Ирина
Богатырёва
*
СОГРА
Роман
Окончание. Начало
см.: «Новый мир», 2020, № 4.
Буево
— А ты дорогу точно
помнишь?
— Точно.
— Ты же не видела
ничего.
— Это ты не видел.
А я — да.
— У тебя фоник
упал, ты копалась внизу, откуда ты
видела?!
— Отстань.
Идут опять молча.
Брат нервничает, злится. Задерживается.
Оглядывается. Догоняет снова.
— Вон же еще дорога,
вбок!
— Это к ручью.
— Откуда ты знаешь?
— Манефа сегодня
говорила: Овечий ручей там.
— А, ну да. Точняк.
Блин, но дорога же может быть и там, не?
Не только к ручью, а дальше еще, разве
нет?
Жу не отвечает.
Упрямо шагает вверх по холму. Брат опять
отстает. Вот уже прошли куст сирени. Вот
проулок, где дом Манефы. Как всегда
выглядит нежилым, не слышно даже собаки.
От дороги поднимается пыль и жар. Самое
пекло, самое марево.
Хорошо, что так,
хорошо, что не дождь.
Хотя, может, в дождь
бы совсем не пошли.
Дома скоро кончились,
а холм еще тянется. Оказалось, Манефа
живет почти на краю. Холм тянется, и
подъем становится тяжелым. Жу сбрасывает
скорость, брат отстал. Но нагоняет, когда
Жу останавливается перевести дух у
столбика у дороги.
— Верстовая черта?
— пытается шутить брат. — Граница
территории?
Жу пожимает плечами.
Сглатывает. От жары во рту сухо, даже
слюни запеклись. Перехватывает хлеб
под мышкой — жаль, не оставили у Манефы
— и топает дальше.
Потом Жу часто
будет думать об этом случайно купленном
хлебе. И что не зашли к Манефе, не оставили
его там.
Хотя, может, никуда
бы и не пошли, если бы зашли.
Дорога опять
раздваивается — чуть менее наезжанная
сворачивает к каким-то ангарам на вершине
холма. Другая бежит дальше.
Дальше — лес.
Сосняк обступается
сразу с обеих сторон. Становится темно.
Прохладно. Пахнет хвоей. Зашагалось
легче и веселее. Лес стоит торжественный,
как храм. Вверху — темный, густой,
уходящий куда-то в небо. Внизу — пологий,
белый: мох укрывает землю, куда ни кинь
взгляд.
— Можно было бы,
конечно, еще водителя этого найти,
договориться с ним, — рассуждает брат,
размашисто шагая рядом.
— Без телефона?
— Ну да. Просто
так найти. Ножками.
Жу хмыкает. Жу не
особо верит в эту идею.
— Нет, времени бы
кучу угробили, конечно, — говорит брат.
— Нет, все правильно — лучше самим. Так
быстрее. Выйдем на трассу, поймаем
попутку до города… Слушай, ну ты чего
молчишь? Ты не в духе, да? А чего
случилось-то, все же нормально? Я вот
только одного не понял, — подхватывает
он вдруг новую мысль. — Марина — это
дочь Евстольи, так? И она должна работать
в магазине «Березка». А мы были в магазине,
который «Магазин». Что тогда там делала
эта Марина?
Жу не отвечает. Жу
чувствует какую-то упрямую силу, которая
заставляет шагать вперед и вообще ни о
чем не думать. Ни о магазине, ни о Марине,
ни о Ленке этой долбанутой, ни о Манефе
— вообще ни о ком. Достали они. Надоели.
Нет, добраться до города, купить симку.
Выйти в интернет. Написать Паше. Может,
даже поехать к нему на все лето. Интересно,
Паша очень удивится, когда увидит, что
Жу — не парень, что Жу — это Жу?..
— Погоди-ка. —
Брат вдруг останавливается и всматривается
в лес. — Что это?
Чуть в глубине, в
нескольких метрах от дороги, на дереве
белеет что-то крупное и явно инородное
— инородное лесу, деревьям, всему этому
пространству. Жу вглядывается. Брат
тоже. Шагает вбок, чтобы ствол не
загораживал просмотр. И свистит удивленно.
— Медведь.
— В смысле? — Жу
не понимает, но отчего-то холодеет. От
его ли голоса, от обыденной интонации.
От ненормальности этого слова. Здесь.
Сейчас. В связи с этим белым и аморфным.
— Да натурально.
Подвешенный медведь.
Но Жу уже идет —
туда, вперед — и видит: правда, к дереву
подвешен большой игрушечный медведь,
привязан под мышки, лапы в стороны,
голова безвольно повисла на груди. Он
как будто распят, он умер и оставлен,
уже давно, некогда белый мех потемнел,
на нем хвоя и плесень.
А рядом, по всему
стволу — еще игрушки, темные, плохо
видные с дороги: заяц, машинка, кукла. А
вокруг — небольшой заборчик, и весь он
увит искусственными цветами. Такими
же, как были в магазине, теми же самыми:
яркими, пластиковыми, но сейчас —
пыльными.
— Оппаньки! —
вдруг выдыхает брат. — Да ты только
посмотри!
Но Жу уже все видит.
Зрение как будто расширилось и охватило
наконец больше пространства, больше
леса — и Жу замечает еще оградки, и еще
цветочки, и столики, маленькие блюдечки,
стопочки, пыльные скамеечки. Памятники.
Бледные овалы на них. Венки. Кресты.
Могилы.
Кладбище вдоль
дороги, кладбище в лесу. То самое, мимо
которого они проезжали. Теперь Жу
различает и общий забор, невысокий, у
самой дороги. Идет вдоль него. Спокойствие
и тишина. Это не выглядит кладбищем. Это
парк. Вон лавочки. Можно сесть, отдохнуть.
Пообщаться.
— Ага, значит,
точно, та дорога, мы тут ехали, я помню
теперь, — говорит брат, как будто ему
просто надо что-то сейчас говорить. —
Эй, систер, ты уверена, что нам туда?
Систер! Дорога дальше.
Но Жу уже сворачивает.
Уже заходит. Уже шагает вдоль могил.
Тишина и покой
завораживают и манят. Жу идет, всматриваясь
в портреты, улавливая глаза. Молодые,
старые. Выбеленные солнцем и свежие.
Глядят без выражения, в пустоту. Не видят
Жу. И брата не видят. Да и всегда могильные
фотки обезличенные, пустые. Маме отец
взял фотку из паспорта. Ты же там не
была? Не была, и что. Я знаю. При надобности
ты даже могилы ее не найдешь. При
надобности? Какой еще надобности? Умерла
— и умерла. Да и фотка зашкварная. Ужасная
самая фотка. У мамы столько было хороших,
клевых вообще. А эта? Зачем? А какая
разница, сама же говоришь: умерла так
умерла. Лицо плоское, глаза без смысла,
губы без улыбки. Чужая. Они все такие,
систер. Кто — они? Все. Кто там. Чужие,
плоские и без смысла. Так что нечего тут
торчать, я тебе говорю. Идем. У нас дело
есть, цель.
У всех у них была
цель. И всем было сюда не надо. А теперь
пожалуйста: Артем Плетнев, Екатерина
Плетнева. Ему два, ей двадцать семь.
Цветы, машинки, игрушки. Полотенце на
кресте. Спите спокойно, родные дочка
и внучек. Мы не забудем вас. Думаешь,
им сюда было надо? Одной жизни еще не
было, другая не получилась. Ну и чего
теперь смотрите? Ладно, смотрите, не
жалко. Хлеба хотите? Вот вам. Ломает
горбушку, корку — в рот, мякоть — им.
Или вот: Загородный
Афанасий Павлович, 1927 — 1999. Думаешь, он
сюда собирался? Собирался, Афанасий
Павлович? Нет же. А чего глядите? Вам
тоже хлеба? Да берите, не жалко.
Шерстнева Елизавета
Дмитриевна, было пятьдесят два. Инсульт,
три месяца полежала — инфаркт. Три
месяца беспамятства. Всем тяжело, а ей
как бы все равно. Не понимала же ничего.
Как теперь-то, Елизавета Дмитриевна?
Спокойно? Ну и бог с вами. Хлебушка?
Держите.
Жу идет меж могил.
Читает вслух имена. Смотрит в пустые
бледные лица. Ломает хлеб. Крошит на
плиту, как птицам. Они хватают бледными
пальцами, жадно пихают в черные, ненасытные
рты. Тянутся снова. Но не выходят за
ограды. Только тянутся. Только смотрят.
Главное, не оборачиваться. Брат грозит
им кулаком.
А здесь кто, почему
фотка такая плохая? Размытая, как будто
потекла краска. Глянь, ухмыляется будто.
Черные глаза. Кокорина Людмила Васильевна.
Ах, так это же Люська! Нет, не знакомы.
От Манефы я. Манефы Феофанны. Помните,
еще бы. Лежите теперь уж. Лежите. И вам
тоже хлеба, не жалко, берите.
А вот… Жу
останавливается, смотрит пристально.
Знакомые лица: два молодых мужика. Фото
не с паспортов, общее фото: тот, что
постарше, серьезный, глядит в камеру,
моложе — поворот две трети, улыбка в
пол-лица. Рубаха парень, вчера прошел
выпускной. Сфоткались на проводах, в
армию младшего провожали.
Володька и Колька.
Колька и Володька. Два брата. Два сына
Манефы. Так вот, кто ходит по дому. Вот
кто…
Здесь хлеба давать
некому: оба — там.
Ветер поднялся
ниоткуда: гудит, качает сосны.
Хлеб кончился.
Кладбище кончилось. Мох мягкий. В нем
нога утопает. Идешь и не чувствуешь, как
шагаешь: мох принимает в себя. Мертвых
принимает. Живых принимает. Шагнешь —
как в перину. Как в пуховое покрывало.
Пружинит. Приятно. Так бы и шел. Призрачный
лес, красивый, торжественный. Пахнет
хвоей, сухо и пряно. Птицы поют.
— Систер, ты куда?
— А?
— Систер, ты
уверена, что нам туда?
Какая разница? Все
без разницы уже. Все.
— Систер, мне не
нравится твое настроение. Вообще.
Все без разницы.
Все. Без. Вообще. Лес смотри какой. День
смотри какой. Лето.
Это все, да. Конечно,
да. Но мы же не просто так с тобой. У нас
есть цель.
Цель? Да ты рофлиш,
кун! Какая цель — у лета, у леса. Жу
смеется — болезненно, глупо. Брат
морщится.
— Систер! Систер,
стой. Мне не нравится все это! Настроение
твое, слышишь, не нравится. Поворачивай,
немедленно. Сейчас!
Мох мягкий, упругий.
Хочется сесть. А еще лучше — лечь. Лечь,
раскинуть руки. Распахнуть глаза. И
смотреть в небо. Голубое, бездонное. И
просто смотреть, как качаются сосны.
Сосны качаются.
Не кончаются. Жизнь человеческая не
кончается. Не имеет конца. Не должна.
— Ладно, систер.
Отдыхай. Нельзя тебе сюда. Вон как
торкает.
Торкает, не торкает
— без разницы. Все — без разницы.
Брат, я хотела
спросить. Давно хотела.
Ну.
Ты здесь? Рядом
сядь. Руку дай. Я хотела спросить. А ты
сам. Ты сам — тоже? Оттуда?
Но не слышит ответа.
Наваливается сон, а с ним — чернота.
Скрып — лот.
Скры-ип — лот.
Скры-ип…
На все пространство.
На всю пустоту.
Из пустоты проступают
ворота. Воротину перекосило, на
единственной болтается петле. Ничего
почти не держит.
И — скрып-лот,
скрып-лот.
Скрып.
Качается. На всю
округу скрипит.
Но округа сужается,
сужается — и ухает в колодец.
Жу открывает глаза.
Те же сосны. То же белесое небо. Сумерки.
Не ночь, не день. Серая пустота.
И — скрып-лот,
скрып-лот.
Жу садится.
Оглядывается. Сосна. Во-он там. Упала
почти, склонилась. К соседке прислонилась.
Ветра нет, а она скрипит, жалуется. Скрып
— лот. Как будто зовет кого-то.
Зовет?
— Эй!
Тишина.
И громче:
— Э-эй!
Никого. Все внутри
сжалось.
Еще громче, в визг:
— Эээээй!
— А, проснулась.
Брат выходит из
тумана. Спокойный, как всегда.
— Я уж думал,
проспишь до утра.
— Не уходи от меня.
Слышишь: никогда не уходи от меня!
— Да понял я, понял.
Тихо. Чего орать-то. Я же не ушел. Проверил
просто, где мы.
— В смысле, где? В
лесу, у дороги. Недалеко же вроде ушли.
— Ну да. Вроде.
Типа того…
Голос его Жу не
нравится. Всегда такой уверенный —
сейчас как будто мнется.
Жу встает.
Оглядывается. Руки-ноги как ватные.
Замерзла спать. Весь теплый день проспала.
Мох грел, грел, а потом стал сам тепло
твое пить. Вот и замерзла.
— Мы же недалеко
ушли, — повторяет Жу, как будто хочет и
себя, и брата в этом убедить. — Тут где-то
кладбище… было… и дорога…
— Ну да. И я помню
так.
— И чего? Не нашел?
— Да я не особо
искал.
Замолкает, и Жу
молчит. Вглядывается в глаза.
— Да ладно тебе,
систер, не дрейфь! Прорвемся. Тут близко
от деревни, нельзя заблудиться. Это
нереально просто. На худой конец,
кто-нибудь поедет, услышим мотор. Огни
увидим вон. Окна же светятся? Должны же
светиться.
— Ага. В темноте.
Только не будет
тут темноты. Вообще не будет.
— Слушай, но мы же
прошли всего ничего. От кладбища —
прямо. Надо только вернуться.
Брат молчит. Молча
кивает. Жу уверенно поворачивает и идет.
Туда, откуда пришли.
Вот и мох так же
пружинит. И сосны те же. Все то же. Только
холодно. Черт, как холодно. Надо двигаться,
чтобы согреться. Надо двигаться, чтобы
отсюда выйти.
Надо бежать.
Жу срывается и
несется. Мелькают, мелькают в глазах —
сосны, ветки. Молоко кругом. Белесое —
вокруг: сверху, снизу, везде. Вата, туман.
Пустота. Жу бежит, не слышит своих шагов
— все глотают мох и туман. Слышит только
дыхание.
— Эй! — и громче:
— Эгей!
Чтобы не страшно.
Чтобы еще что-то слышать.
Брат не отвечает.
Жу разворачивается
на месте. Задыхаясь, глядит через пустоту.
Вон он — мелькает
меж сосен. Догоняет.
Догнал.
— Ты чего не
отвечаешь? Просто так, что ли, ору?
— Тсс. Тихо. Глянь
— кто там?
Жу обмирает. Еще
не успевает вглядеться, а волосы уже
шевелятся на голове. Медленно, очень
медленно оборачивается туда, куда указал
брат. Напрягает зрение до рези в глазах.
И — вон оно: мелькает меж сосен. Мужчина,
человек. Высокий, сутулый. Быстро уходит.
Не видит ее.
Кричать? Но
охватывает такой ужас, что горло сжалось,
как сухой стручок. В нем одинокая горошина
бьется, бьется, но не выходит ни звука.
— Ну, систер! Ты
чего? Позови его!
— Не могу.
— Чего ты не можешь?
Он же уходит!
— Я не могу. Откуда
он? Кто он? В лесу, ночью.
— Какая, к черту,
разница?! Ты хоть понимаешь, что мы тут
застряли? Что мы заблудились! Ну же, зови
его!
Но страх сильней.
Страх больше. Это невозможно — кричать,
звать. Спасать себя.
— Блин, си-истер!..
Ну он же уходит! — стонет брат. — Беги
тогда! Догоняй!
И Жу бросается
снова.
Опять мелькают —
сосны, ветки.
Опять — молоко и
вата кругом.
— Уходит, систер!
Уйдет же! Быстрее! Ну!
И Жу тоже видит —
уходит. Сколько ни рвись, не догонишь.
Жу ближе — он дальше. Поднажмешь — а он
еще дальше, будто перелетает.
И хуже того —
кажется уже, что он идет не от Жу, а к Жу.
Что это не спина, а личина его надвигается.
Что он должен вот-вот с тобой столкнуться
— но нет, нет, уходит, как будто растворяется
в тумане.
Растворяется.
Растворяется.
Растворился.
— Систер, стой!
Но поздно: Жу на
полной скорости срывается с небольшого
склона — и скатывается в воду. Падает
на колени. Подымается — ноги в воде.
Перед ними —
болото. Травянистые кочки, меж ними
вода. Торчат тут и там стволы. Где мертвые,
голые, обломанные. Где еще живые. Живых
меньше, чем мертвых.
И тишина.
Совершеннейшая тишина. Туман стелется
над водою.
Жу хлопает по щеке
— комар. Другой гудит над ухом. Трое
присаживаются на одежду, на ноги, на
руки.
— Блин, комарильня!
— Что ты хочешь,
болото.
— Откуда болото?
Не было здесь никакого болота!
— Не паникуй.
Просто вылезай и уходим.
— Куда?
— Не паникуй, я
сказал!
— Куда?! Куда?! Ты
знаешь, куда? Кругом вода, болото!
— Заткнись! Возьми
себя в руки. Ну! Вот, молодец. Дыши. Дыши.
Хорошо. Теперь поворачивайся. И наверх.
На пригорок. Откуда пришла. Вот. Хорошо.
Хорошо. Так лучше. Стой, куда!
Но поздно: Жу
оступается. Под ногой хлюпает. Кеды
быстро впитывают воду. Шаг на кочку —
и по щиколотку ушла. Прыгает, чтобы на
сухое вернуться.
Вода. Кругом —
вода.
— Но так же не
может быть! Мы же как-то сюда прибежали!
Только что! И ее не было! Воды этой
гребаной не было! Болота этого!
Жу колотит.
— Тихо, систер, не
ори. Сядь. Отдохни. Дай подумать.
— Сядь! Ты вообще?
Тут комары, они меня сожрут. Тебе-то
пофиг!
— Я сказал: не ори!
Жу захлебывается
криком. Всхлипывает. Плачет.
— Ну, молодец. Вот.
Сядь. Ветку возьми какую-нибудь, отбивайся.
Мне надо подумать.
Хорошо хоть в
рубашке ушла. В рубашке и в джинсах. Если
бы как вчера — уже бы окоченела.
— К нам приходил
как-то на ОБЖ дядька один, из алерта
какого-то, ну, который людей ищет. Сто
лет назад уже, в смысле, еще в школу
ходила. Ты слушаешь?
— Ну.
— Народ над ним
стебался, он говорил так стремно.
Волновался, по ходу. Эээ, ммм. Заикался
слегка. А мне понравился. Не как говорил
— а вот это чувство, что ты кого-то ищешь.
Что ты кому-то нужен. Что ты не просто
так. Я даже записаться хотела. Но он
сказал: до шестнадцати — только с
родителями. А родители — чего…
— Это да.
— Вот, он говорил:
главное — не паниковать. Если заблудитесь,
не бегайте. Сидите на одном месте и
ждите. Потому что вас уже ищут. Все время
говорите себе: меня уже ищут и скоро
найдут. Бригаде будет проще, если вы на
месте сидите. Ну, он еще про костер
говорил. Если есть, чем развести, надо
обязательно.
— Да, костер неплохо
было бы. Ты совсем задубела.
— Нормально. Ищут
нас. Нас ищут. Ага. Интересно, Манефа
заметила вообще, что мы пропали?
— Ты. Не мы, а ты.
— Ну, я, окей. Я.
Заметила? И что она делать будет? Вызовет
МЧС? Спустит собаку? Ты не помнишь, как
зовут ее собаку?
— Жучкой
— Жучкой. Жучка,
Жучка. Жу.
Жу улыбается.
Плотнее кутается в воротник. Прислонившись
к стволу, сидит. Жу сидит, а небо над Жу
плывет. Белое, белое, северное небо. И
белый северный мох под ногами. Мягкий.
Страшный. Теперь-то Жу знает.
В ушах звенят
комары. Но Жу не может уже отбиваться.
Комары звенят. Укрыться в рукава поглубже.
И в воротник — с ушами.
— Эй, ты куда?
— Тихо, систер. Я
рядом. Схожу, оглянусь.
— Не ходи! Нет, не
ходи! Мне страшно.
— Да куда я денусь
от тебя. Посмотрю только вон там.
— Не ходи! Давай
завтра, вместе. Днем. Светлее будет. Не
ходи.
— Успокойся. Спи.
Я быстро. Ты проснешься — я уже рядом.
Не успеешь испугаться.
Тревога все же
бьется в груди, но сил нет — подорваться,
бежать. Жу только смотрит — на сутулую
эту фигуру, которая бредет по щиколотку
в воде. Придерживается руками за торчащие
прутики. Балансирует при каждом шаге.
И кажется, что это Жу там. Жу сидит, и Жу
бредет. Выходит в болото, оглядывается.
Убивает комара на щеке.
Нет, здесь мы не
бежали. Здесь мы не могли бежать. Тут
воды по колено. Кочки торчат, как
отрубленные головы. Не могли мы по этим
головам. А откуда тогда?
Бредет обратно.
Бредет и спит, спит и бредет. Спит там,
на острове посреди болота. В болоте
бредет по колено в воде.
Свист и шлепок.
Что это? Утки слетели. Фить-фить-фить —
свистят крылья. Далеко слышно. И крыа,
крыа, — ворон. Где? Слышно через весь
лес.
Жу на болоте
поднимает голову.
Жу на острове
открывает глаза.
Сели где-то утки.
Прокричал ворон. И тишина.
Ночь не ночь. День
не день. Утро придет — не заметишь.
Только теплее станет. А вдруг не станет?
Вдруг уже стало? День, ночь — край такой,
не различить.
Говорили же: сидите
на месте. Если заблудитесь, не ходите.
Слышишь? Вот куда ты ушел? Нет бы со мной
посидеть. Собрать хворост. Развести
огонь. Только чем? Ни спичек, ни зажигалки.
Выйду, набью все карманы, куртки, рюкзака,
джинсов. Все. И всем буду говорить: не
курите — все равно носите с собой.
Спички. Зажигалку. Что угодно. Заблудитесь
— пригодится.
И хлеб. Всегда.
Жу вспоминает.
Ищет по карманам. Может, хоть корочка.
Хоть крошечка. Хоть что. Или все снилось?
Что с хлебом ушла. Что мертвых кормила.
Кормила же мертвых, и брали — бледными
руками, бледными губами. Заглядывали в
глаза со своих фотографий. Просили еще.
Жу чувствует боль,
со стоном шевелится — затекли ноги.
Подняться бы, размять, но сил нет, совсем
нет сил. Хочется спать. И туман все
плотнее, все глубже. И брат где-то бродит.
Бродит и бродит, и как будто бы рядом
кто-то тоже, в тумане. Эй, кто здесь?
Крикнуть бы, но Жу не может. Сил нет.
Только уже не надо
— уже выходят. Вон они, со всех сторон
подходят. Заглядывают в глаза. Тихие,
спокойные. Покойные. Тянут бледные руки.
В руках — хлеб.
Ешь. Твой.
Жу глядит на них
молча.
В другой раз
сознание включилось — солнце вовсю.
Шпарит. Жарит. Птицы поют. Что им, птицам,
на болоте? Жу стоит по колено, ног не
чует.
Эх, хорошо забурились!
А все без толку. Нет выхода. Нет того
леса. Сухого, спокойного. С кладбищем.
Теперь — хоть бы туда. Из этой воды, из
этого болота.
И вдруг Жу видит
спину.
Ту самую — высокий,
сутулый мужик. В синей какой-то телогрейке.
Не то дорожный рабочий. Не то еще кто.
Только нет, это не
спина. Это он выходит из леса. В сапогах.
Бредет через болото. Идет к Жу.
Близко не подходит.
Заметил, что Жу смотрит, останавливается.
Смотрит тоже.
Кивает. Манит.
Развернулся.
Уходит.
Что, за ним? Опять?
Жу страшно. Странный он, странный. Но
все же человек. Живой. Жу не разрешает
себе думать иначе.
Медленно двигая
закоченевшими ногами, Жу идет. Загребает
болотную жижу. Вытягивает на кедах воду,
водоросли, траву. Чавкает. Плещется.
Холодно. Скользко. Дядька в сапогах,
идет быстро. А Жу уже задыхается, опирается
на деревья, но сил все равно нет.
И падает со всего
размаха, спотыкаясь.
Жмурит глаза,
ожидая воду в лицо. Но нет.
На мох. На сухое.
Хорошо. Хорошо.
Как же хорошо.
Свернуться
клубочком. Лежать. Греться. Ни сил, ни
желания. Ничего уже нет.
Шаги рядом. Дыхание.
Сапоги. Дядька, тот самый. Бородатый.
Высоченный. Снизу кажется — выше сосен.
— Ы. Ы-ы! У! — тычет
пальцем то в Жу, то в землю. В Жу — и опять
в землю.
Жу подбирается.
Подтягивает к груди мокрые ноги. Садится.
— У. Ы-ы.
Не разбирает, но
понимает как-то: тут сиди. Тут. Жу и сидит.
Делать-то больше ничего не может. Сидит.
Закрывает глаза: мох. Открывает: мох.
Все один мох.
Когда снова
открывает глаза, перед ними — заскорузлая,
сухая, древесного цвета ладонь.
И красные ягоды.
Клюква. Сушеная. Сладкая.
Жу сглатывает
слюну.
— Ы. Ээ.
Ты. Ешь.
Жу берет. Одну.
Другую. Ладонь переворачивается, Жу еле
успевает подставить свою. Клюква сыплется
червонным дождем.
Сапоги — хыр, хыр.
Шлеп, шлеп.
И тишина.
Был ли, не был. Все
— мох.
Жу закрывает глаза.
ЧАСТЬ
2. Жу
Ребенок
То холодно, то
жарко. То снова холодно, а потом опять
жарко. И наконец в тепле наступает
долгожданная истома, по мышцам проходит
судорога, и их отпускает, как будто
развязывается узел в животе, — тело
потекло и оплавилось, как воск, как
свеча, и Жу, наконец, может дышать глубоко
и спокойно, и, как в воду, погружается в
долгожданную темноту.
Но жар прибывает,
и вот в темноте рождается алый свет.
Неяркий, нутряной, он и не свет, но пламя,
он пылает, разрастается и согревает.
Был с ладошку — вот уже с чашку, был с
чашку — вот уже с чан. Был с чан — вот
он уже выплескивается и растекается, и
жар становится невыносимый, влажный, и
все тянет, тонет в жаре, в алом свете, и
заволакивает, затопляет, вот уже нечем
дышать.
Ах!
Хватануть воздуха
ртом, взмахнуть руками. На самом деле
только слегка дергает ими, но кажется,
что плывет. Глаза раскрылись, но не видят
ничего, вокруг — глубокая, нутряная
темнота.
И где-то теплится
прежний алый свет.
Нет больше никакой
расслабленности и истомы, опять сводит
все тело, жар не спасительный, а знобящий.
Жар с морозом, внутренний с внешним.
Плохо, плохо, больно.
Где я?!
Тьма и тьма, и
только в дали — или глубине? — маленький
алый мерцающий огонек.
Брякнуло что-то,
звякнуло. Огонек исчез.
— Хошь глаз выколи,
баушка.
— Хорошо, эт самое.
Прально.
— Да не видно же
ни зги! Как бы не обвариться.
— А ты не о себе
думай. О ребенке. Свет глаза выест.
И опять — тьма,
что внутри, что снаружи, хоть закрывай
глаза, хоть нет.
О ребенке думай.
О ребенке. Где-то в глубине шевельнулось,
отозвалось. Потянулось ручками, с
болезненной, страдальческой улыбкой.
Ведь это я, это про меня. Но как давно,
как давно никто не звал так, не гладил
по головке, не говорил: Женечка, детка.
Ребенок, ребенок. Жу — человеческий
ребенок.
Ах, как давно.
Мама!
Вырывается наружу,
из темноты внутренней — во внешнюю. А
вокруг жар, духота, и внешняя тьма
плавится, влажная, осязаемая.
— Тихо, тихо. В
себя приходит, баушка.
— Хорошо. Пушай
еще полежит, эт самое.
— А худо не станет?
— Баня худого не
сделат. Я в бане Володьку твоего правила.
И Кольке щетинку выводила.
— Но, щетинку и я
выводила. Зойке моей. Не я, фельдшерица.
Сладким пряником.
— Тестом надо
ржаным, самое это, живым тестом.
— А у них в Суланде
сладким пряником выводят, знашь. Да не
в бане, а так прямо, не в бане. Вот
намазывается спинка, заворачивается в
холщевую тряпку. Вот и… не надо ни в
какую баню-то. А потом оставляют, не
знаю, на какой период времени, ребенка-то,
в таком-то виде, а потом снимают. И вот
такие волоса — вострые! А Зойка-то все
кряхтила-кряхтила, дак фельшерица
пришла: «Щетинка, — говорит, — у ней
завелась…»
Тихое бормотание
отзывается в голове, будто сталкиваются
там какие-то шарики. Они разбегаются со
стуком и постепенно встают каждый на
свое место: баня, деревня, Манефа. Голос
Манефы, пришепетывающий, спокойный. И
голос Ольги — суетливый, напористый.
От голосов тьма плывет. Ее хочется пить.
Пить.
— Пить…
— Очнулась, баушка.
Ну, слава богу!
— На-ко, деука,
на-ко. Выпей.
Шибает в нос
запахом. Трава, вода. Горячо. Теперь не
только снаружи, но и внутри горячо.
Желудок сводит, но в голове еще несколько
шариков сдвинулись и заняли свои места
— болота, трава, везде трава, в воде, в
болоте. Мокрые ноги. Мокрые джинсы.
Мокрое все. И сапоги. Дедовы сапоги.
Значит, не снилось.
Значит, вывел.
— Шутка ли, трое
суток-то в согре, самое это.
— Но! Тут один-то
час поплуташь, уж не знашь, куда детьси,
а этак-то!
И вдруг еще один
шарик выкатывается из дальней дали,
стукается об остальные, и сразу как
будто свет вспыхивает в голове и
охватывает тело.
Мышцы подводит,
кровь ударяет в голову.
И Жу вдруг чувствует
себя как есть. Голое, тщедушное тело.
Среди других голых тел. В бане. Крошечная
свеча стоит на подоконнике. Красный
свет гоняет тени и блики, ложатся сполохи
на голые, влажные, блестящие тела. Тело
старухи, дряблое, гигантское, обвисшее,
одышливое, тело — тесто, тело — стоялая
вода, молочная река, уходящая куда-то
под землю. Второе тело — зрелое, сбитое,
спелая женщина, трое детей, четвертый
умер. Крепкое, мясистое, жизнь выпирает
из него, много жизни, с избытком. Красные
кисти — белые руки. Красные ступни —
белые ляжки. Красная шея — белые, влажные,
прохладные груди, груди как пломбир.
Красное лицо — белый живот. Тело — хлеб,
тело — пища.
И Жу — тень в тени,
бледная тень. Блики играют, но не
дотягиваются. Тощие ребра, угловатые
колени и локти. Сжаться, закрыться. Глаза
закрыть. Света не хватает, но Жу и в
темноте видит, потому что знает, не хочет
знать, но по-другому не может: вот оно,
белое, тощее, бледное, пустое, полое,
плоское. Чужое. Жизнь — в голове, в
ступнях и пальцах, остальное вялое,
неживое. Тело как приложение к голове.
Горит от жара, болит от укусов. Да и
просто болит.
Но ведь вышло,
выкарабкалось. И спаслось.
Ах, зачем. Зачем
это надо? Жу закрывает глаза и плачет.
Страшная тоска, стыд, боль, — все
накатывает разом. И презрение. К телу,
к этому безвольному комку. Оно женское,
Жу видит — оно такое же, как у них. В нем
тоже эти сморщенные ягоды сосков, этот
живот, пусть плоский и впалый, но тоже
широкий и мягкий, и треугольник под ним,
тупое, округлое очертание лобка, пустота
внешняя, прикрывающая внутреннее, полое,
ждущее, живое.
Так же, как у вас.
Так же, как у них.
Так же, как у всех.
Но я не такая, не
такая, такая!
Начинает трясти.
Жу ревет, сперва тихо, потом воет. Воет,
икает, душит себя, но ревет.
Нет, нет, я не хочу,
я не это, я не она, я не вы!
Нет, нет, не трогайте,
что вы делаете со мной, не надо!
Нет, нет, это не я,
неправда, не я, не она, не вы!
Я — там, он — там,
там, остался.
Где-то…
Брат!
Мысль так сильно
ударяет в голову, что Жу прекращает
рыдать, садится рывком на лавке и пучит
в темноту совершенно безумные глаза.
Брат мой, брат, я
же забыла, как я могла забыть?!
— Тихо, тихо, деука.
Ну, чего кричишь-то, эт самое?
— Отойди, баушка.
Дай-ка воды.
Холодный ушат
падает на голову. Тело горит, дыхание
вышибает. Мышцы сводит.
— Не… тр… Не…
ме… не трогайте меня!
И в визг:
— Не трогайте!
Уйдите! Уйдите! Я не хочу-у-у! Я… не… я…
Где он?!
— Да нет тут никого,
тихо ты, деука, тихо!
— Блазнится
ктой-то.
— Да то все согра,
согряные-то и блазнятся. Тихо деука,
самое это, сейчас пройдет.
— Брат, мой брат,
со мной был, всегда. Он там! Он остался
там, на болоте!
— Какой еще брат?
— Да не говори с
ей, Оля. Не говори. На-ко, деука, выпей
еще.
— Не буду! Не хочу!
Нет-нет-нет-нет-нет! Брат! Мой брат!
Верните меня туда-а-а!
— Баушка, давай
спустим, это бред. Плохо ей, видишь.
Перегрели девку.
— Давай, давай, эт
самое.
— Пустите! Оставьте!
Пустите меня к нему! Брат! Брат, мой брат,
там, он не вышел, он же погибнет, оставьте
меня-а-а-а!
Холодная белая
ткань накрыла с головой. Вывели, босиком
по мокрому — тоже в белое, белесое — не
то вечер, не то ночь, не то утро. Ноги не
держат, Жу не идет, падает и как будто
плывет, не ревет, только воет и скулит
по-звериному, со звериным страданием,
звериным отчаяньем.
Сзади хлопает в
баню дверь.
Жар звенит еще от
людей, от голосов, от их тел.
Потом мягко —
из-под лавки, по лавке, по полу, на кошачьих
лапах, к свечке прыг — и задуло. Жаркая
темнота, густая, нутряная.
Голоса скрылись
в доме. Все опять тихо.
Жу открывает глаза.
В комнате белесо. Белесые сумерки. Утро?
Ночь? Без разницы. Не хочется ни шевелиться,
ни вставать. Голоса на кухне, шорохи,
вкрадчивый перестук посуды. Свет из-за
занавески. Пахнет пищей, какой — не
разобрать. Жу тошнит.
Закрывает глаза.
— Да многие
терялись, ребятки, дак.
— Ой, все время
блудят, баушка!
— Но. «Ты, — говорят,
— с кем ты был-то?» А он: «Да дедушка
сказал: сиди под кустиком».
— Это кто?
— Глашки. Глафиры-то
сын. И знаешь, само это: «Я, — говорит, —
закрылся, — говорит, — было в пинжак,
дак закрылся вот так, в пинжачок, да
прижался к дереву и так и спал всю ночь».
А назавтра его нашли.
Как из сна — плывут,
выплывают, наплывают слова. Белое
крутится перед глазами. Белое — мох,
небо, вода.
Согра.
— А ему: «Да какой
такой дедушка к тебе приходил, это
самое?» — «Не знаю, — говорит. — Дедушка.
И сказал: спи тут». Вот.
Ольга цокает
языком. Резкий звук поверх шепота. Жу
дергается, выплывает. Всплывает.
— Тоже вот, знашь
что, искали. Да, искали, все натти не
могли… а вот… У дерева. Прижался, да
пинжачком закрылся, да так и спал.
— Сам вышел потом
к людям-то?
— Не-ет. Нашли. Под
деревом, знашь.
— А этот, помнишь,
мужик-то, на Леменьге заблудился.
— Да-да-да!
Заблудился-то, знаешь что, человек! Месяц
почти ведь искали, и тоже все не могли…
— Месяц! Ли-ко за
месяц куда утрепать можно!
Жу открывает глаза.
В комнате белесо. Белесые семерки. Утро?
Ночь? Без разницы. Не хочется ни шевелиться,
ни вставать. Голоса на кухне — Манефа,
Ольга. Шорох шагов. Ставят тарелки. Свет
из-за занавески. Завтрак? Ужин? Пахнет
кашей.
Жу тошнит.
Закрывает глаза.
— Ну да, коло
месяца, знашь, уж прошло, все никак не
могут натти. Вот они ту травину у меня
и брали.
— Ты давала?
— Но. Моя. Я говорю:
«Травина-то есь, а слов-то не знаю».
— Да ну тя, баушка,
рассказывай!
— Дело твое, не
верь.
Манефа замолкает
обиженно, и слышно — по комнате кто-то
ходит. Чтобы не выдать себя, Жу сжимает
веки сильнее. Прошел через комнату
насквозь — в другую. Шуршит там чем-то.
Не Манефа. Не Ольга. Шаги твердые, мужские.
Не гость. Не вор. Он здесь хозяин.
— И че, сыскали?
— Сыскали. Да не
сразу. Она сперва положена была не так,
чего ли. У йих там двое двери-то, и они
сначала положили над этими, а
потом над другими, видно, он не выходил
в эти, а в те выходил. У них две избы и
двое дверей, одни, знашь, выходят из
зимней, другие из летней.
— Но, ясно.
Зашел обратно в
комнату. Сквозь полуприкрытые веки,
сквозь прыгающие лучи света в ресницах
— Жу глядит. Правда, мужчина. Молодой.
Высокий. Совсем молодой парень, чуть
старше Жу. В трениках, в майке. На Жу не
обращает внимания.
— Положили, а я
Гале-то говорю: «Слушай, Галя, — говорю,
— дак вы всем-то звоните, по всем-то,
знашь, позвоните — на Пакшеньгу,
позвоните, знашь, да в Долматово, может,
он ведь тут, напрямую-то близко!» Мы вот
на Уфтюге рубили лес, на речке рубили,
дак слышно как Шокша-то рубила тож,
слышно, как пилы работают! Напрямую-то
— оно же слышно!
Остановился у
умывальника, спиной к Жу. Падает в
раковину вода. Умывается, фыркает.
Открывает ящик над раковиной, ищет
что-то. Закрывает. Что-то делает руками
у лица. Жу понимает — бреется. Стоит
перед зеркалом, смотрит сосредоточенно
перед собой. Голоса в кухне, шорохи,
запахи еды. Ему ничто не мешает.
— Так и чего с
парнем-то? — Ольга спрашивает с набитым
ртом.
— Нашелся. Сам
вышел, это самое. Ягоды сдал.
— Через месяц?!
— Но, через месяц.
Он сначала блуждал-блуждал, весь иссох…
а это дело-то было к осени… Так вот он
бруснику пришел на Пакшеньге сдал. Он
сам не знает, где он, чей он и где. А они
в Долматово позвонили, в Игнатовку
позвонили, на Пакшеньгу позвонили…
«Был парень!» — «Был!» — «Какой?» Они:
«Был, знашь что, с корзинкой. Ягоды сдал.
А потом его не стало». Ну вот, они и
поехали туда и его нашли.
Он бреется, а Жу
потихонечку привстает. Тихо-тихо, чтобы
не выдать себя. Хочет увидеть его
отражение в зеркале. Хоть раз увидеть
его лицо.
— Его привезли,
он не соображал сначала. А потом ужо
начал немножко, знашь, помнить. У е
спрашивали: «Что было-то? Ты как жил?» —
«Да вот, — говорит, — я не знай. Помню,
что за реку переходил. А больше, —
говорит, — ничего не помню».
Еще чуть-чуть —
но он наклоняется к раковине. Плещет на
лицо воду, фыркает. Жу замирает. Не дышит.
Но он не оборачивается. Тянется к
полотенцу. Сразу в него. Вытерся. И опять
в зеркало.
Жу резко подтягивается
на руках, тянет шею. И застывает как
есть.
А он вешает полотенце
— и уходит. Просто растворяется за
печью. Спокойный. Уверенный. Он дома. Он
здесь хозяин.
И ничего, что
отражения в зеркале нет. Это бывает. Это
ничего.
— И опять ведь
травина помогла, — не то спрашивает, не
то поддакивает Ольга.
Включается чайник.
Принимается шипеть деловито.
— А с какими словами
они ее клали-то?
— А вот не знаю,
они там вот сами что-то… звали кого-то.
— Ох, баушка, ты
прям, не знай…
— А я говорю
Гале-то: «Ты бы, знашь что, спросила. Как
они ложили-то». А она говорит: «Ну, Маруся,
они не говорят, а я вот так да и подслушала».
— Дак и че?
— Вот, Галя слышала:
«Леший согорной, гони, — говорит, —
парня домой». Сережу. Звали так его —
Сережа.
— Это надо сказать,
когда травину ложишь?
— Но. Когда ложишь,
вот в то время говорят.
— М… — тянет Ольга
с полным ртом. Шуршит конфетной оберткой.
Чайник, откипев, выключается.
Жу лежит, вытянувшись,
одеяло до глаз. Вставать не хочется.
Дышать не хочется. Жить… Все вернулось
и навалилось. И согра. И пустота. Жуткая.
Раз того, кто берег тебя. Раз того, кто
был лучше тебя, интересней тебя, во всем,
во всем круче тебя, — раз он там, а я
здесь. Остался на болоте. Не вышел. Как
жить без тебя? Зачем? И где, где, где,
скажи мне, теперь искать тебя?
Они скажут: не
было. Они скажут: ты все выдумала. Станут
опять лечить.
О, нет…
Жу закрывает глаза.
— Леший согорной,
гони его домой. Леший согорной…
Губы сами шепчут.
В тишине каждое слово — маленький взрыв.
Маленькая гибель чего-то такого же
маленького. Как я. Как ты.
В следующий раз
Жу открывает глаза и прежде, чем о чем-то
подумать, встает, идет к умывальнику.
Ноги ватные. Кожа горит. После бани
комариные укусы чешутся. Но Жу не до
этого. Из зеркала смотрит отражение,
опухшее, равнодушное. Чужое. Жу трогает
лицо руками. Лицо то же — и не то. Нет
силы, воли. Другое лицо, кукольное,
женское. Всегда была красивой девочкой.
Банты, косички. Мама так любила косички.
Ненавижу!
Распахивает ящик.
Роется. Под руку подныривают ножницы,
маникюрные. Жу вспоминает, как вгрызались
они в гущу волос — и отбрасывает. Толку
нет, только дерут.
Вот что мне надо
— бритва на полке. Та самая. Которой
хозяин брился.
Старый станок, но
еще острый. Бреет хорошо. Прядь за прядью.
Полоса за полосой. Все еще длинные, все
еще густые, волосы падают в раковину.
Собрать? Потом сложнее будет. Жу вынимает
волосы, кидает в ведро. В зеркале —
залысина над виском. Лицо открывается
— уже не такое круглое, не такое бабье.
Почти то самое лицо. Почти его.
Но чем выше — тем
сложнее. Чем гуще волосы, там хуже бреет
старый станок. Жу злится. Рвет. Под
пальцами теплое: кровь. Плевать. Жу не
чувствует боли.
— Леший, — губы
шепчут сами. — Леший согорной. Гони.
Гони брата. Гони домой. Леший. Согорной.
Гони. Брата. Леший. Домой.
Волосы отступают,
открывая белый, гладкий череп. Как земля,
как изначальное яйцо. Глаза смотрят в
глаза. Не отвлекаясь. Не мигая.
— Леший. Согорной.
Гони. Его. Гони брата моего. Гони. Его.
Домой.
Дыра
в голове
— А волосья-то
сжигать надо, знашь, это самое…
Жу кажется, что во
сне. В белесом сне все такое же белое,
как и днем. Но открывает глаза — в комнате
солнце. Яркое, слепящее. Окно нараспашку,
и слышно, как поют птицы, кричат по
деревне петухи. Что-то праздничное есть
во всем этом, освеженное и радостное.
Жу лежит и боится пошевелиться, чтобы
не спугнуть.
— В печке прям,
знашь. Чтоб голова не болела. Как
сострижешь, туда.
Нет, не снится.
Манефа склонилась у печки, в открытом
устье ворошит уголья. У ног — ведро.
Выгребает золу.
— Хорошо, — говорит
Жу.
Кажется, что
говорит, на самом деле еле ворочает
губами. Горло ссохлось. Губы тоже. В
голове еще сумрак и ни одной мысли. И
холодно. Непривычно холодно голове. Жу
проводит по ней ладонью — гладкий череп
слегка колется. Ссадины ноют.
Манефа закрывает
устье, встает, не глядя на Жу, шоркает
тапками во вторую комнату. Слышно —
перебирает там что-то, звенят склянки.
Возвращается с
пузырьком.
— На-ко, помажь.
Быстро затянет, само это.
Пузырек
кровяно-красного стекла без всяких
надписей. Жу открывает — оттуда разит
непонятно чем: и спиртом, и какой-то
отравой.
— Как мазать?
— Да так-от, бери
да мажь.
Жу послушно льет
на ладонь вонючую, жирную, густую жидкость
— и сразу ухает на голову. Кожу дерет,
будто кто вцепился в нее когтями. Жу
шипит и морщится. Машет свободной рукой,
как будто старается задуть жжение.
Постепенно и правда
проходит. Остается резкая, как бы
ментоловая свежесть. Холодная дырка в
голове. Кажется даже, что через нее с
тихим шипением сифонит воздух.
— Поисть встанешь?
Иль так пока?
Жу молчит. Пытается
думать, но мысли со свистом всасывает
в дыру. Есть не хочется. Сил нет. Но встать
надо. Непонятно зачем. Просто — надо.
Манефа все решила
по-своему. Вдруг перед Жу — чашка с чаем.
Ложка в ней. Пар поднимается в лицо.
Обдает теплом и влагой.
— Варенье малиново
намешала. Лучше бы меду, да нет меду, дак
от. У нас тут есть одни, кто пчел держат.
Я говорю: «Анастасия Васильна, есть, что
ли, мед-от?» — «Нет, не гнали. Холода
стоять». Вот, все холода да холода. Ну,
мож, распогодится, самое это.
Под ее бормотанье
Жу хлебает слишком сладкий, с легкой
кислинкой горячий чай. Думает: так
привыкну к ней, как к телевизору. Понимает,
что думает, что мысль задержалась в
голове, не выдуло ее в дыру. Похоже, чай
помог.
— Манефа… Феофанна,
— начинает, но горло еще как не свое.
Человеческие слова плохо ложатся в
неуклюжем зверином зобу. Кажется, Жу
вообще разучилась говорить с людьми,
надо заново привыкать.
— Да что — Манефа
Феофанна. Теть Маруся зови, да, теть
Маруся.
Жу закрывает глаза.
В темноте проще. Легче. Слышно, как Манефа
ходит по комнате.
— Расскажите про
травину, — спрашивает Жу, не открывая
глаз. Выдавливает из себя каждое слово,
как пасту из тюбика. Слова получаются
объемные, плотные. Тяжелые, они падают
к самым ногам. Расскажите. Про. Травину.
Их можно поднять, они мягкие и слегка
холодят кожу, как от ментола.
— А чего про нее
рассказывать-то? Травина как травина.
— Какая она? Что
это? — Слова ложатся в раскрытую ладонь.
Каждое новое слово все теплее и легче,
опускаются дольше. Последнее падает
как пух, качаясь, долго-долго.
— Да я-то не видала.
Я ж ее только брала… Я ж ее не видала. —
Манефа отпирается смешно, как ребенок.
Но Жу сейчас не может смеяться. Жу
молчит, потому что говорить много не
может. Но Манефа не выдерживает, заводит
снова: — Вон в Палкине брала. Как ревизия
пришла, у меня из зарплаты стали
высчитывать эту… недостачу. На что буду
жить-то? Так от сказали мне, что, дескать,
съызди в Палкино. Я и поехала. Вечером,
после работы и поехала, знашь что, это...
С одними договорилась, меня свезли туда
по пути.
Она ходит по
комнате, тяжело переставляя пудовые
ноги. Что-то двигает. Опирается на стул.
Жу слушает. Слова и звуки. Но надо —
слова. Чтобы понять.
— Сказали у кого:
Ивана Прокопьевича. Я и поехала. Я не
знаю, где он живет. А этот, который
мужик-то повез меня, и сказал: «Вот он
живет, тут, в зимовушке». Ну, я зашла к
нему, он это… все, честь по чести: «Что
у тебя сделалось?» Вот так и так. «Ну,
ладно, деушка, надо за травину платить».
Платить. За все
надо платить. В голове белеет. Жу хочет
открыть глаза, но не может. За все надо
платить.
— Открыл трубу,
потом-от чего он там делал, у шишка,
чего, знашь, кудесил…
— У шишка? — Жу
открывает глаза. Даже не понимает как,
сами открылись. — У шишка?
— Ну вот, эти, пеци,
дак… шесток… — Манефа не в силах
объяснить, просто кивает на трубу. Жу
пытается повернуть голову, в ней стреляет
болью. Жу закрывает глаза. Кивает. Ладно,
пускай. Шесток так шесток. — Дак вот,
знашь, трубу открыл, и чего он там говорил,
не знаю. Потом: «Поди, только ни с кем не
разговаривай». Ну, как я поеду, как ни с
кем не буду разговаривать? Как вот мне
из Палкина за пять с лишним километров
ни с кем не говорить? Я говорю: «А нельзя
как-то это?..» Он говорит: «Нет, голубушка,
как хочешь…» И подал вот — вот такой,
знашь что… ну как тебе сказать? Связка
такая, газетой обмотана. Вот такая.
Наверное, она
показывает, но Жу поздно открывает
глаза. Комната. Яркий свет. Манефа
проявляется темным силуэтом, как в
негативе. Размахивает руками.
— А я говорю:
«Открывать-то можно?» — «Нет. Ни в коем
случае не открывать. Придешь, — говорит,
— занесешь домой, как через порог
перейдешь: за порог перешла — слова
перенесла». Ну, я пришла сюда, у мя дома
двое было, знашь что: Ольга вон и ошшо
одна сидела. Вот так зашла, помню, так
вот закрыла рот. — Она перехватывает
его ладонью, глядя на Жу. Глаза большие,
как у той обезьяны. Немая обезьяна. Жу
не смешно. — Закрыла — и перешла.
— А вы меня… — Жу
делает усилие. Слова уже совсем согрелись,
но все равно не идут. Сказать их сложно.
Надо что-то с собой сделать — поверить.
Например, поверить. Что все это на самом
деле. Сейчас. С Жу. А поверить тяжело. —
Вы меня с ней… с ее помощью искали?
— Что ты, деука!
Нет давно травины-то. Люди-ти разны, у
одних тоже травина была, да оне не отдают
никому. А мне что? Ничего, у мя просят, я
говорю: «Ой! Забирайте!» Приехали одни,
я отдала. Он увез. Положил. Неделя прошла,
две, я потом… Он на пилораме, лектрик,
дак он сюда приезжал, я и говорю: «Ты,
знашь что, привези мне травину-то». Он
говорит: «Да привезу. Вот, — говорит, —
поеду — забуду». А потом — все! — Она
хлопает в ладоши и смотрит на Жу большими
глазами. — Дом сгорел. «Было положено,
— говорит, — в дому, и все, дом сгорел,
и травина вместе, сгорела».
Манефа разводит
руками. Смотрит в сторону, куда-то вбок.
Жу не верит. Жу плохо соображает, но не
верит. Как животное. Как ребенок. Когда
спрячут за спину мяч и говорят: все! Нет!
Но ребенок не верит. Обходит вокруг.
Ищет. Жу чувствует себя так же.
— А как же меня…
как?
— А ты помнишь
чего? — спрашивает Манефа и вцепляется
вдруг глазами с въедливым любопытством.
— Что было-то с тобой, самое это?
Жу молчит. Помнит
— не помнит. Все уносит в дыру в голове
раньше, чем успеет зацепиться. Белесое,
мокрое. Пятна мягкого мха. Собственное
дыхание, тяжелое, и как идет по болоту,
гребет и падает. Небо. Деревья. И сапоги.
«Ыы!» И снова болото, болото, болото,
редкие стволы мелькают в глазах.
Согра.
И дышит, дышит
тяжело — она ли, брат ли? Брат ушел на
болото, она лежала. Брат. Ушел. Брат…
Кашель сжимает
грудь. Жу задыхается, хрипит. Кашляет
до черноты в глазах. Плещет на руки чай,
чувствует, как Манефа отбирает кружку.
Слышит, как что-то бормочет, гладит по
спине. Постепенно грудь расправляется,
кашель отступает.
— Это Ленка тебя
послала, — выплывает из темноты, возникшей
от кашля, лицо Манефы. — Ленка. А потому
что Люська ей отдала, это самое…
— Как — послала?
— выдавливает из себя Жу. — Куда?
— Так она же
сказала: понеси тя? Сказала? Все слышали,
она сказала. Маруся слышала, она же тогда
в магазине-то была, это самое.
Маруся. Тетя Маруся
— Мария Феофанна, а просто Маруся —
Мария Семеновна. В голове медленно
всплывает круглое личико, хитрые глаза.
Маруся — вот кто это был. Она и рассказала
Манефе, что видела меня в магазине.
Меня и Ленку.
— Понеси тя,
сказала, — продолжает Манефа тем
временем. — От и понесло. Мы ж, знашь,
это самое, три дни искали, а натти не
можем. Нету, никто и не видал. Как в
магазин зашла, это самое, видели. Как
хлеба, чего ли, купила. И все. Вышла — и
сгинула.
Батарейки, хочет
сказать Жу. Еще ведь были две батарейки.
Пальчиковые, в кармане. Где они сейчас?
Но не говорит ничего, молчит. Перед
глазами мелькает: мох, болото, лес. И
шлепают по воде сапоги. Было же, было?
Понеси леший…
А вдруг — правда,
там? Все еще там. Остался. Часть меня.
Все еще там, поэтому вижу. Через него
все вижу. И как же вытащить оттуда? Как
найти?
— А где эту травину
берут? — спрашивает Жу как будто помимо
своей воли. Ведь скажешь — и придется
искать. Подниматься. Идти. А Жу не может.
Даже сидеть пока не может, не то, что
искать.
— Дак в Палкине.
Там люди берут где-то. Наверное, ошшо
остался кто, кто берет ее там. Я не знаю.
— А как это… как
это делать?
— Да я-то не знаю,
— повторяет Манефа с напором, — но были
люди, кто за ей ездил. Этот, брала у кого,
мне и говорит: «Я бы отдал тебе бесплатно.
Но мы ведь тоже, — говорит, — на лодке
за ей ездим. Ведь надо рвать-то, — говорит,
— ночью, да ведь один день только в
году-то рвем. Дак тоже за бесплатно-то
мы, — говорит, — не отдаем».
— В какой день?
— А?
— В какой день? —
Жу падает на слова всем телом. Они слишком
стали легкие, слишком теплые. Вылетают
изо рта и мечутся по комнате бессмысленно.
Надо поймать, направить. Толкнуть их к
Манефе.
— Вот в какой-то
день, в июле, в какой-то день.
— А он рассказывал,
как ее рвут?
— Нет, он не
рассказывал. Да только, говорит, колючая
она. Колючая, да. Ее голыми руками не
возьмешь. И высокая. А! — вдруг вспоминает
она и подсаживается к Жу на диван. —
Вишь, я сказала: «Дак, может, у вас не
одна она?» Он говорит: «Ой, ты, деука!
Ведь надо, — говорит, — съездить-то, ты
знашь что, на лодке. В эту… в чащу… в
эту… В согру! Да, — говорит, — а как
возьмешь и домой уж пойдешь, не
оборачиваться ни за что, вот ни за что
не оборачиваться! Будет тебя хлестать,
ты уж, знашь что, крепись. Ведь сзади-то
так хлешет, что вот, думашь: ага, эта
лодку мою можно опрокидывать так-от!
Но, — говорит, — все равно, едешь». А я
говорю: «Дак ведь можно не на лодке, а
кругом озера-то обойти. На другу-то
сторону». А он: «Где, ты думашь, это
растет-то? Она ведь в одном месте, —
говорит, — растет».
— Так где? —
спрашивает Жу и понимает, что почти
кричит. Слова вылетели быстро и хлестко,
все напряжение собралось в них.
Манефа делает
большие глаза, как будто слова ее прибили,
и смешно разводит руками:
— Не знаю. Это я
не интересовалась.
— Хорошо. Хорошо.
— Жу закрывает глаза, кивает. Начинает
всем телом качаться. — Хорошо, — бормочет
все тише. Палкино. Снова Палкино. Опять
лес. Пройти через лес. И найти. Травину
найти и брата. Ох, только бы не выдуло
все это сейчас сразу в дырку.
Жу сжимается,
прикрывает лицо руками. Хочется темноты.
Хочется выть. Раскачивается всем телом.
— Полно, полно,
деука. — Чувствует, как большая ладонь
гладит ее по спине. И почему меня не
бесит все это — эта рука, эта девка?
Почему? — Полно. Пройдет. Поспи. Ляг,
знашь, это самое. Шторы давай того. —
Над головой шуршит ткань, стучат кольца
гардин. — Поспи давай. Рано тебе ошшо.
Вот так, самое это…
Жу не хочется
спать. Жу думает, что не будет спать. Но
ложится, сжавшись, как еж. И засыпает.
Не понимает этого — а уже спит.
И только видит,
как идет по лесу — сама ли, брат ли. Через
болото. Через согру. Идет и идет.
Хвостик
В следующий раз
Жу открывает глаза от странного прилива
сил. Непонятное счастье вместе с простым
физическим здоровьем растекается по
телу, и Жу так хорошо, что хочется
смеяться. А еще — есть. Ужасно хочется
есть. Прямо сейчас — бежать на кухню,
найти там все, что припасла Манефа, кашу,
или хлеб, или сыр, или что у нее там может
быть еще — и есть, есть, запивая крепким
сладким чаем, пусть даже принцессой
Нури. Главное — есть, пить, жить, ужасно
хочется жить.
За стеной что-то
шоркает, скрипит дверь. Жу садится — и
в этот самый момент из комнаты Манефы,
пятясь задом, выходит молодой парень в
голубых джинсах. Аккуратно переступая,
он несет какой-то ящик, на вид тяжелый,
и следом за ним, придерживая другую
часть этого ящика, выходит мужчина,
старший, усатый. Жу замирает, видя их
обоих вместе. А они так и идут не торопясь,
осторожно, не глядя на Жу, спокойно
выходят на кухню вместе со своим ящиком.
Слышно, как хлопает
дверь из избы. Потом другая — она ведет
в огород, к бане и туалету.
Жу вскакивает,
прилипает к окну — вдруг сейчас выйдут
из дома и их будет видно тут тоже? Но
угол дома не разглядеть. Жу распахивает
окно и высовывается наружу, смотрит,
вдруг появятся, вдруг вывернут.
Но нет. Нет. Солнце
сияет. И жарко. Чудесный летний день.
Хочется жить, и есть, и вообще куда-то
идти, что-то делать. У Жу даже зудит в
груди от нестерпимого желания куда-то
бежать прямо сейчас.
— Да что ты, баушка,
не видишь, что ли! Не больная она ничего,
а так — малохольна. Ну что она целыми
днями делала? Все сидела да сидела, как
сыч. Конечно, повернешьси с такого.
Ольга. Выговаривает
Манефе. Вон они, на грядках — Ольга в
резиновых сапогах, подоткнула платье
за пояс, ноги широко расставила, стоит,
как генерал, над своим войском. Манефа
сидит на низенькой табуреточке и что-то
отвечает, не слышно. Но Ольга, конечно,
слышит. Послушала, послушала — и заводится
снова:
— Да это все от
лени, баушка! Дела у ей нету, никакого
дела! Ни дома, ни тут. Знаю я этих городских,
они только уткнутся в свои эти — и больше
ни о чем вообще. Марина тоже: помогать
будет, ты как на смену уедешь, дак вот…
Конечно! Помощи с ней — какая уж тут
помощь! Тепло вон, дак в огород хоть бы
вышла раз, свеклу полоть давно пора,
огурцы... И что? Дождешьси с ийе! Пороть
таких надо. Была бы моя — драла бы, как
сидорову козу!
Манефа что-то
отвечает опять. Жу слегка подается к
открытому окну, но все равно не слышит.
Да ладно, какая разница. И так все понятно.
Жу отстраняется от окна.
— Баушка, не то ты
все заладила. Так это не исправишь.
Работать ей надо. А я уеду — уеду же
скоро! — как я вас двоих оставлю? Так-от
думала, хоть кака-то польза, а она же все
одно что ребенок несмышленый, этакое
дитятко. Так вот вы и будете — старый
да малый. И как вас оставить?
Манефа что-то
отвечает. Что можно на это ответить? Жу
вот не знает, что отвечать. Хочется
зарыться куда-нибудь, закрыть глаза и
не дышать. Почему Ольга что-то хочет от
Жу? Почему они все что-то от Жу хотят?
Жу никому не мешает, Жу просто есть и
все.
— Баушка, так же
не может продолжаться все время, а? Ты
разве не понимашь? Да и Марина не для
того ее сюда прислала. А то давай позвоню:
Марина, забирай! Тебе не надо — так нам
тоже не надо! Люби сама, как знашь. А мы
не это…
Марина, Марина.
Отец и Марина. Запущенный мамин инстаграмм.
Брат был — можно было хоть как-то с ними
общаться. Через брата. А так — что будет
делать Жу теперь одна? Что им скажет?
Как посмотрит в глаза? Нет, Жу не хочет
назад. Не хочет назад одна.
Эта мысль подбрасывает
с дивана и заставляет двигаться. Надо
идти. Надо искать. Должен же быть способ
найти. Если меня нашли, то и тебя — тебя
тоже можно как-то вытащить, вернуть.
Потому что я не могу так. Не могу без
тебя. Я не знаю, как говорить с ними. Как
смотреть. Как себя держать. Все делал
ты. А я — что я?
В этих мыслях Жу
суетится, мечется по дому, берет вещи,
свои и чужие, теряет вещи. Потом выскакивает
из дома, по темному коридору, на ощупь
идет к двери — но не к той, что на улицу,
а к противоположной, которая к бане и в
огород. Там щеколда большая, ее отодвинуть
удается не сразу, Жу возиться, бьется,
но понимает, что она открыта — и
вываливается наружу, на деревянный
настил тропинки, в запахи лета и оглушающий
солнечный свет.
Ольга с Манефой
выпрямляются, поднимают головы от
грядок. В глазах у обеих — удивление и
испуг.
— Я это… За молоком
пойду схожу, — говорит Жу первое, что
пришло в голову. — Валентина… Тетя Валя
говорила приходить.
Солнце сразу шпарит
по глазам, и теплый воздух обнимает
лысую голову. Жу щурится на свет, стоит,
раскачиваясь, с пустой чистой банкой
под мышкой, с деньгами в кармане. Вся
энергичность, все желание куда-то мчаться
и что-то делать, с которыми проснулась,
куда-то канули, и теперь Жу стоит на
дороге, смотрит на деревню и не понимает,
что дальше. И еще как будто просвечивает,
того гляди упадет от первого порыва
ветра. Но ветра нет. Жу стоит и не падает.
Одно дело сказать:
я за молоком схожу. А другое дело — выйти
из дома. Пройти через всю деревню. Без
брата. Только Жу. Но надо. Надо идти,
искать. Непонятно что, непонятно кого.
Просто гложет это: идти, найти. Молоко
— повод.
Жу достает из
кармана и натягивает на голову шапку
по самые уши. Разворачивает нашивкой
назад. Теперь можно. Спускается в деревню,
в залитый солнцем ее простор.
Еще с моста замечает
какое-то движение возле церкви. Подходит
— точно: стоят УАЗ-буханка и легковушка,
мужики в рабочей одежде что-то таскают.
Двери в соседнее здание открыты, там
как будто склад, и люди снуют то туда,
то к машинам, то в церковь. Инструменты,
коробки, ведра. Доски, мешки с цементом.
Строить будут, понимает Жу. Ремонт.
Реконструкция.
Дверь в церковь
открыта, но людей у входа нет. Жу потихоньку
заглядывает внутрь. Оттуда веет холодом,
пустым, нежилым пространством. Пахнет
известкой и голубиным пометом. Пахнет
свежей доской. Приятный манящий полумрак.
Где-то глубже слышно, как ходят и
переговариваются люди. Внутри колокольни
— леса у стен, свежая деревянная лестница
— куда-то наверх. Жу вскидывает голову
— из колокольни ухает свет, таинственный
и пыльный.
Словно кто-то
толкает Жу в спину и резко вдергивает
на ступеньки. Тихо, чтобы не привлекать
внимание, и быстро-быстро-быстро Жу
поднимается на колокольню. Не поднимается
— взлетает, не касаясь перил — шервашвых,
неошкуренных. Тут сильнее пахнет
голубиным пометом, сильнее — деревом
и запустением. Открытая дверь остается
внизу, пространство сужается, ввинчивается
в небо, и Жу несется — как когда-то
раньше, когда шарахались с братом по
заброшкам, и как тогда кружится голова
— не то от напряжения, не то от куража,
не то от испуга собственной смелостью.
Наконец, свет
падает на голову, много света, и с новым
витком Жу врывается на верхнюю площадку
колокольни. С перил, хлопая крыльями,
снимается несколько голубей и, покружив,
планируют вниз, в деревню.
А Жу замирает, и
переводит дух, и смотрит тоже вниз,
насколько хватает взгляда.
Горизонт отодвинулся
и распахнулся на все четыре стороны, на
все четыре холма. Вот они — видно, как
перетекают один в другой и стекаются
все вместе сюда, к центру — к мосту и
церкви. Жу смотрит и с удивлением
понимает, что может их называть по
именам. Вот Хоменки — пологий, самый
долгий и покатый холм раскинулся направо,
у его основания — клуб и школа, а дальше
дорога вдоль оврага, и где-то там живет
тетя Валя. А холм уходит все вверх, по
его склону ходят тетьвалины коровы,
черная и рыжая, Зорька и Ночка, а кончается
холм залысиной — полем.
Кошачий
городок — это вон там, значит: дорога
поворачивает от церкви влево, круто
поднимается вверх, и отсюда видно, какая
она желтая и пыльная. Это туда улетают
бешенные лесовозы. Почему кошачий,
а не кошачий? Почему городок?
Непонятно. И не объяснит же никто.
Река петляет через
всю деревню, смаргивает серебром на
солнце. Домиков на берегах не видно,
только круглые шарики у самой воды. И
видно мальчишек ниже по течению. Из
протоки торчит круглый камень, они
залезают на него и прыскают в воду. Жара,
брызги. Лето.
А это дорога, по
которой идти к бабе Манефе. Овечий ручей
— где же он? Там, что ли, где кончаются
огороды, у самого подножья мрачного и
лесистого холма? Жу щурится, и кажется,
что различает треугольную низенькую
крышу — купальню. А может, только хочется
различать.
А вот и четвертый
холм — к погосту и Палкино. Совсем
темный, совсем лесистый, глухой.
Безымянный, или просто Жу не знает, как
он называется. Надо будет спросить у
Манефы. Только бы не забыть и спросить.
А между ними —
согра. Жу смотрит туда до рези в глазах,
но не видит ничего, совсем ничего —
только зеленое море деревьев, только
лес.
Ветер гуляет в
колокольне больше, чем на улице, и Жу
чувствует, что только здесь начинает
дышать. Здесь, где никто не смотрит и не
видит. Не видит и не оценивает. Не
оценивает и не пытается поменять. Хочется
только смотреть вокруг и впитывать всю
эту красоту. Если бы уметь, все это стоило
бы нарисовать. И глубокий зеленый по
берегам. И искристый на темном, серебро
на булате — реку. И светлый, легкий —
лысые холмы на правом берегу. И тяжелый,
почти черный — лесистые на левом. Сирень
еще, было бы неплохо добавить сирень в
садах — фиолетовые свечки воткнулись
в прозрачное небо. И еще желтые точки
кувшинок в тени реки, в затонах. И
мальчишек — белые, незагорелые на сером
камне. Камень горбатит спину, как кит,
держит на себе раскрасневшиеся мальчишечьи
пятки.
И вдруг — будто
что-то прилетело снизу. Жу вздрагивает
всем телом и опускает глаза: безумная
Альбина стоит на церковном дворе и
сверлит Жу недобрым взглядом. Снизу
вверх — прямо на колокольню. Пробивной
взгляд, лазерный.
Кровь ухает — Жу
отпрядывает от перил. Людей позовет,
полицию вызовет? Жу дергается к лестнице
и стремглав несется вниз. Пакет с банкой
с размаху хлопает по бедру, норовит
шарахнуть о балясины. Но Жу о нем не
думает, прыгает через ступеньки, держась
за перила, забыв и о занозах, и о гадких
голубях: главное, успеть, главное,
убежать.
Вываливается в
притвор, в подслеповатую мглу церкви.
Вот уже — дверь, свобода.
И тут, у самого
порога, налетает на безумный, железобетонный
взгляд.
Альбина крутит
глазами, как будто хочет увидеть не
только Жу, но и то, что за Жу, — стены,
лики на стенах, которых еще не разглядеть
под слоем пыли и старой краски. Губы
сжимаются, шевелятся, как черви. Но
Альбина молчит. Сухие коричневые пальцы
перебирают концы платка на голове. В
храм пошла — белый платочек повязала.
— Ты молитву знаешь
какую-нибудь? — вдруг спрашивает тихо.
Губы чуть приоткрываются. Не говорит —
отмеривает слова через щелочку, елейным,
сладеньким шепотом, будто капает смола
из древесной ранки. — Какую-нибудь
молитвочку?
Жу пожимает плечами.
Просто обалдевает от этого вопроса и
не знает, что сказать.
— Господи, спаси
и помоги. Знаешь эту молитву? Ее надо
твердить постоянно. Внутри себя держать:
Господи, спаси и помоги. Иной раз ребятишки
прибегут: тетя Альбина, тетя Альбина!
Бегают ребятишки. Я: Господи, спаси и
помоги. Твердите. И ты тверди.
Видели мы этих
ребятишек, которые бегают, — думает Жу,
но натыкается на пронизывающий взгляд
Альбины:
— Тверди: Господи,
прости и помоги.
— Господи, прости
и помоги, — повторяет Жу, и Альбина
кивает:
— Так, так. И все
время тверди. Все время при себе надо
держать. Ты когда начинаешь что-то
делать: Господи, прости и помоги. Молитв
много всяких разных, а самая простая
вот эта, ее всякий должен твердить:
Господи, прости и помоги. Ко мне же много
всякого народу ходит, кому помочь, кому
пособить. А я что могу? Я возьму, помолюсь:
я такая-то Альбина, молитвенница,
грешница. Грешнее всех грешников на
земле. И Господь управит. Не Альбина
лечит — Господь лечит. Вера спасает.
Если тот человек верит, и ты веришь, и
просто наложишь руки с любовью к нему,
и говори, чего хочешь, — а вся боль
уходит. Так тут же опять Евангелие
говорит: «Иисусе Христе, почивай во мне.
Ты во мне. Я в тебе». Кто против нас с
тобой? — Она оборачивается направо.
Жу тоже смотрит
туда. Машины за углом, пустырь, мужиков
не видно — наверное, все в пристрое.
— Справа посмотрел
— нет никого. Кто против нас? — поворачивает
голову в другую сторону, где березы и
магазин. — Нет никого. Нас двое: я и
Господь. А он один. Это лукавый. Так
сказал эту молитву, да и все, пошел
дальше.
— Понятно. Спасибо,
— говорит Жу и пытается ее обойти. —
Пойду молиться.
— И ты вот это, —
вдруг вскидывается Альбина и хватает
Жу за руку, тянется к лицу, как будто
самое важное забыла сказать: — В головушку
себе возьми, что истина должна именно
о любви быть. Только любовь. Хоть ты там
министр, хоть кто. А все перед смертью
собираются в церковь. Дак это тоже для
отвода глаз. Если в душе ничего не было,
так хоть за тебя и молились, а все не то,
все не то. Каждый человек за свой хвостик
будет подвешен. Каждый за свой прожитый,
этот самый, путь ответит перед Господом
Богом в последний, в последний, этот
самый, момент. Понял? Поняла? Понял? —
говорит она суетливо и пытается схватить
Жу за руку.
— Вполне, — говорит
Жу и отцепляет руку, выдергивает, как
из клешней. — Пойду я, спасибо.
Обходит ее и идет
по дороге в сторону школы. Стараясь не
ускоряться, не показать, как хочется
слинять, — идет, ощущая в спину взгляд
красных воспаленных глаз.
И только когда
заворачивает за угол, это чувство
проходит.
Не
раз, не два, не три, не четыре
Школа выглядит
совсем пустой и нежилой, даже как будто
заброшенной. Двери закрыты, музыка не
играет. Только галки прыгают по березе
во дворе, расхаживают по крыше, стучат
когтями. Жу глядит на них, глядит на
окна. Но они пусты, никто не мелькнет
внутри. Лагерь закончился, все ушли в
отпуск.
Жу обходит школу,
перебирается через перелаз и идет дальше
по дороге, к дачным домам, где тоже как
будто бы нет ни людей, ни жизни, где
пялится на проходящих снеговик из
чугунков и живут в овраге злые комары.
Двор тети Вали
пустой и никого не видно, когда Жу
подходит к дому. Заходить не хочется —
где-то тут собака, Жу прекрасо помнит о
ней. Но ведь звонка нет, и даже постучать
не обо что — ворот нет тоже.
— Здравствуйте!
— кричит Жу, не перешагивая невидимой
границы. И дом, и хлевы, полные только
мушиного жужжания, отзываются тишиной.
— Здравствуйте! — кричит Жу громче. —
Кто-нибудь есть?
Тишина. Жу
переминается с ноги на ногу. Что делать?
Оставить банку и уйти, а завтра вернуться?
Надо было, чтобы Манефа позвонила тете
Вале, предупредила, что я приду. Ну, а
теперь что?
— Ау? — кричит Жу
снова и, видимо, нарушает все же границу,
или просто у сторожа не выдерживают
нервы — обрушивается из двора громогласный
лай, звенит цепь, псина выскакивает и
прыгает, не в силах дотянуться. — Я
понимаю, я все вообще понимаю, — бормочет
Жу, отходя обратно на дорогу, но собака
уже не может успокоиться, прыгает и
прыгает, лает и лает.
И тут гремит дверь
ближайшего сарая и слышится голос тети
Вали:
— Но, тихо!
Разбрехался. Кого тут принесло?
Она подходит к
забору — и лицо, мятое, заспанное, и
одежда, все кажется еще более потрепанным,
чем в первый раз. Глаза заплыли. Тетя
Валя с трудом разлепляет их, смотрит на
Жу — и узнает.
— А, дак это, что
тут-то, а ба, а ба!
— Мне бы молока.
— Жу протягивает банку.
— Молока? Дак я ж
не знала, не оставляла же. Что тетя
Маруся-то не сказала? — Голос у нее
глухой и как будто пыльный, сонный,
совсем слабый. Даже шепелявит как будто
бы меньше, или это просто не слышно в
тихом шелестении говора. — Я бы оставила
утренне, а теперь только вечерне. Так
ты вечером приходи, придешь?
— Хорошо. — Жу
пожимает плечами.
Но видно так
неуверенно это получается, что тетя
Валя качает головой и говорит:
— А ит, говорят,
ты пропала. Тебя, говорят, искали. Дак
насилу нашлась! Говорят, тетя Маруся
травину ложила, у ней травина-то есь.
— Нет у нее травины,
— отзывается Жу, но тетя Валя не слушает:
— У меня-от тожо
один раз было… Я на ферме работала, —
говорит, не оборачивается на Жу. — Дак
у меня корова-то убежала. Это, ноцью
сторож йе... она отвязалась, он, видно,
ее и послал. Она убежала. Три дня бегала!
Покажется, только к ей, а она опять в
лес. Вся исцарапана ужо, исхудалая. —
Тетя Валя подходит, вытирая руки, смотрит
на Жу такими глазами, будто говорит про
нее. — Потом-от нашли. Она живая, но все
бегала, ее не успокаивало. Я так-от сама
все знаю, а тут, вишь, послал, дак я
ницьего, цьего я могу?
— В смысле? — не
понимает Жу. — Почему?
— Ну, — тетка
делает шаг ближе и понижает голос, —
понеси леший или кто, сказал дак. И все!
Скажут: «Понеси тя…» И унесет. Так ведь
и с тобой, говорят, така же исторья вышла.
— Она выпрямляется и говорить начинает
громче, спокойней. — Про Ленку-то Быкову
говорят, она-де тебя послала. Ты-то
помнишь?
Жу неопределенно
пожимает плечами. Помнит, нет ли — какое
это имеет значение? Но тетя Валя
останавливается, всматривается в Жу
серьезно, как будто ждет ответа, качает
головой и снова отворачивается —
склянки, ведра, какие-то тряпки...
— У нас баушка
приходила, там девоцка у их потерялась,
— начинает как бы невзначай. — Дак ее
нашли на болоте, на бревне сидит и
говорит: «Меня дедушка кормил ягодками.
И водицки давал». Но нашли. Это все
бывает.
Водички не давал.
Водички и так было с избытком, кругом
одна вода. А вот ягоды… Клюква сушеная,
кислая сладость на языке... Как во сне.