но как свернули с асфальта, да запрыгали по колдобинам, да потемнело в машине от обступившего леса — тут-то он и пропал. Не выдержал.

Pavel будет в недоумении. Будет уверен, что это от его нытья Ju покинул переписку. Покинул сеть. Да и вообще все покинул. Сколько они еще не объявятся в сети? Даже представить страшно.

Не ловит? А тут никогда не ловит, — услужливо говорит водитель. Он уже давно посматривал на манипуляции Жу с телефоном. — У них тут вышка не добивает. За горкой живут, дак. Есть одна точка, на лысине, там вот ловит. Если ветер попутный. Туда и ходят все. Иной день едешь — вереницей топают бабки, как раньше на телеграф. А так-то и сотовые не у всех есть. Им зачем? У них дома телефоны, еще при советской власти устанавливали. А че, не глухой угол, какая-никакая цивилизация.

Вот так отец им сюда и звонил — по телефону. Обычному. Домашнему. «Цивилизация!» — брат фыркает. Отворачивается. Пялится в окно.

Водитель что-то продолжает бубнить, Жу не слушает. Водитель любит поговорить. Раньше спасал телефон, но теперь ничего не закрывает от этой навязчивости. Взгляд блуждает по салону, по бордовой обивке. Старый «жигуль», внутри все в засаленном бархате, бордовая бахрома болтается с потолка по всему периметру. Как в гробу, думает Жу. Головастая собака на панели под лобовым стеклом неистово качает башкой, соглашаясь со всем, о чем ни подумаешь.

Тут лесопункты все, лесопункты кругом, люди такие, знаешь… Всякие.

Жу кивает, типа знает, хотя не знает ничего, — а взгляд падает за окно.

Там лес.

Сплошной лес.

Частоколом вырастают сосны. Белый мох стелется по корням. Лес беспросветный какой-то, жуткий. Как треп водителя.

«Уезжаю в ссылку. Отец сослал», — это было последнее, что написали они с братом закадычному другу Паше.

Жу закрывает глаза.

Еще поселения раньше были. Всяких селили, и политических, и разных. Поляки там, немцы. Я не застал, врать не буду. Я сам вообще не тутошний, с Вологды, но бабка у меня с этих краев, вон там жила, деревня была, Холмы, ее нету уже, деревни. Так меня к ней, бывало, на все лето — шу! — и ссылали.

Водитель смеется. Жу открывает глаза, смотрит на него — так легче, с закрытыми аж гудит в голове от его голоса.

Тебя-то сюда как занесло? — Водитель чувствует взгляд, оборачивается. — Тоже того — к бабушке, отъедаться? — подмигивает Жу.

Как пойдет, — отвечает Жу неопределенно.

Куда пойдет-то? — парирует водитель и смеется. — Тут ходить некуда. Ехать — это да, но это по моей части. Ты вот что. — Он вдруг опускает козырек, ищет что-то за обивкой. — Будешь жить тута, особо не того, на дорогу не суйся, мало ли народу всякого. На-ко вот, — достает свою визитку и протягивает Жу. — Номер возьми, звони, если что. А то был у нас тут один случай. Давно уже, но все-таки. Ездил, знаешь, расконвоированный, с зоны. Машина у него такая была, ассенизатор. Ну, это самое возил, короче. И что? Девок молодых, кто на дороге стоит, подбирал, короче, и того. Всякое. А потом убивал. И в лесу где подзакапывал. Много их пропало, что ты! И молоденьких самых девчонок, школьниц. А что, автобусов нет, а ехать как-то надо. Вот они на дорогу выйдут, на остановке встанут. А он такой был, видать, втирался в доверие, уж я не знаю. И все.

И что?

И все. Не, его поймали потом, ты не думай. Но все равно. Приятного мало, согласись.

Жу без охоты соглашается.

Брат вдруг пихает в бок и кивает в окно — там, в глубине леса, меж стволами, как меж колоннами, мелькают оградки, памятники, кресты, яркие цветы, так что и издали ясно — они неживые.

Кладбище. В сердце похолодело.

А, это здешнее буево, — говорит водитель, проследив взгляд Жу. — Не знаешь такого? Ну, погост, буево. У нас много всяких словечек интересных, наслушаешься еще, — усмехается. И тут же продолжает совершенно серьезно: — Тут, говорят, могила одна есть — ведьмы. На ней фотография такая, как с помехами. Ходишь иной раз, смотришь. Все нормальные, нормальные, а потом бац — она. Как будто через рябь. Видно, и с того света колдует, короче!

Яркие пятна цветов помаячили, помаячили — и опрокинулись назад в общий зелено-белесый фон.

А вот и оно, Согрино твое. Приехали, — говорит водитель, и лес расступается как бы нехотя, дорога ухает вниз, и машина вместе с ней, так что подкатывает к горлу, но уже выезжают на улицу, домики с обеих сторон, а наперерез — мягкий изгиб темной воды.

Река ныряет под мост — и течет с другой стороны, охватывает деревню полукругом. Рядом с мостом — купол, каменная церковь, колокольня тянется вверх, выше всех крыш. Старая, сразу видно. И тяжелое небо над всем. Темное, мрачное. Только не свинцовым одеялом, как в городе, а настоящей громадой, небесной архитектурой — тучи нависают и над рекой, и над церковью, и над улочками села, тугие, сизые, а сверху над ними высятся более светлые, но не менее объемные, дутые. И что-то там еще кипит, бурлит, перетекает одно в другое, так что кажется, сверху больше движения, чем внизу.

Проще говоря, внизу вообще никакого движения. Машина одна летит по улице, подпрыгивая на колдобинах, и не видно ни человека, ни собаки. Пустая деревня, закрытые калитки, запертые ворота. Ни курицы какой. Ни кошки. Ни души.

Когда дорога закладывает крюк, огибая совсем уж заросшую халупу — мелькнул в зарослях крапивы и борщевика обглоданный временем остов дома с просевшей крышей, — из-за поворота на полной скорости вылетает огромный, ярко-рыжий лесовоз и несется на холм, оставляя после себя шлейф пыли.

Ядрены пассатижи! — Водитель выворачивает руль вправо, машина виляет, Жу падает. Телефон с грохотом летит из рук. — Лесопунктовские, так бы их об колено! — орет водитель. — Отморозки!

Жу шарит руками по полу. Телефон хоть и бесполезный, но свой.

Улетел? — спрашивает водитель. — Под коврик смотри.

Жу приподнимает коврик — и правда, там. Достав, по привычке освещает экран — связи нет, как не было. Остальное вроде нормально.

Хотя что может быть нормально без связи?

И тут водила жмет тормоз.

Все, приехали.

Куда? — Жу поднимает глаза от телефона. За окном — непонятно что. То есть нет, понятно, конечно: вон крыша, вон старая покосившаяся калитка. Дом, а перед ним все заросло — кусты, деревья.

И мрачное тяжелое небо. Того и гляди — дождь.

Вы уверены, что это здесь?

Тут, тут. Карелины твои. Старуха она, правда, совсем. Так что ты давай, держись. Они же тут, знаешь, все малость того.

Чего того, не уточняет. Жу пожимает плечами. Про них с братом тоже считается, что того. Но брат делает большие глаза: спроси! Жу отмахивается — да ладно. Спроси! — кивает брат. Жу лезет в рюкзак, достает деньги.

А чего — того? — спрашивает как бы невзначай, пока водитель считает купюры.

Да разное говорят. Что знают они тут. Ну, всякое.

Понятней не стало. Жу кивает. Брат пожимает плечами. Жу давит на ручку двери, но вылезать не хочется. Дом за окном выглядит нежилым и мрачным. Разве что чуть менее мрачным, чем тучи сверху. Но делать нечего — Жу вылезает и будто ныряет в холодный ветер. Сразу хочется залезть обратно в теплый уютный салон автомобиля. Пусть и с трешовой бахромой от старых гардин. Как в гробу.

Брат кивает на рюкзак, и Жу достает оттуда красную вязаную шапочку. Как же правильно было взять ее с собой! Натягивает на самые уши, нашивкой — на лоб. Сразу становится легче, а главное, тревога в груди сдувается.

Шапка зачетная. — Водитель высовывается из машины, показывая большой палец.

Отцовская.

И ничего, что они стянули ее без спросу. Отцу она все равно до зимы не понадобится, лыжная-то шапка. А здесь — в самый раз.

Ладно, поехал. Ты это, звони, если что, — говорит водитель, хлопает дверцей и уезжает.

Жу смотрит на дом, на кривое крыльцо, которое выглядывает из бурьяна.

Пошли, что ли? — спрашивает брат.

Пошли, — кивает Жу, поворачивает шапку нашивкой на затылок и идет к дому.


Дом кривой, дверь повело, порог просел. Дерево старое.

Нет, здесь никто не живет. Не может жить. С наличников облупилась краска. За маленькими стеклами окон пылятся разлапистые цветы, тоже как будто давно неживые.

И долго ты так собираешься торчать? — спрашивает брат. — Или на улице жить будем?

Этот дом заколдованный. Я войду туда и попаду в другой мир.

Жу закрывает глаза. Открывает глаза. Смотрит на дом. Дом на Жу не смотрит. Брат смело топает к двери. Вот пусть и идет туда один. Но Жу знает, что брат один не войдет. Только вместе, везде и всегда вместе. Жу вздыхает и толкает дверь.

Пахнет сыростью и гниющим деревом. И еще чем-то, Жу не знает таких слов. И очень темно. Жу делает шаг и спотыкается обо что-то — ступенька.

Здравствуйте! Можно войти? — кричит, выставляя перед собой вслепую руку, дабы не нарваться ненароком на стену.

Она глухая, тебе же сказали, — ворчит брат.

И что теперь?

Заходи и все. Тебе же сказали: просто входи.

Осталось понять, куда.

Жу шоркает ногами, отыскивая ступени, машет руками, ощупывая пространство. Ступенек оказывается всего две, а под рукой возникает дверь. Мягкая, обитая дерматином. Жу давит, и дверь поддается.

Яркий свет режет глаза.

Здравствуйте! — кричит Жу, когда свет выхватывает очертания комнаты, стола в центре, кровати у стены. У двери — печь. Жу не сразу понимает, что это, только когда чувствует тепло, оборачивается и осознает: да, это не громоздкий шкаф, а печь, белый, шершавый бок.

От нее жарко. Жу стягивает с головы шапку.

И тут же слышит голос:

Лен, ты?

На кровати шевелятся — проявляется из вороха тряпок белое сморщенное личико. Белые тонкие пальцы поправляют платок. Крючковатый нос, впалые глаза. Темные, почти ничего не видят. Баба Яга как она есть. Фу-фу-фу, русским духом — и все такое. Даже брат обалдевает, видя это.

Кто здесь? — пугается старуха.

Здравствуйте! — орет Жу как можно дружелюбнее. — Я Женя! Женя Мер… — хочет представиться полностью, но бабка перебивает:

Женя? Какой еще Женя?

Женя… — но договорить она не дает:

Васькин, что ли?

Да нет! Я…

А, Светы Трофимовой?

Нет! Я из города! Меня Марина…

Из города? Какого города? — произносит она, сильно окая.

Вам должны были сказать! Что я приеду! Марина...

Можот, Ленке сказали, а? Ленке!

Жу пожимает плечами. Почему Ленке, какой еще Ленке? В голове мешается, и тревога растет, а Жу боится собственной тревоги — если она вырастет, если лопнет, будет плохо, случится припадок, а это очень, очень нехорошо. Жу боится своих припадков.

Смотрит на брата — нет, не так, хватается за него глазами, требуя помощи, требуя поддержки. Брат пожимает плечами. Он тоже обескуражен, но подмигивает: не дрейфь, все будет путем! Жу старается улыбнуться.

А цего надо-ть? Цего приехал? — спрашивает старуха. Жу только сейчас замечает, что она не только окает, но еще и цекает — ч произносит как ц, и это очень чудно звучит.

Да как чего? Жить. — Жу понимает, что это звучит нелепо, но не знает, что еще сказать. Зачем их отправили сюда, выслали, сослали. Зачем они здесь.

А? Цего? Громче, я глуха, милой!

Жить! — орет Жу так, что в дверцах буфета звенит стекло, а брат морщится и закрывает уши.

И как будто этим криком от окна сдувает чье-то лицо (только тут Жу соображает, что оно там было) — и кто-то гремит по ступенькам за дверью, а потом она распахивается, и на пороге появляется тетка в теплой шерстяной кофте.

Жу инстинктивно вытягивается от испуга.

Встать! Суд идет! — язвит брат, но тетка на них не смотрит — она прыгает к бабке.


Лена? Лена, ты? — бормочет старуха дрожащим голосом, словно тетка явилась ее спасать, словно Жу с братом били ее и пытали.

Я! Что такое, смотрю, это кто ж приехал? В «Березке» была как раз, говорю Маринке: ты смотри, кто-то незнакомый к нашей баушке на машине подкатил! Она-то: можот, собес? А я: чай, собес на такси не поедут, — гремит Ленка так, что стекла в шкафу продолжают дребезжать, и тараторит с такой скоростью, что Жу за ней не успевает.

Зато старуха все слышит, и на лице у нее детское выражение радости.

На такси? — Она цокает языком и качает головой с удивлением, морщины расползаются в улыбку.

Но, на Митьке Колтышеве. Ты же на Митьке Колтышеве приехала? — говорит Ленка и впервые смотрит на Жу прямо. И тут же как будто спотыкается, поправляется: — Приехал.

Жу пожимает плечами: водитель не представился.

На ем, на ком же ошшо-то. — Ленке и не нужен ответ. — Шестера у него цвета баклажан.

Баклажан. — Старуха опять качает головой со значением.

Ну, дак. Фиолетовый с продрисью! — говорит Ленка и гогочет над своей шуткой басом, а старуха хихикает мелко, как будто рассыпает горох. Жу переводит глаза с одной на другую, уже ничего не соображая, в голове шум.

Ну, я говорю, значится, Маринке: ктой-то приехал? А она: не знай, дак проверь. Ну, я и побежала.

Баклажан… — продолжает бабка смаковать слово. — А что у Маринки-то?

Колбасы брала, колбасы привезли к йим утром. Надо тебе?

Да мне Марина, небось, припасет. — Старуха жует губами и делает скорбное лицо. Как ребенок, который боится, что ему не дадут вкусненького.

Дак давай я схожу, пока она ошшо придет до тебя! А я уж принесу мигом.

Сходи, сходи. А Маринка тебе денег-то отдаст.

Отдаст, не переживай, теть Толь.

Теть Толь? Стоп. Должно быть другое имя. Жу не помнит, но точно другое. Мужское имя «Толя» легко было бы запомнить.

Дак ты че, я не поняла, зачем... — оборачивается Ленка и смотрит на Жу, но не договаривает, так и не определившись, кто перед ней. Смотрит на голову — на плечи — на ноги, руки — быстро-быстро ощупывает Жу — и снова на лицо.

Жу не обращает внимание. Так всегда.

Я из города, — говорит. — От Марины. Она звонила. Должна была звонить.

Какой Марины? — спрашивает Ленка, но старуха перебивает:

Она, можот, тебе звонила, Лен? Мне-то некуда, куда мне звонить?

Да никто мне не звонил. Кака ошшо Марина?

Марина дак… — говорит старуха.

Из города, теть Толь! Твоя-то Марина, чать, не в городе!

Не в городе, — понимает тетя Толя и теряется. — А как?

И тоже смотрит на Жу. А Жу — на них. И тоскливо становится, и тревога уже почти у горла.

Сейчас я тут свалюсь в припадке — вот будет весело... И кто такая Марина, я в жизни не объясню.

У меня бумажка есть! — вдруг озаряет Жу. — Бумажка с именем. Куда мне надо. — Ныряет в рюкзак и роется, как будто ищет документ, от которого зависит жизнь. — Мне Марина написала. Что меня ждут. Что встретят.

Выхватывает бумажку и бессмысленно смотрит на нее. Потому что Марина — врач, и этим все сказано. Что написано, Жу прочесть не в состоянии. Они с братом пробовали уже много раз — бесполезно. Зашифровано намертво.

Вот. — Жу протягивает бумажку, но старуха шарахается от нее, как от огня:

Да я ж безграмотна, господь с тобой, — бормочет, сжимаясь. — Я до третьего класса только — и все. Ленка, процты!

Дай сюда, чего там… — Ленка выхватывает из рук Жу бумажку, смотрит — и глаза у нее тоже становятся большими. Сразу понятно, что Марина — врач. Жу даже приятно, что она так надежно умеет зашифровывать.

Я же безграмотна, — продолжает старуха, как будто поймала своего конька. Ленка уткнулась в бумажку, к окну поближе подвинулась, чтобы лучше видеть. — Всю жизнь по лесу. На сплаве. Деревья сплавляли.

Жу смотрит на бабку во все глаза. Сухая, как курага, маленькая бабулька. Где она — и где сплав. Или Жу не понимает чего-то?

На Пуе, Пежме, на Шорокше, — перечисляет тем временем старуха имена местных рек. — С апреля, поцитай. Мужики рубят, мы сплавлям. Сплавшицей работала, дак. С двенадцати годов.

Челюсть лови, — шепчет брат. — Челюсть лови, потеряешь.

Так это… Как же… — Жу не знает, что сказать. Оборачивается на Ленку — та морщится, глядя в бумажку, поворачивает ее и так, и эдак, перебирает губами, будто пробует буквы на вкус. Ей не до старухи и не до Жу.

Тяжелая ведь работа, — говорит брат.

Тяжелая ведь работа, — повторяет Жу, радуясь, что брат подсказал слова. Хотя какая это, к черту, работа, это же представить себе невозможно — чтобы лес сплавлять. Девчонке младше, чем они с братом.

Тяжела, как не тяжела, — кивает старуха. Глаза у нее запали, глазами она как будто там, в прошлом, а руки начинают перебирать концы косынки — страшные, узловатые, сухие руки. — И получали по четыреста грамм хлеба.

Жу неудобно и душно. Как уйти отсюда? Сказать что-нибудь — и уйти. Только бумажку надо забрать. Они потеряются без этой бумажки.

Дак Манефа же! — ахает вдруг Ленка, так что Жу подпрыгивает от неожиданности. Брат морщится. — Манефа написано!

Манефа? — тянет старуха удивленно. — Кака така Манефа?

Дак у нас тут одна Манефа, теть Толь. Манефа Феофанна.

Манефа Феофанна! — фыркает брат и начинает ржать.

Жу смотрит на него скептически. Хочется сказать ему, что он дурак, но Жу держится. При чужих с братом разговаривать не стоит. При своих, впрочем, тоже.

Манефа — это кто? — спрашивает Жу.

Манефа Феофанна, живет, да, — говорит старуха. — За рецкой. На горушке.

Но, — согласно кивает Ленка, тянет так странно, не то «но», не то «ну». Но слышно все-таки «но». — За речкой, на горе, как пойдешь. А тебе чего к ей?

Так я…

Из города он, говорит, — перебивает Жу старуха. Как будто это что-то может Ленке объяснить.

Из города-то просто так не поедут, вот я и спрашиваю, чего надо, можот, я могу?

Да я же просто, мне сказали… — бормочет Жу, чувствуя, что начинает путаться. В голове совсем шумит от скорострельной Ленкиной речи и чудного их говора. Брат не вмешивается. Жу начинает злиться. Лучше бы вмешался, а то всегда так. Толку с тебя.

А то смотри, если надо чего, урок там снять или пошептать, на хлеб ли, на воду, на молоко, — это можно и ко мне, я все делаю, — тараторит тем временем Ленка, и Жу не успевает даже сообразить — какой урок? Кому чего снять? — А сама-от сглазить не могу, это не проси, вон, у меня глаз, вишь! — зеленый, а глазливый у кого черные, черные глаза, знашь? — Она тычет себе в глаза, и ширит их, оттягивая веко, позволяя Жу убедиться, что глаза не черные. Правда, и не зеленые, а так, непонятно какие. Но не черные — точно.

Нет, бежать, бежать отсюда!

А, дак пропало, можот, цего? — вдруг осеняет Ленку. — Пропало — это да, это к ей.

Цего? — переспрашивает старуха, не расслышав.

Травина, говорю, у тети Маруси есь! — кричит Ленка. — Мы сами у ей брали! У нас потерялси — помнишь, теть Толь? — потирялси этот… Как его… самовар не самовар… Бочечка така, тушенку делать.

А, — тянет старуха. — Но.

Скотина-то когда была, тушенку сами делали, — говорит Ленка, оборачиваясь к Жу. — Бочечка была така, там включишь тен, и банки ставили с мясом. Поставишь часа на два, и тушенка мясная получится у тя своя, в стеклянных банках. В обшем, дали мы людям. А потом эту женщину я встретила, говорю: «А где, интересно, самовар-то? Неси самовар-от, давно унесла ведь». А она говорит: «А кто-то унес, нету его». Вот я и пошла к теть Марусе. К Манефе Феофанне. Пришла и сказала, что вот, у меня уташили. Она говорит: «Хорошо. Сделаем». И она мне дала травину: «Положи там, где была эта бочечка». Я говорю: «Я туда не положу, там обший колидор, вдруг кто-нибудь уташит, я потом… мне с тобой как рассчитываться-то?» Я положила, где мы в сарае раньше хранили эту вот... И обратно нам принесли! Принесли, вернули! Принесли, принесли, — твердит Ленка, как будто боится, что Жу не поверит. А Жу и не знает, верить или не верить, потому что не понимает ничего — какая бочечка, что и куда принесли…

Но спрашивает не это. Спрашивает почему-то другое, что меньше всего волнует в этот момент:

Что за травина?

Ворачивает, да, — кивает головой бабка, не слыша Жу. — Ворачивает усе, что украли.

Да. Да-да-да-да-да, — тараторит Ленка, мелко кивая головой.

Чего да-то? Жу начинает злиться. А они как будто не слышат и слушать не хотят.

Так что за травина? — переспрашивает громче.

Да така проста травина, как дудка, — говорит Ленка и показывает руками с полметра. И ширит глаза. — И там полое место. А уж там чего дак, не знай — нельзя же разворачивать, то есть если развернешь, уже больше никому не поможет.

Разворачивать? Что разворачивать?

Травину разворачивать нельзя, — объясняет Ленка. — Она завернута в марлю, да эту марлю открывать нельзя. Вот она, теть Маруся, знает свою травину, а нам уж если она дает, шоб эту тряпочку мы не открывали.

И правда, чего не понятного: травина в тряпочке, открывать нельзя… — Брат разводит руками. Жу потихоньку показывает ему кулак.

Это все люди такие… знаюшшие, — бормочет старуха. — Знаюшшие, но.

Есть ведь, знашь, кто на хорошее, а кто на дурное, — продолжает тем временем Ленка, обращаясь к Жу. — Вот кто призор снимает, а кто — ставит, — поясняет ситуацию. Ну, думает, что поясняет.

Жу кивает. Не понимает, а скорее из вежливости.

Тебя-то зачем послали? Ты если что… ты ко мне… я ж тожо того… Но все на добро, все на добро, я на худо ни-ни, я не умею, не знаю, ни, тьфу-тьфу-тьфу. — Она быстро сплевывает через левое плечо.

Да нет же. Вы меня не поняли. Меня прислали. К Мане… Ну, короче, просто. Жить.

Жить? — изумляется Ленка.

Жить? — включается и старуха.

Ну да. Марина — она… ну, я не знаю, кто она Манефе Феофа… но кто-то… в общем, типа… племянница? Внучка? Троюродная… А я…

А ты тожо родня? — выдает Ленка, и глаза ее становятся как будто еще больше. И не только удивление — страх в них. Или это Жу кажется.

Нет-нет! Ну, в смысле, не совсем так, чтобы… но в общем…

Уходим. — Брат кивает на дверь. Прямо сейчас. Да Жу это и без него понимает.

Да, мне пора. — Жу пятится к выходу. — Мне же еще дом искать… Манефы Феоктистовны… А вечер… скоро…

Феофанны, Феофанны. Идем, покажу, куда ты, дожжь вон какой, ух, погода сей год!

Жу бросает взгляд за окно — а там и правда потемнело и полило плотно, без просвета. Но что делать — выходит и на ощупь спускается по ступенькам, а Ленка, не переставая тараторить, выходит тоже, машет в сторону реки, объясняет, куда идти, где искать, а сама не сходит с крыльца, не суется под дождь, так и стоит, пока Жу не ныряет с последней ступеньки, как в реку, — и тогда голос Ленки гаснет, исчезает за толщей воды.

Фух. Я уж думал, ты не уйдешь оттуда никогда, — говорит брат. — Так и будешь там жить.

Не дай бог, — бормочет Жу, втягивая голову в плечи.

Погоди еще, — усмехается брат. — Думаешь, там лучше будет?

Жу не отвечает и не оборачивается на него. Натягивает на голову шапку и поворачивает нашивкой назад, чтоб их никто не увидел.



Дом на горушке


Так их никто и не видел до самой горы, на которую махала Ленка, на которой дом за веселым желтым забором, в котором калитки нет, а забор просто вдруг кончается, и к дому ведет дорожка, выложенная древесными спилами, круглые такие, друг подле друга деревянные чурочки, а сам дом большой, но весь не разглядеть — прячется за кустами, которые поросли вокруг. Сирень.

Так их никто и не видел, и они сами никого не видели сквозь дождь, ни человека, ни животного, и только в последний момент, уже перед самым крыльцом — вдруг взрывается у ног воздух и заходится злобным лаем.

Жу отпрыгивает с дорожки, чувствуя, как ломает какие-то ветки, а сбоку рвется, оглушительно лая, большой грязно-белый пес, клыки торчат из оскаленной морды. Цепь через весь двор, конура — у забора. Умная скотина, подпустил к самому дому. Не сбежишь теперь — стоит на дорожке.

Тихо. Тихо-тихо, — шепчет Жу еле слышно.

Пес не слышит за собственным лаем. Жу чувствует, как внутри все обрывается с каждым его громогласным «бау!» Страх душит.

Ну, ты чего! Крикни на него! Пусть заткнется! Ничего он тебе не сделает, он же на цепи!

Брат раздает советы. Хорошо ему! Нет, Жу не дышит и не шевелится. Собака рычит, прыгает и целится в ноги. Если цепь оборвется, сожрет.

Ну, ты ничего не можешь сделать, чтобы себя защитить?! — Брат уже в отчаяньи, а Жу даже ответить ему не в состоянии — как вдруг грохот, и из дома слышится окрик:

Но, шали!

Дверь распахивается, но никого за нею еще не видно, одна белая, полная, мягкая рука, а человек еще стоит в темноте, щурится на свет, высматривая, есть ли тут кто-то.

Их глаза встречаются — человека и Жу. Белое, одутловатое лицо, в темноте за дверью маячит такое же большое и белое, как облако, тело.

Манефа. Манефа Феофановна. Жу понимает это сразу, только видит.

А, приехала! — говорит та уже с другой интонацией и даже другим как будто голосом. — А чего Колька не подудел-то? Я б вышла, эт самое. Да заходи, заходи. Э, хорош брехать-то! Жучка, фу! — кричит Манефа на собаку, но не спускаясь со ступеньки, не выходя под дождь. На ней — большое платье, кофта, мягкие тапочки. Не хочется ей под дождь. Собака, видя хозяйку, давится лаем, повизгивает, виляет хвостом и задом — но стоит Жу мелькнуть из-за дородного тела, как снова звенит под дождем озлобленный лай. — Да заходи, — кивает Манефа. — Не угомонитси а то. Хорош, охранник!

Жу юркает за дверь — лай сразу обрывается, только цепь звенит, собака прыгает, требуя плату. За дверью — три ступеньки наверх, деревянные, крашенные коричневой краской — и длинный коридор. Домотканые половички на полу. Что-то висит по стенам, что-то стоит у стены — Жу не соображает пока ничего. Только чувствует тепло. Кажется, сейчас от одежды пар пойдет. Стаскивает с ног насквозь мокрые кеды. Пол в доме холодный.

Приехала, а я жду, жду — нету. Куда, говорю, делась-то, это самое? Давно бы уже приехать.

Хозяйка закрывает за собой дверь и поднимается по ступенькам, опираясь рукой о стену. Ноги у нее слоновьи, переставляет она их грузно, переваливаясь всей тяжестью с одной на другую. Даже смотреть на нее тяжело.

Что, пустом приехала?

Как? — Жу вскидывает глаза. Опять встречаются взглядом, и снова странное, пронзительное чувство — как будто она внутрь заглядывает и все видит. И брата тоже. Жу неприятно от этого. Стягивает с головы красную шапку. Волосы распадаются по плечам, хозяйка как будто еле заметно кивает — и входит в другую дверь, справа от ступеней:

Пустом, говорю, вещей совсем нету, самое это, — доносится оттуда.

Жу смотрит на брата, тот пожимает плечами.

Да мне не надо ничего.

Эко, не надо! На все лето ведь. Ладно, что-нибудь найдем, шобол какой-нибудь, как холодно станет. — Хозяйка смеется. Слышно, как кто-то в доме смеется с ней тоже. — Заходи, где ты там?

Жу кивает. Сейчас зайдет. Никуда не денется. Хотя не хочется. Из-за раскрытой двери шпарит свет, а здесь, в коридоре, полумрак и запахи незнакомые. Не такие, как в первом доме, хотя что-то общее есть, но мягче, приятней. И сухой травой еще пахнет, а это знакомо. И что-то висит по стенам, непонятные штуки неизвестного предназначения, при взгляде на них вертятся в голове какие-то коромысла, повойники да рукомойники — все, что давно провалилось в небытие, одни слова остались, а тут вот оно, пожалуйста — живет себе и не знает, что время их вышло.

Хотя не факт, что вышло.

Потеряласи? — Хозяйка выглядывает из-за двери, закрывая собой бьющий оттуда свет.

Иду, — отзывается Жу и быстро поднимается по ступеням.


С потемок глаза щиплет, а вокруг тикают ходики.

Это первое, что Жу понимает: тикают, громко, с пришептыванием, раскачивая маятник и перемещая шестеренки. Значит, время все-таки здесь есть, другой вопрос — какое это время и то ли это самое, в котором живет Жу.

Глаза привыкают к свету, и проявляется комната, длинная, она упирается в стол и окно, слева от стола — трюмо, или как называется этот шкаф со стеклянными дверцами, как был у прошлой старухи? Печкин бок у входа. Жу даже гладит его — теплый, шершавый на ощупь. Жу хлюпает носом.

Замерзла? — Хозяйка выходит из-за занавески, которая висит от бока печки до другой стены — там, наверное, еще комната. Роняет под ноги Жу тапки. — Обуй-ка вот. Да к столу иди, чай пить с дороги. — И снова уходит за печь.

Жу смотрит на тапки — большущие, черные шлепки с китайского рынка. У них дома таких даже для гостей нет. Жу смотрит на свои носки, на них лисы, на каждом носке — разные. Они бегают там. Прячутся от тапок.

Жу отодвигает тапки к стене и проходит к столу.

За столом сидит другая женщина, поменьше хозяйки. Она пьет чай из блюдечка и не оборачивается на Жу. Еще один стул стоит у окна, спиной к нему, на столе початая чашка чаю и обглодыш конфетки. Третий стул на углу. Жу садится на самый краешек, рюкзак жмется к ногам, лисы прячутся за него. Жу кивает женщине. Та не обращает внимания, сосредоточенно дует на блюдечко. У нее миловидное лицо, мелкие черты, даже морщины мелкие, как будто их рисовали простым карандашом.

Ты с конфетами пьешь? Печенье вот. На-ко, не стесняйси.

Хозяйка говорит громко, одышливо. И тоже окает. Стоит посреди кухни, занимая все пространство, так что ей труда не составляет взять с полки на стене чашку, а с тумбочки — электрический чайник.

Чашечка, тоненькая, фарфоровая, широкая, как раскрытый цветок, и с цветочком же на боку, красный шиповник нарисовывается перед Жу.

Чайку клади, — кивает хозяйка, и Жу достает из коробки пакетик какой-то бурды, какой-то «Принцессы Нури», которую у них дома на порог бы не пустили, папа любит только настоящий индийский, какой-нибудь дарджилинг или ассам, крепкий, чтобы в прозрачном чайничке светился, как рубин, и пить не разбавляя… Сверху в чашку бухает крутой кипяток. Пушистый пар поднимается Жу в лицо. Ладно, Нури так Нури. — Блюдецко вот, — говорит хозяйка и ставит рядом с чашкой такое же тоненькое, как будто не из здешних мест блюдечко.

А потом снова куда-то уходит.

Тикают ходики. Женщина рядом с Жу шумно хлебает, молчит. Перекладывает во рту конфету и снова хлебает. Жу никогда не пьет из блюдечек, даже не знает, что с ним делать. Кидает взгляд на брата — он пожимает плечами. Take it easy1, — говорит его взгляд.

Ну что, познакомимси, это самое? — говорит хозяйка, садясь под окно и отдуваясь. — Это Мария Семеновна. А это Женя. Мужа Маринкиного дочь. А я Манефа Феофановна, можно тетя Маруся.

Он не муж, — хочет сказать Жу, но вместо этого только тупится в скатерть. Слова все застряли в горле. Хозяйка так просто все объяснила, что от этой простоты кисло во рту. Мужа Маринкиного дочь. Вот кто Жу.

Доць? — говорит вдруг Мария Семеновна, как будто у нее голос прорезался. — А я-то думаю: какой такой молоденький мальцок! — Оборачивается на Жу и смотрит сердобольно, кивая головой. — А цего худа-то така? Иль не ешь ницо?

Вот откормить и прислали! — смеется хозяйка, и у нее колышется гигантское тело.

Мария Семеновна тоже хихикает, а Жу с братом глядят на них испуганно.

Особенно Жу.

Радуйся, Маруська, тебе бог послал внуцку на старости лет, — продолжает смеяться Мария Семеновна. — Да сразу большу, чтоб не пететься2.

И то! — кивает хозяйка. — Нанянькались в свое время, не до того уже. Так ты чай-то пей, пей, чего нас, старух, слушашь, наслушаишьси ошшо. Вот тут конфеты, пряники, бери, ешь.

Пс, — шипит брат. Пс! И кивает на рюкзак у ног. Лисы несмело выглядывают, поводят носами.

У меня тоже есть, — говорит Жу и достает из рюкзака клубничный рулет в прозрачной коробке из пекарни у их дома, недавно открылась, там кофе вкуснейший и заварные пирожные, а еще печенье песочное, свежее, рассыпчатое, и тирамиссу, а бисквитов они даже не пробовали, не успели, этот первый купили — и то сюда, гостинец послать, на все лето едешь же, нельзя с пустыми руками.

И вот отдать сейчас, оторвать от себя кусок дома, чтобы уже не болело, все равно всю дорогу сюда казалось, что не увидит его больше никогда.

А-ба! Да ты что! Вот это Мариша! Знат, чем старух уважить. Маша, нож! А-ба! А-ба! — наперебой причитают старухи, и рулет уже открыт и порезан, и чайник кипит заново, и свежие пакетики падают в чашки — а Жу только вспоминает о своей, где чай стал совсем деревянного цвета, а значит и такого же вкуса. С белесой пленочкой поверх.

А чего долго-то так, эт самое? — спрашивает Манефа, обсасывая пустыми деснами кусочек бисквита.

Он тает у нее во рту. Хороший бисквит. Жу сглатывает.

Да так… водитель высадил не там, — говорит и отпивает из чашки. Чай падает в желудок как камень. Судорога прокатывается по пищеводу.

Блуданула? — догадывается Мария Семеновна.

Жу хочет ответить, но не может. Морщится от горечи во рту.

Да деревня-то маленька, спроси любого, объяснят, самое это, — говорит Манефа.

Кажется, они ничего не замечают.

Я… ска… да… — Жу хрипит и кивает. Брат хочет стукнуть по спине. Жу делает большие глаза — отходит. — Я в доме одном… Там живет такая… тетя Толя.

Толя? Евстолья, — догадывается Мария Семеновна.

А, Евстолья-то Капитоновна. Но, — кивает хозяйка. — И чего? Она не сказала тебе?

Сказала. И там еще такая была… Елена. Она говорит быстро так.

Ленка-то Быкова! — отмахивается Манефа. — Эта уболтат кого хошь.

Сорока — сорока и ись, — кивает Мария Семеновна. — Не говорила она про Маруську-то нашу? — и всматривается в Жу с прищуром.

Про Марусю? — теряется Жу и глядит на нее в упор. Почему она о себе в третьем лице?

Про Манефу-то Феофанну, — поясняет Мария Семеновна.

Говорила, — кивает Жу и смущается. Потому что кажется сейчас, что говорили что-то нехорошее.

Ленка может, она така. А цего говорила? — продолжает наседать Мария Семеновна, хитро щуря все свои тонкие морщинки у глаз. Манефа крякает и хлебает чай, вроде бы ей все равно.

Да я не помню уже, — тянет Жу. — Говорила, что она вроде как чего-то знает, что ли.

Знает? — Лицо Манефы вдруг становится красным от возмущения. — Да чего я знаю-то, самое это!

Маруся начинает мелко подхихикивать.

А ошшо чего говорила Ленка-то? — спрашивает елейным голосом. И избавиться от нее не выйдет. И врать Жу не умеет.

Да не помню я, правда. Про какую-то травину, типа, она брала… чего-то такое.

Манефа алеет от возмущения и начинает кудахтать. Кудахтать и колыхаться. А Мария продолжает хихикать, глядя на нее.

Да че травина, чего — травина? — говорит Манефа. — Нету у меня, давно уже нету! И не знаю я ницего, ницего я не знай!

Дак ты ведь, девонька, многим давала травину ту, — сладенько тянет Мария Семеновна.

Многим давала, да, — кивает Манефа, и красное лицо ее праведно и гневно. — Многим. Так и что, самое это?

Так ведь слова говорила, чтобы сработало-то.

Чего я говорила?! Ничего я…

Знашь чего-то ведь, значит. Ленка — она в этом понимат.

Чего знашь-то?! Чего… Я, само это, травину давала, а сама не ложила! Это кто ложит, тот знат. А я ее давала, а сама брала, вон, в Палкино. Мене-то давали, она уж в бумаге завернута была, я ее даже не видала.

Да что за травина-то? — спрашивает Жу, потому что появляется неприятное чувство, что говорят при тебе на чужом языке, хотя, кажется, слова все понимаешь.

Сейчас она расскажет, — кивает Маруся на Манефу и меленько хихикает. — Сейчас, сейчас.

А Манефа и правда уже рассказывает:

Я потеряла деньги, вот, в магазине, триста рублей, работала тогда в магазине. Положила вот так, в яшик, на обед ушла, а прихожу — нету денег! Все, нету! Я все обыскала, везде посмотрела — нету. Ну, мне сказали, что надо травину положить. Съездила до Палкино, привезла эту травину, но я ложить-то не умею. Я эту, Ульяну Александровну попросила, — рушит она вдруг на голову Маруси. Та уже тоже красная, но от смеха, хихикает, как веселая помидорка, только отмахивается от нее — говори не говори, все одно. От этого смеха Манефа больше расходится и кипятится. — Она мене, Ульяна Александровна, и положила эту травину! Она это… там… в магазине есь склад, так вот у склада на веревочку привязала. И вот эта травина там была, да только так ничего мы и не нашли, никаких денег, ничего, вот, и значит, это…

А почто она не подействовала, эта травина-то? — закидывает удочку Мария Семеновна.

Жу переводит глаза с одной на другую. Что-то происходит меж двух старух, чего Жу не понимает. Но явно что-то трагическое. Или комическое. Жу не понимает даже этого.

Брат потешается в сторонке. Значит, скорее комическое, решает Жу, глядя на него.

Она потом подействовала, когда уже магазин перевозили! — гремит хозяйка, и Маруся хохочет в голос, машет ручками — ой, ой, не смешите меня. — Да! — продолжает Манефа. — Это уже столько времени прошло. Когда перевозить стали эти... прилавки, дак вот я же в прилавки пихала деньги-то. А пришла после обеда, надо было разменять, а у меня не хватат в кассе денег. Никак не могла найти этих денег, вот. Дак ревизию сделали, что у меня деньги потерялись. И знашь, что… у меня недостачу высчитали, как сама потеряла.

Да, кто тебе поверит, — кивает Мария Семеновна, вытирая слезки тыльной стороной ладони.

А потом стали перевозить эти, прилавки, и грузили на машину — и нашли деньги! — оборачивается Манефа к Жу и чуть не хватает за руку, смотрит в глаза страстно, как о чем-то очень важном говорит. — Я не работала уже. А тада смена была, пятидесятки менялись. Дак тут эта продавец, Нина, и говорит: «Это мои, мои деньги». Сосчитали — триста рублей, а посмотрели: пятидесятки старые. А Ольга Шестакова была, техничка, она со мной работала ошшо. Вот она и говорит: «Ой, это Маруськины деньги!» Да. А вот что я эту травину взяла, я ничего о ней не знаю. Она в газеты, несколько слоев была завернута. И раскрывать нельзя. Это в Палкино, там на озере брали, какой-то день, один день в году бывает, в какой ходят за этой травиной. Там учительница одна была, Лидия Ивановна, дак ейный муж ходил было, рвал. А мне Ульяна Александровна клала, — говорит с нажимом, оборачиваясь опять на Марусю.

Дак она кады клала, шептала какие-то слова? — не успокаивается та.

Но, она же… она долго там стояла, и че она там кудесила, я не знай.

А ты будто не слыхала?

Не слыхала я и не слушала! — отрезает хозяйка. — Она одна там стояла и че там кудесила, я не знай! — повторяет возмущенно. И видно уже — дуется не на шутку. Отворачивается, обиженно хмурит редкие бровки. Мария Семеновна, ничуть не смущаясь ее обиды, продолжает хихикать. Жу переводит глаза с одной на другую.

Ленке — я знаю, — говорит потом хозяйка, как бы немного отходя. — Ленке Люська передала знатье-то. А про меня теперь талдычит. Ко мне тожо ходят всяки: Маруся, сделай то да сделай другое. А я не знай ничего, я и не ходила к ей перед смертью. Ленка ходила, вот она и передала все Ленке — Люська!

Да к Люське вся деревня ходила, кому не лень. Она много кого пользовала, — кивает Мария Семеновна, облизывая ложечку после бисквита. Вкусно облизывает.

Жу сглатывает опять.

Но все ходили. А как она умирала плохо! Сколько лежала-то. Она умирала, по телефону все мне звонила: «Приди ты ко мне, Маруська, приди».

Так вот приняла бы знатье-то то, дак гляди, нонь по деревне бегала бы вместо Ленки, — смеется Мария Семеновна.

Хозяйка не слушает ее, продолжает для Жу:

А я говорю: «Нет, не поду». Меня уж потом Ольга наша: «Да сходи ты, хоть ненадолочко, теть Марусь, сходи». Я говорю: «Не поду! Не поду».

Дак она передать тебе хотела, — кивает Мария Семеновна как о деле обыкновенном и понятном. — Говорят ведь, что им нужно передать от себя это все, а то не помрут.

Да, — кивает хозяйка Маруся, хотя она не Маруся, а Манефа. — А мне-то это не нужно. Мне-то зачем это, так помирать?

Повисает пауза. Жу кажется, что она здесь лишняя. Старухи смотрят непонятно куда, непонятно о чем думают. Брат ерзает. Жу покашливает, чтобы оживить застывших старух. Настоящая Маруся складывает ложечку на блюдечко, так и не взяв нового кусочка. Отодвигает чашку.

Все, Маруся, спасибо за чай. — Поднимается. — Не провожай, пойду я.

Но. Приходи, — кивает хозяйка и не встает. Даже не смотрит, как гостья уходит.

Хлопает дверь. Собака не подает голос. Слышно, как шумит за окном дождь, капает с угла. Белесая молочная серость разливается вокруг дома.

Брат кивает на окно. Чья-то фигура маячит под дождем — сутулый мужик заглядывает в дом прямо за спиной у хозяйки. Пьяный, что ли? Постоял, посмотрел. Ушел за угол.

Манефа его не заметила.

Чай ошшо будешь? Али спать? — спрашивает, приходя в себя.

Жу пожимает плечами:

Как хотите.

Идем тада, покажу тебе все. Дом-от не знашь, не была. Пойдем, покажу.

Встает тяжело, опираясь на стол обеими руками, и шаркает слоновьими ногами за занавеску — в комнату.

Брат прилип к окну, оглядывается.

За окном огород. Дождь. Пусто. Мужика не видать.

Идем, — шепчет Жу.

Брат пожимает плечами, отходит от окна.


День кончился — но никак не кончается.

Короткая занавеска цвета топленого молока не прикрывает окно, и в комнату льется белесый свет, в котором все видно так же отчетливо, как днем: бок печки, стол у стены, раковина и громоздкий лакированный шкаф на тонких ножках, который нависает напротив дивана, где постелили Жу. Угол шкафа скрывает дверь в комнату Манефы. Слышно, как она там спит. Не храпит, но дышит шумно, на всю свою комнатенку. Другой звук — ходики на кухне, то есть за стеной, но все равно их слышно: двери же нет. И все. Никаких больше звуков. Ни с улицы, ни из глубины дома. Как будто заложило уши, так непривычно. Ведь мир должен шуметь, двигаться, жить, за окнами должны ездить машины, звенеть троллейбусы, за стенами соседи должны говорить и двигать стулья, отец смотрит телевизор, а где-то смывают в туалете, шумит вода в стояке, скрипят половицы, и даже когда весь дом уснет — а Жу еще не спит, — даже тогда где-то что-то поскрипывает и подергивается, но никогда не замирает вот так, в давящей тишине.

Как в комнате для буйных, обитой войлоком.

Таких комнат, правда, уже не бывает, Марина говорила, но Жу хорошо представляет себе: комната-шкатулка, стены мягкие, чтобы головой было не больно биться: бум — и ничего, бум! — и опять ничего. Жу бы попробовала. Просто так. По приколу.

В городе Жу никогда ничего не раздражало. Весь этот шум, вся эта жизнь — нормально. А здесь — нет. И интернета нет. Мертвый телефон лежит на подушке рядом. Жу в сто первый раз зажигает экран, смотрит на бессмысленный значок — нет сети. Нет и не будет. Как же это неприятно. Как страшно — как будто пропало все. Весь мир. Не Жу из него — а мир сам.

И как же можно спать при таком свете! И делать нечего, и читать нечего, и музыку не послушать, кино не посмотреть. Как же в этом не рехнуться?!

Жу душно и мутно. Приподнимается и открывает форточку над диваном. Воздух течет сверху прохладный и влажный. Дождь прекратился, но где-то все равно капает — звучно, монотонно, с причмоком. Тюп. Тюп. Тюп. Как ходики. Нервы расслабляются от этого звука. Жу лежит, улыбается. Невозможно же слушать тишину!

И вдруг прямо под окном, в кустах сирени — птица. Неожиданно и громко, как будто включили. Жу вздрагивает, а птица выводит трель — и смолкает. Думает о чем-то или прислушивается. И снова трель.

Что это? — спрашивает Жу одними губами.

Видно хорошо: и сам куст, и нераспустившиеся еще метелки сирени — это в июне-то! хорошенькое же у них лето, — и угол сарая, огород, и забор, густо заросший другими кустами. Но птицы не видно. Сколько ни вглядывайся.

А все потому, что ты баба, — говорит брат, и Жу вздрагивает — так громко и неожиданно. — Размокаешь, как баба. И жалеешь себя. Сколько раз можно говорить!

Прекрати. Манефу разбудишь.

Делов-то, — фыркает брат. — Тебе не по барабану вообще?

Нет, не хочу.

Я же говорю — трусиха, — неожиданно злится он. — Никого бы не беспокоить, чтобы только тебя не трогали. А до тебя, видишь ли, всем до лампочки. Засунули в дыру и рады! Это что вообще? Это же адище! Печки-лавочки! Скобяная Русь!

Слово «скобяная» он явно плохо понимает. Жу усмехается, и он взвивается сильнее:

Чего! Я тебе еще не все сказал, что о тебе думаю!

Тихо. Обязательно надо ругаться?

А что с тобой еще делать, не драться же. Такое все слабое, заискивающее, вообще ничего из себя не представляешь, вот, глянь, до чего докатилась, куда тебя сослали — куда нас! нас сослали! — а все из-за тебя! Дыра, помойка. Инета нет. Сети нет. Телек один старый! И только первый канал! Да тут гикнешься за неделю.

Они сказали, на лето.

На лето?! Все, тебе крышка, систер. Не загремела в дурку весной — теперь точно загремишь. Они этого и добивались.

Да ну тебя. Зачем им.

Избавиться чтоб. Ты что, не понимаешь, что ты им мешаешь? Ну ты тупая, сеструха! Это же ясен свет: они нас давно хотели куда подальше сплавить. Ладно, скажи спасибо, что правда не в дурку, был же шанс.

Да, шанс был. Весной особенно. Когда совсем стало плохо и брат разошелся не на шутку. Жу самой страшно становилось от того, что он вытворял, — а еще больше от того, что предлагал вытворить. Все эти прогулки по крышам, лазанья на заброшки, все эти видосы где-нибудь на краю чего-то, когда под ногами — только пустота, и веселые желтые кедики кажутся такими трогательными над нею. И голос брата в кадре: «Ну что, цыплятки, зассали? А мы вот сейчас ка-ак прыгнем отсюда! Слабо?!» И ржач. У Жу желудок подводило. Конечно, ничего не есть целыми днями — тогда кусок в горло не лез, за месяц ушло восемь кило, а когда у тебя пятьдесят три, то это критично. «Лучше всякого фитнеса, систер!» — ржал брат, но Жу было не до смеха: отец обещал, что положит в больницу, где будут кормить насильно, а это неприятно. Пришлось взять себя в руки и заставлять есть, хотя на самом деле хотелось только одного — таскаться с братом, как заколдованным, таскаться по городу, влипая в его архитектуру и географию, вкручивая себя в его прямоугольные пейзажи.

Город был их миром. Другого они не знали.

И все это — в полнейшем одиночестве. Не считая, конечно, брата. Потому что все друзья отвалились еще год назад, когда все началось. Остались только те, что в сети: Паша, да Roi, да Blade, но отец-то про них не знал, ему все казалось — Жу в одиночестве нажирается колы, садится на крышу двадцатиэтажки, спуская ноги, и болтает желтыми кедами, снимая все на видео. А им с братом казалось, что это счастье, и только тогда они чувствовали, что живут, и даже не было вопроса, зачем.

Снимали их оттуда МЧС. Внизу стояла полиция и «скорая». Кровь брали, в трубочку дышали — все были уверены, что Жу под наркотой. Но они ничего не пили, кроме колы. И не курили никогда. «Своей дури в башке хватает», — говорил отец, от злости землистого цвета.

В дурке они пробыли немного, но брат затих. Он даже проявляться стал как будто реже. Нет, конечно, он всегда был рядом, просто не надоедал, ни на что не подбивал и не призывал свалить из дома. Отец считал, помогли лекарства. Он не знал, что они их пили только первую неделю, а потом просто спускали в унитаз.

Нет, брат успокоился без лекарств. Как будто успокоился. Но Марина ему не поверила. Брат говорил, она их боится. Будешь тут бояться, когда в доме неадекват, того и гляди что-то выкинет, а отец побежит спасать. А она-то мечтала о семье, о нормальной жизни. А тут…

В общем, отправить их сюда — нет, тебя, нет, все-таки нас! — отправить их сюда настояла Марина: тишина, покой, смена обстановки, отдохнет, поправится. Жу сперва даже показалось прикольно — поехать в глушь, посмотреть, как там люди живут, как там вообще можно жить. «А там точно живут люди, а не зомби?» Поржали с Пашей, Roi и Blade’ом. А брат тогда промолчал, ничего не сказал.

Хотя было совершенно очевидно, что вечно он молчать не будет.

Ладно, я все понял: придется брать ситуацию в свои руки.

Может, не надо? — Жу говорит так тихо, что почти не слышит себя. — Меня все устраивает. Пусть идет как идет.

Если все пойдет как пошло, ты скоро себя обнаружишь вообще знаешь где? — злится он.

Где?

Не скажу, — отрезает и отворачивается. — Хва трындеть, дрыхни. Завтра разберемся.

Жу откидывается на подушке. Лежит, не дышит. Чувствует, что брат не ушел — сидит на диване в ногах. Это хорошо. С ним не страшно. Никогда не страшно.

В окно льются птичьи трели.

Кто это? — тихо-тихо спрашивает Жу.

Соловей, — бросает брат хмуро.



Альбина-рябина


А то говорят, это самое, чтоб стояла да не лягала, надо с покойника воды побрызгать на копыта. Ты скажи ей, можот, того…

Ой, баушка, да она сама уж какая знаюшша! К ей завсегда ж и ходили — корова захворат если, или с теленком чего, или молока не стало.

А другой раз не вернется корова-то…

Но, дак она и возврашшат. Все знает, ты уж о ей не волнуйси.

На кухне говорят, но стенка — печка, и двери нет. Слышно как здесь. Манефа и еще кто-то, голос молодой, незнакомый. Очень громкий. Кричит с напором, как будто Манефа глухая. Жу крутится, переворачивается, но голоса гудят в доме, вытаскивают из сна. И запах еще — теплый, сладкий, жирный. Блинный. Никуда от него не деться. И так рано, невыносимо рано.

У меня-от корова была, вся блестела, — тянет Манефа мечтательно. Хлебает шумно. Говорит опять: — Вся блестела, волосок к волоску. Дедушка еще удивлялси, Петр Федорович: «Не знаю, это самое, как оно, а корова чистехонька!»

Это когда ж было? — спрашивает молодая. Слышно, как садится на продавленный кухонный диван, стонут в нем пружины. Тикают ходики. Жу открывает глаза. На потолке — большой паук. Смотрит сверху, а Жу — на него. Брат стоит у занавески, выглядывает на кухню.

А это когда мы разделились, мужик мой вот дом-от поставил, и мы ушли, и нам в колхозе телушку дали. Вот эту телушку мы привели, а она вся… вообше вся такая, не знаю, где и была, — смеется Манефа. Паук повисает на нити, начинает спускаться. — Мы в хлеве ее вымыли всю, эт самое. Бабушка мне помогала. Че-т она там шептала. Дак корова потом только блестела, уж мне больше и мыть не надо было.

А, ну стары-ти люди знали, да, — соглашается женщина таким голосом, как будто ей это все объяснило.

Паук медленно, раскачиваясь, продолжает свое движение по невидимой, вырастающей из него самого нити вниз. Жу подставляет ладонь, ждет, не дышит.

И доила хорошо, — продолжает Манефа. — Да у меня потом все коровы хорошо стояли, это уж я сама делала: надо как ввел в хлев, в первый-то раз, дедушке-соседушке на четыре угла поклониться. «Дедушко-соседушко, возьми мою скотинушку, пой, люби, как за родной ходи». А ежли не взлюбит, так хошь что сделай, знашь!

Но, это да. В масть еще говорят, не в масть, а я вот тоже так считаю: если не взлюбит — так и не в масть. А невзлюбить может хошь какого цвета!

Паук опускается на раскрытую ладонь. Поймав его, Жу поднимается с постели, идет на кухню.

О, глянь-ка, кто здесь у нас!

Крупная женщина сидит на диване, широко расставив ноги. Смотрит на Жу, улыбается. Нет, она не молодая, хоть и гораздо моложе Манефы. Лицо смуглое и какое-то очень быстрое, верткое. Деловое.

Это Женя, — говорит Манефа. Она сидит на своем месте за столом, заслоняя окно огромной спиной. — Олька, чайник поставь, завтракать будем. Блины у нас. Садись, деука.

Заспала ты. Небось, десятый час, — со смехом говорит Ольга, поднимаясь и забирая чайник. Идет за занавеску, слышно, как открывает кран, набирается вода.

Ольга — старшего моего, Володьки жена, — говорит Манефа. — В зимушке живут, тут вот, в прирубе. Эта-то летня изба, значит, дырява. А там — зимушка. Дак зимой и я с ими.

А ты чего в дверях-то? Садись за стол, — говорит Ольга. — Ешь, мы-то с баушкой уже час как поели.

Жу чувствует, как начинает болеть голова, сжимает грудь и горло, — это все от Ольги, от ее громкого голоса и вообще от присутствия. Жу неприятно. Хочется уйти в комнату и спрятаться под одеяло. Оглядывается — брат стоит в дверях и показывает кулак. Догадался. Жу быстро подставляет стул к столу и садится, чтобы не торчать посреди комнаты, где со всех сторон смотрят.

Молока будешь? Только принесла молока-то, — говорит Ольга и наклоняется из-за плеча, ставит перед Жу кружку и банку — и тут же отскакивает с визгом, аж уши заложило. — Фу-фу, гадость! Ты чего за стол принесла?! Фу, бей, бей!

Жу зажимает уши руками, сжимается, втягивая в плечи тонкую шею. Хватает воздух ртом. Дыши, дыши, главное, дыши, как учили. Быстро, глубоко. Иначе скрутит, иначе опять начнется.

Нет, не начнется. Отпустило.

Паук, пригретый в ладони, влажный, расправляет на столе тонкие лапы.

Чего лаешь, это самое! — одергивает Ольгу Манефа. — Нельзя их бить, грех, — говорит спокойно, сгребает паука со стола и одним движением отправляет в открытую форточку.

Ой, баушка, ты же знашь, я их всю жизнь того… прямо вот это! До дрожи!

Люди хуже, — говорит Жу еле слышно. Не говорит даже — выдыхает через чуть приоткрытые губы.

Но Манефа слышит. Жу понимает это и опускает глаза.

Ой, ладно, пойду я, столько дел, насижусь с вами ошшо, — говорит Ольга.

Жу чувствует, как та смотрит в спину. Взгляд липнет к затылку, по коже на голове начинают ползти мурашки. Жу ощущает, что волосы опять подросли.

Давай, Оля, спаси бог, — говорит Манефе. — А что у Вали-то есь молоко дак? — кричит потом, когда та уже в дверях.

Говорит, есь. У ей нонь две коровы. Говорит, брать будете, буду оставлять, а так квасить стану. Ходить только надо.

А кто бы ходил? Да вот, можот, Женя? Сходишь, Женечка? — спрашивает Манефа, и Жу еще сильнее втягивает голову в плечи. Тонкая шея над клетчатой рубашкой — это так заметно.

Куда? — выдыхает одними губами. Брат откашливается над плечом. Сколько раз говорил: будь с ними наглее, говори открыто, чего ты не хочешь. И чего хочешь. — Куда? — спрашивает Жу громче, хотя смелее не получается.

Дак я Вале скажу, что вы брать будете, пусть оставляет? — утвердительно спрашивает Ольга Манефу поверх головы Жу.

Жу оборачивается, отыскивает брата. Тот пожимает плечами: а при чем тут я?

Но, скажи, скажи, — соглашается Манефа и зачем-то встает, выходит в коридор вместе с Ольгой, они шепчутся там еще о чем-то, и это так странно — только что орали, как будто глухие, и вот теперь перешептываются.

Жу глядит на стакан. Молоко густое и кажется желтым. Отпивает, утопая губами в легком, теплом, будто бы взбитом. Пахнет живым. Пахнет травою. Жу прикрывает глаза.

Манефа возвращается.

Ушла, — говорит с такой интонацией, как будто Ольга уехала куда-то далеко и долго не вернется. Жу даже поднимает глаза: может, она не об Ольге? — Она в городе работат, сиделкой. Ездит по сменам. Два месяца там, месяц дома. Внучки-то обе в городе уже, а Ольга-то возврашатся, знашь. Помогат. Она хорошо мне помогат, само это, все делат быстро, справно. А ты чего така смурная с утра? Мы тебя разбудили, что ли? А ты не серчай. Вы в городе там привыкли долго спать, а тут мы встаем рано, чаи гоняем долго, — говорит она и посмеивается сама над собой, волны ходят по большому и мягкому телу.

Брат откашливается над плечом: скажи. Учись с ними говорить! Жу закрывает глаза и опять топит губы в молоке.

Ничего, привыкнешь, — говорит Манефа со вздохом, усаживаясь поудобнее, будто прислушиваясь к своему мягкому телу. — Поживешь здесь немного, привыкнешь. И вставать рано, эта самое. И другое все.


Первая загадка этого места — почему от всех плохо, от голосов, суеты, лиц, от того, как вглядываются, пытаются понять, кто перед ними, натягивают на тебя маску, — почему от всего этого плохо, а от Манефы — нет. Она просто молчит, сидит или говорит что-то, но Жу не хочется спрятаться, закрыться, не надо глубоко дышать, как учила Марина. Можно просто молчать, слушать, смотреть на нее. Ничего не делать, короче.

Но это бы ладно.

Вторая загадка этого места — где люди. Где все люди этой деревни. Или здесь никто не живет?

Живет, живет, — говорит брат, — мы с тобой вчера как минимум двоих еще видели. Не считая собаки.

Они стоят там, где кончается участок Манефы. Там, где проход в заборе, без калитки, без ворот, просто обрывается забор — и все. Тут же кончается и проулок. Дальше дороги нет, тупик, идти можно только вниз, на улицу. Но они не идут. Стоят. Дождь тоже уже не идет. Собака возится в будке, постанывает, шумно чешет лапой. Воздух влажный, дождь шел целый день, и дорога раскисла, в колеях блестят лужи. Ни души. Лопухи и крапива вдоль заборов. Тучи бегут по низкому небу вниз, вниз, туда, где проулок сливается с улицей.

Они с братом стоят и смотрят туда же, но не уходят. Они бы и из дома не ушли, если бы не Манефа. Нет, она их не выгоняла. И никуда не посылала. Она просто спросила: «Пойдешь куда?» — и они с братом тут же поняли, что надо куда-то идти. Просто так. Дома они бы ни за что никуда не пошли при таких словах, а тут решили — надо.

И вот вышли и стоят там, где кончается забор. Жу не знает, куда идти и вообще, надо ли идти. Но проулок пустой. И может статься, что улица тоже пустая. И вся деревня. И вообще никого вокруг больше нет.

Ага, размечталась, — фыркает брат. — Прекрати, систер. Тебе нечего их бояться. Ты просто пойми — нечего и все.

Нечего, — кивает Жу. Нечего, — и делает первый шаг на дорогу.

И тут же чуть не падает, успевает схватиться за забор: грязь раскисла, кеда поехала.

Налетает ветер, шевелит волосы, и Жу вдруг с ужасом понимает, что голова не покрыта. Хватается, хлопает по карманам — шапка дома, в рюкзаке.

Ой, забей, — морщится брат. — Возвращаться теперь, что ли?

Жу хочет вернуться. Жу смотрит на дом и думает вернуться.

Прекрати! — раздражается снова брат. — На пять минут вышли, никто тебя здесь не увидит. Оглянемся только — и домой, а то вон дождь опять налетит. А ты будешь тут ходить туда-сюда. Нет никого, кто бы тебя увидел! — кричит он в конце концов, видя, что Жу не оставляет мысли вернуться — и Жу моментально соглашается с ним.

Поворачивается и шагает вниз по дороге. Больше не скользя и не соизмеряя каждый шаг. Но вдруг останавливается, потому что выходит за поворот и видит далеко.

Тучи, только что скользившие по небу, все собрались над рекой. Толкаются там, налезают одна на другую, и что-то внутри них вскипает, будто в кофе налили молоко, крутится, белеет, не сразу меняя цвет.

Жу переводит дух — и тут же в нос бьет запах сирени. Воздух стылый, сырой, и запах льется в нем, как ручей, сильным и ясным потоком. Куст сирени — вон он, за соседним забором, огромная, фиолетовая шапка, сам как туча, присевшая на землю. Туча, пахнущая сиренью. Но присмотревшись, Жу понимает, что она еще не цветет, бутоны только набухли, стоят как свечи, поднятые к небу, ждут своего часа. А как же будут пахнуть, когда зацветут!

Мда, позднее здесь лето, — хмыкает брат. Но по голосу Жу понимает — он больше не раздражен, он так обалдел от этой красоты, что забыл злиться.

И Жу от всего этого вдруг чувствует, как прибывает смелость, как ею буквально наливаются грудь и ноги. Жу начинает спускаться, поминутно пытаясь охватить взглядом все — и раскинувшиеся холмы, и реку, и церковь, и домики, и фиолетово-белесое небо, и яркие свечи сирени. Все это такое раскрытое, так наполнено воздухом и так девственно безлюдно, что кажется, кто-то просто нарисовал это — и вот спешно дорисовывает крошечную фигуру, худого подростка в клетчатой рубахе, джинсах и ядовито-желтых кедах, с копной кучерявых волос, корявого подростка, издали не разобрать, не то мальчик, не то девочка, он бежит с холма, торопится ворваться в эту картину, скользит на грязи, раскидывает руки, чтобы не упасть.

Задыхается от бега и красоты.


Но, добежав до церкви, сбавляет шаг и в конце концов совсем останавливается. Еще на мосту радостное и свободное чувство сдулось, и теперь Жу стоит, запрокинув голову на колокольню, чувствуя себя как всегда — будто под прицелом тысячи глаз, когда ты сам не свой и каждый пытается на тебя нацепить подходящую маску. Там, у моста, сошлись все четыре холма, на которых лежит деревня, и получается большой перекресток. Там догнал их с братом красный лесовоз, такой же, как вчера, пролетел мимо, гремя и фыркая, вписавшись в поворот так, будто его сейчас вынесет с дороги. И оттуда, с перекрестка, Жу показалась чья-то фигура впереди, темная, согбенная. Там простор, увиденный сверху, схлопнулся и свелся к точке где-то на уровне колокольни.

На нее-то теперь и глядит Жу снизу вверх.

Сама церковь большая, но не кажется живой. Впрочем, как и все в этой деревне. Вокруг — площадь, за нею — рядок берез и дома. С другой стороны от церкви — старое казенное здание, приземистое, в таких размещались канцелярии в девятнадцатом веке, Жу знает. А вон и «Магазин» — ветер раздвинул ветки, и стало видно вывеску на другой стороне дороги. Магазин «Магазин». А где-то еще, значит, должен быть магазин «Березка». У магазинов будут люди, должны быть, просто погода такая, ветер и дождь, всех распугало, а может, уже сейчас кто-то есть, просто я не вижу, а он пялится на меня, зачем же я здесь, вот зачем… Жу чувствует накатывающую тревогу.

Но церковь красивая, хотя ободранная и запущенная — впрочем, может, потому и красивая. Жу вообще любит заброшки, не важно, какого они века, в них всегда что-то есть такое, что внушает уважение. Какое-то терпение, достоинство и приятие. Здания умирают долго, не как люди, смерть здания может быть такой же насыщенной, как его жизнь, но умирающее здание как-то нежнее живого. С тех пор, как они с братом таскались по заброшкам, Жу любит их и чувствует себя в них хорошо. И даже рядом с ними.

Но церковь не заброшена. Сначала Жу замечает замазанные и заштукатуренные ссадины на стенах. Потом — новые рамы, еще не залатанные, и стекла в окнах. Потом видит большой навесной замок на двери и доску с объявлениями — мокрые листочки, их треплет ветер, но Жу различает расписание службы. Нет, церковь не умирает. Жу чувствует легкое разочарование, но старается его подавить. Есть еще колокольня, которой реставрация явно не коснулась. Она очень высокая, даже не верится, что люди могли такое построить в простой деревне, да еще когда — в восемнадцатом веке, это же когда Екатерины, Бирон, Пугачев, вот это все. Зачем она здесь им тогда нужна была, такая высокая? На холмы смотреть?

Жу вдруг очень хочется залезть на колокольню и оглянуться, посмотреть на холмы. Прямо до зуда. Обходит вокруг, заглядывая в окна, проверяя, нет ли какого-то провала, лаза, не вставленной еще рамы. Но нет, церковь закрыта. В колокольню не попасть.

Ладно, есть же еще вон то здание позади.

Оно стоит в глубине двора за церковью, поросло бурьяном, и окна — настоящие порталы с пустотой. Крыша провалилась, торчат балки, как ребра. На стенах — какая-то мазня, Жу не различает, но уже идет туда, чувствуя растущую дрожь предвкушения и даже не замечая, что кеды совсем отсырели и джинсы по колено мокрые.

Осторожно! — вдруг слышит окрик брата и делает шаг в сторону, но все равно налетает на старуху, которая выворачивает из-за угла церкви. Сталкивается с ней плечом и отскакивает.

Худенькая, маленькая, ниже Жу, она стоит и мелко, суетливо крестится, испуганно глядя на них с братом из глубины коричневого лица, из-под серого платка.

Нет, показалось — на Жу. Только на Жу.

Здрасте, — говорит Жу, хотя хочется развернуться и бежать, не оглядываясь. А еще лучше — зарыться. Ах, как же можно было забыть шапку, ну как! Сейчас бы натянуть ее на самые уши.

А бабка глядит и явно оценивает. Жу знает этот взгляд, они с братом его уже изучили: глядят на них и пытаются понять, кто перед ними, мальчик или девочка, девочка или мальчик.

Так даже отец начал на них смотреть, когда все это началось.

Человек! — хочется кричать Жу. Я — человек! Без вот этого всего, зачем оно вам? Нет, Жу — человек.

Но Жу молчит. Просто смотрит на старуху в сером платке. А та вдруг говорит:

Ты молитвы-то знаешь какие-нибудь, деточка? В церковь часто ли ходишь?

Честно признаться, редко, — отвечает Жу и даже не очень кривит душой.

Ну, точнее, самую малость: в церкви они с братом были один раз, занесло случайно во время мотаний по городу, там было тихо и хорошо, им даже понравилось, и пахло ладаном, и свечей мало горело, и людей почти не было, и эхо гуляло от каждого шороха, шепота, почти как в заброшке, и было такое же состояние терпения и пустоты, но тут подошла какая-то тетка, пока они рассматривали икону, и сказала, что нельзя девушке в брюках. А я не девушка, сказал брат хриплым голосом — тогда еще простыл и хрипел больше обычного, — а если парень, тогда шапку снимай, — не растерялся цербер этого мира, и они вышли и больше в церквях не бывали никогда.

Старуха в сером платке тоже качает головой и цокает языком с неудовольствием, как та, из церкви. Как будто Жу делает у нее на глазах что-то неприличное, что-то порицаемое обществом. Место, например, в автобусе не уступает. Или цветы на клумбе рвет.

В храм Божий ходить надо, чтобы душу поддерживать в чистоте. Душа — она чистыми ризами изначально одета, но грехи все наши, мысли неправедные — все черными пятнами ложатся на одежду души. Но вот войдешь во храм, и ангелы возрадуются, и отряхнут греховную грязь с одежды души, и станет она опять сиять чистотой.

Голос у нее тихий и вкрадчивый, и говорит она быстро, почти суетливо, зато чисто, как будто читает по писаному. Жу теряется, а брат находится быстрее — и, конечно, в своем духе:

То есть церковь — это прачечная, что ли? — говорит он, точнее, говорит Жу, но все-таки он, потому что Жу ничего подобного никогда бы и в голову не пришло сказать.

Жу закатывает глаза. Брат ухмыляется. Доволен. Но бабка не смущается ни секунды, она продолжает с той же интонацией, будто у нее и правда запись в голове:

Не за этим одним ходят во храм, но чтобы напиться Божественным сиянием, вкусить благодати. Мир во зле лежит, мир пожрать нас хочет. А ты оборотись к Господу, скажи: я, да ангел мой, да сам Христос со мной — кто против нас? Ну, кто против нас? Все беды и уйдут сами собой.

Нет у меня бед, — бурчит Жу. Не то Жу, не то брат, они сами уже не понимают.

Бед нет — есть печали, — не отступается бабка. — У каждой души есть свои печали, их как песка на реке без счета, каждому хоть горсть да достанется.

И улыбается так мило и услужливо, вот-вот протянет сухую лапку и отмерит из-за пазухи горсть песка. То есть печали. Жу передергивает, брат злится.

Ладно, бабушка, — говорит раздраженно, но она его перебивает услужливо:

Альбина.

Бабушка Альбина.

Альбина Захаровна, — кивает та.

Жу совсем зависает, а брат цедит сквозь сжатые зубы:

Пойду я, Альбина Захаровна. Некогда мне.

И обходят ее, и шагают в высокой траве к мосту, как будто так и шли, а вовсе не к заброшке.

Приходи, как душа позовет! — кричит вслед Альбина Захаровна. — Я тут живу, у церкви, под холмом, домик мой невелик, в кустах сирени да в рябине, живет там бабушка Альбина, грустить душою не велит!


Блин, что это было!

Может, она тут работает? — пожимает плечами Жу. Они идут быстро, не оглядываясь. Уже перешли мост. Уже поднимаются по дороге к дому Манефы.

Да дела мне нет, где она работает, — огрызается брат. — Я вот про это: «Альбина — рябине», «велит — не велит». Ты не заметила, что ли?

Нет, — говорит Жу и останавливается, чтобы перевести дух.

А остановившись, поднимает голову и опять замирает. Фиолетового на небе почти не осталось, но тучи не расходятся. Белые с пепельным, они кипят, перетекают друг в друга, спускаются с холмов, наполняя собой чашу деревни. Они меняют форму, клубятся и выстраивают небесную архитектуру прямо над церковью и рекой, и кажется, что колокольня — это шпиль, вокруг которого собирается небесный город.



Няшечка


В марте — Жу хорошо это помнит — в марте прошлого года как будто что-то открылось.

Мама не вернулась из больницы в ноябре. Умерла — что такое «умерла»? Это про кого-то другого. Про старух. Про соседскую тетю Киру. Про алкаша из седьмого подъезда. Про собаку у Валерки, так и собаке уже шестнадцать было — собачья старость, он сам говорил. С мамой же слово не вязалось. Ко всему вообще, что было в жизни Жу, не шло это слово.

Мама была… Обычная. Молодая? Да, пожалуй, не старая. Красивая? Да, на фотках всегда хорошо получалась. Не злая. Нормальная. Но из больницы не вернулась, и все, что было дальше, Жу помнит как кино, как не про себя.

Отец. Где-то ходит, что-то делает. Жу не замечает. Вечерами, после ужина, уходит в свою комнату. Лежит. Жу войдет — лежит. В телек упрется. Листает каналы. Спросит: «Чего тебе?» Жу ничего. Просто входит. А он лежит. Это уже потом было, после похорон. На похоронах Жу тоже почти ничего не помнит или помнит как кино про какую-то непонятную девочку, которая все пыталась что-то делать, чуть ли не тарелки таскала и хотела кому-то что-то рассказать. Некому было рассказывать и нечего, и она сочиняла: как бы могла рассказать. Если бы было кому. Про все это. Чтобы не думали, что она страдает. Нет, ерунда! Жу разве не понимает — все умрем. Все умрем. По-другому не бывает. Так чего же переживать?

Но похороны прошли, а кино не кончилось. Это дурацкое кино с ноября. Жу иногда проснется утром и прислушивается: вдруг — все? Финальные титры — и снова нормальная жизнь. Опять с того дня. А не с этого. Где-то же она осталась, нормальная жизнь. А эта — не про Жу. Про кого-то другого. Девицу какую-то. Которая почему-то просыпается каждое утро в постели Жу. Противно уже, но деваться некуда. Приходится смотреть на эту девицу. Как же она достала!..

Но фильм не кончался.

Отец стал замечать Жу к Новому году. Один раз даже спросил, все ли в порядке в школе и не надо ли чем-то помочь. Не надо. В школе вообще ничего не изменилось, чего помогать? Только говорить там больше не хотелось. Ни с кем. Вообще. На уроках. На переменах. С учителями. Жу придет — и молчит. Молча смотрит вокруг. Там люди, суета всякая. Уроки сменяются, как картинки в инсте. Чужие. Ни о чем. Жу смотрит и прикалывается. Внешне не скажешь, но Жу-то видит, какое все нелепое и смешное. Поэтому сидит, молчит и прикалывается. Сунется кто-нибудь, типа, утешить. А Жу поднимет глаза — в них смех. Неприятно. Дико. От Жу шарахались. Кому это понравится — ты думаешь, человек страдает, а он сидит и угорает тихонечко надо всем. А что делать, если смешно? Если все нелепо и по-дурацки, все чего-то хотят и торопятся. И никто не знает, что все умрем. Все умрем. Поэтому разницы нет. Можно просто сидеть и угорать. Потому что чем больней, тем веселей. И тем приятней это ковырять. Жу остановиться не может.

А потом был Новый год, и все куда-то схоронились, затусили кто где, а Жу — нет. Отец тоже куда-то делся. Сказал: «Я с друзьями. Ты как? Не сиди одна. Нехорошо сидеть одной. Ты понимаешь, в нашем положении лучше в компании. И еще, слушай, давно хотел тебе сказать: приберись в квартире, а? Мы совсем себя запустили, так нельзя. И ладно я, но ты-то — ты же девочка!»

Вообще-то он хороший. Жу его любит. Всегда. Но он ничего не умел сам. Ни сказать. Ни по голове погладить. Ни обнять. Жу хотелось его обнять, но он прошел мимо, обтек, как вода, — и вышел в свой Новый год. Один. В компании. И Жу оставалось стоять, смотреть и молчать. И угорать про себя. Потому что чем больнее… Ну, вы поняли. Улыбка появлялась на губах сама собою, помимо воли. Как будто кто-то улыбался губами Жу, смеялся глазами Жу. Как будто кто-то просыпался в Жу. Но страшно не было. Нечего тут боятся.

Девочка. Как смешно! Жу — девочка, поэтому будет всю новогоднюю ночь прибирать в квартире. Пол мыть. Пыль протирать. Пока другие будут гулять, пить шампанское, жечь бенгальские огни и смотреть на физиономию президента.

Ага! Конечно!

Жу уходит в свою комнату и ныряет в интернет.

А возвращается другим человеком. Не девочкой. И с компанией.

Жизнь тогда изменилась. Аккаунт был создан с мужским именем и злым клоуном на аватарке. Сообщество, где потусить, нашлось быстро. «Кто ненавидит Новый год, ставь лайк!» — и горящая елка на картинке. Пятьсот комментариев. Жу тоже отмечается. Конечно, это все глупо — ненавидеть праздник все равно что ненавидеть дождь или ветер. Баловство это, детский сад. Жу понимает. Но просто чтобы поржать.

Оказалось, там многие просто поржать. Здоровый молодой цинизм стоял в группе, как запах пота в раздевалке после физры. Сообщество было мужским. Жу приняли за своего.

Так и началось.

Переписка быстро ушла в чаты, личные и групповые на троих-четверых. Сложилась компания, с кем интересно. Жу не думала раньше, что так легко сможет говорить с парнями. Казалось, это кто-то другой говорит за нее, пишет ее руками. Прикалывается с ними, бросает рассеянно, если другой залупается: «Да хва!», — или хлопает по плечу одобрительно: «Молодчага!» Жу читала и не понимала, где среди этого она сама. Она тоже хотела, чтобы ее похлопали по плечу. Но ее среди этого всего просто не существовало.

Она сама поселилась теперь во снах. Жизнь в сети шла ночами. В школу Жу приходила со стеклянными глазами, отсиживалась, ничего не понимая, не запоминая, почти не видя никого. Возвращалась домой — срубалась и спала.

Там, во сне, — другая жизнь, прежняя. Там Жу еще была живая. И она, и мама, и отец. Там шла обычная жизнь, но что-то раздражало, донимало, и Жу никак не могла сосредоточиться, уловить, что же не так. Вроде все было хорошо. Мама ходила на работу. Мама приходила домой, готовила и убирала. Она была веселая, и отец тоже. Он дарил ей цветы, и мама смеялась, постила в инстаграмме букетики с подписью: «Пусечка принес, чмоки-чмоки». Жу всегда смешно это казалось и немного пошло, она стеснялась маминого инстика, не подписывалась на него и не пускала ее к себе в друзья. И теперь, во сне, ее просто трясло от всего этого девичьего, бабского, но в то же время оно казалось настолько реальным, что, проснувшись, Жу лезла в инст, находила аккаунт матери и удивлялась, не видя там свежих букетиков.

Аккаунт был пылен и заброшен. Последние фотки — с сентября: парк, дерево с алыми листьями, и мама под ним, на носочек привстала, тянется к веточке, такая вся мимими-девочка, няшечка, короткая юбочка, шарфик, сапожки на каблучках — она всегда такая была. Папа фотал. Они тогда куда-то ездили. Без Жу.

Закрыть бы аккаунт. А еще лучше — стереть. Отцу надо сказать, у него наверняка доступ есть. Но Жу не скажет. Знает, что не скажет.

А потом что-то случилось. На чем-то там, во сне, мама засыпалась — и Жу вспомнила.

Ах, да. Вот на чем: на волосах. Жу как будто за столом сидела, а мама мимо порхала, вся такая деловитая, такая домовитая — и вдруг остановилась и говорит: «Жушечка, давай заплету». Волосы трогает и говорит: «Какие у тебя волосы хорошие, всегда хотела, чтобы ты отращивала, чтобы были до попы», — и смеется.

И тут Жу все вспомнила — и прорвало. Страх, боль, грудь перехватило, и слезы потекли как из крана — гадость, гадость, зачем эти слезы, но она плачет — и во сне, и в подушку — и говорит, там, во сне: это неправда, тебя же похоронили, слышишь, ты что тут делаешь?! Тебя же закопали давно уже!

А все почему? Да никогда она ее так не звала — Жушечка. Женечка, Жека, Женюша. Как угодно. Но не Жуша. Она и не знала даже, что Жу &mda