Игорь Малышев
ЧЕРНОЗЕМНЫЕ БЫЛИ
рассказы

Малышев Игорь Александрович родился в 1972 году в Приморском крае. Получил высшее техническое образование. Работает инженером на атомном предприятии. Прозаик, автор книг «Лис» (М., 2003), «Дом» (М., 2007, 2008, 2014), «Космический сад» (М., 2010), «Суворов — непобедимый полководец» (М., 2010), «Там, откуда облака» (М., 2011), «Корнюшон и Рылейка» (М., 2016), «Номах» (2017), «Маяк» (М., 2018). Финалист премий «Большая книга», «Русский Букер», «Ясная Поляна». Живет в Ногинске Московской области.


Игорь Малышев

*

ЧЕРНОЗЕМНЫЕ БЫЛИ


Рассказы



Борька-Наташка


Борька-Наташка, Борька-Наташка… Их в деревне все так и звали.

Это где? — спросит, бывало, кто-то.

Да немного Борьки-Наташки не доходя.

И сразу все ясно. Деревня умирающая, ориентиров с гулькин нос. Борька-Наташка — хороший указатель.

Поженились, когда ей шестнадцать едва исполнилось. По залету, понятное дело. Но Борька только радовался. У них все же роман.

Старше ее лет на семь был.

Она еще до свадьбы, когда у него на коленях сидела, любила сказать окружающим что-нибудь этакое.

Ох, я от мужа гулять буду!..

Борька улыбался. Вот, мол, какая она у меня шутница.

Шутница, да…

Залетела, расписались. Свадьба, все как надо. К нему друзья из Москвы приезжали.

Он же, Борька, из Москвы был. Отец у него местный, но умер рано. Борька сюда с малолетства приезжал, знал всех, конечно. Когда дело к восемнадцати подошло, его военкомат напрягать начал. А было то в девяностых, Чечня, война. По НТВ показывали, как пленным русским пацанам чеченские боевики пальцы отстреливают, чтобы родственники выкуп за них прислали. Конечно, Борька не хотел в этот адок окунуться, тем более что за него и выкупа никакого, случись чего, не смогли бы прислать. Короче, сбежал Борька, спрятался в деревне. Это ж глушь беспросветная, никто не найдет. Спрятался, затаился.

Тем временем у него мать в Москве померла. Хотя как померла… Нашли утром в кустах. А у квартиры собственником вдруг становится Мага из соседней квартиры. Борька мать похоронил, пошел в милицию, типа того, почему вдруг меня из собственной квартиры выгоняют? Местный майор милиции дал ему сто долларов, неплохие деньги, кстати, по тем временам, и сказал, мол, увижу тебя тут через три дня, пеняй на себя. Борька, конечно, все понял. Пробухал все три дня с друзьями и уехал обратно в деревню. Уже без надежды на возвращение.

Наташка не соврала. Не сразу, но через год начала гулять от Борьки.

А тот пил. Запойный оказался. Неделю пьет, потом две держится. Потом снова. Она с ним тоже попивала. Да и не только с ним…

Деревня в тридцать дворов, умирающая. Все известно. Но, как обычно, знают все, кроме тех, кому знать не положено. Борька и не знал. Догадывался, конечно, но не знал. Когда ему чуть не в лоб говорили, улыбался, как тогда, когда до свадьбы Наташкины шутки слушал. Отводил глаза в сторону, вроде как и не понимал, о чем речь.

Любил ее, похоже. Да.

У них начали выпадать зубы. У него, у нее. Во рту прореженный забор. Через раз, через два. Похожие.

Она высыхала, он сох.

Как-то сбежала от него в соседнее село, через неделю вернулась. Да понятно же! Господи, кто бы с таким крокодилом стал жить. Если только пить непрерывно.

А он вот ждал ее. Ждал. Дети ждали. Три дочки, один парень. Девки умные, с парнем беда, толком ни писать, ни читать не выучился. Но человек хороший, хозяйственный. Старшая девчонка и парень на футболиста Аршавина похожи, просто одно лицо. Средняя дочь выросла красивой какой-то обескураживающе-глянцевой красотой. С точеной фигуркой, чувственными губами. Младшая с самых ранних лет поражала умом и здравой речью.

Что ни ребенок, шедевр в своем роде.

Наташка орала на всех и всегда. Особенно «под градусом».

К ним часто заходили гости. Соседи, приезжие, знакомые, незнакомые. Пили со всеми. Некоторые именно к Наташке приезжали, пока она была более-менее симпатичной. Борька напивался быстро, его относили на диван, в душную избу, где вечно работал телевизор. Он приходил в себя обычно уже через час, шел к столу, пил снова. Заставал там Наташку или нет, не важно, всякое заставал. Наливал себе, пил. Бывало, обратно уходил, бывало, падал.

Утром вспоминал, что видел, прятал голову в горячую подушку. Говорил себе, нет, не было ничего, привиделось. Звал Наташку, просил похмелиться, она отказывала.

Смотрел на нее мутными глазами. Слушал, как она орет на детей, видел, как мотаются под майкой ее отвислые, после четырех-то детей, груди. Вспоминал, что до женитьбы звал ее «лисенком». Она была тогда рыжеватая. Или красилась? Или он это сам себе придумал? И не было никакого «лисенка», и всегда была эта всклокоченная беззубая баба с мотающимися отвислыми грудями.

Телевизор бубнил о новых войнах. Но в Чечне, слава богу, все спокойно.

«Люблю ли я ее?» — думает он и закрывает глаза.

Перед глазами встает пруд. Ночь. Он ловит рыбу. Она спит у него на коленях, обняв за пояс.

Он понимает, что надо вытащить подъемник, но это означает разбудить ее.

Он любит рыбалку, обожает.



Он и она


Она библиотекарь. Он зоотехник, недавно окончил техникум, чуть-чуть до красного диплома не дотянул.

Он почти не пьет, что для деревни редкость. У нее туберкулез, и лечить его медицина умеет плохо.

Он любит ее, она его.

Конец шестидесятых. В Америке Вудсток, у нас песни под гармошку и танцы под радиолу в клубе, где все пластинки наперечет.

Он приходит в библиотеку каждый вечер и провожает ее до дома. В жару, в мороз, в ливень и снегопад. В облетающем цвете терновника и запахах покоса. Грязь ли, распутица, гололед, снега невпролаз, приходит и провожает до дома, держа за руку.

У них всего одна фотография вдвоем. Черно-белая, конечно. Стоят, держатся за руки и лица у обоих, словно их с поличным поймали, когда они целовались. Смотрят друг на друга смущенно. Губы поджаты, чтобы не рассмеяться, хоть и хочется, видно. Влюбленные первоклашки ни дать ни взять, хоть и к двадцати обоим.

Заговорили о свадьбе.

Его мать к ней побежала.

«Оставь! Тебе жить всего-ничего, хоть ему жизнь не ломай.

А она:

«Пусть. Хоть год, хоть два, а в счастье проживу».

Мать к нему:

«Брось ее. Помрет ведь».

Он, понятно, тоже ни в какую.

«Люблю».

Ну, любят и любят. Мать поплакала, да и смирилась. Чему быть, того не миновать. Поженились.

Хорошо жили.

Он, как и раньше, каждый вечер за ней в библиотеку ходил. Обратно кружными путями возвращались, через сады, дальние пруды, поля. Целовались, дурачились. Хихикали, как те первоклашки, на которых на карточке похожи.

Забеременеть она не смогла. Да оно, может, и к лучшему. Не выносила бы ребенка, силы не те.

Не те-то не те, да только вопреки мнению врачей, которые ей больше года не давали, она три прожила. В счастье, как и хотела. В городе ее, может, и подняли бы, а в деревне — увы.

Лег на свежую могилу желтый лист, потом снег, потом проросла трава, и опять все заново.

Она лежала. С мертвыми ничего не происходит.

Он пить начал. В деревне это запросто, там многие пьют.

Пил сильно, год от года все больше и больше. Из зоотехников, конечно, выгнали. Стал перебиваться чем придется. То в кузню устроится, то воду возить, то на ферму силос таскать и навоз убирать. Отовсюду то и дело выгоняли. Но совсем на работу не взять нельзя, законы такие были. Вот и брали. Оттуда выгонят, сюда возьмут. И так по кругу.

Потом в середине восьмидесятых приехала в совхоз баба с двумя детьми.

Так-то и смотреть не на что. Корова и корова, да еще и с прицепом. Даже с двумя. А он взял да и женился.

Никто не понял, почему. Ни мать, ни друзья, никто на селе.

Поняли бы, если б рядом положили ее молодые фотокарточки и ту, единственную, где они вдвоем с первой женой.

Похожи были как сестры. Да только одна к тому моменту изменилась почти до неузнаваемости, а вторая… Второй вечная молодость выпала. На единственной фотографии.

И ведь неплохо жили. А уж когда подопьют, так вообще голубки, глаз друг от друга отвести не могут. Он, похоже, еще одну жизнь с той, первой переживал. Ну, если можно так выразиться. А она… Да кто ее знает? Может, просто полюбила, а может, тоже какой груз из прошлого тащила за собой. Дети у нее друг на друга не сильно похожи были. Значит, и романов в жизни было как минимум в два раза больше.

Лет десять этот брак продлился. Раза в три дольше, чем предыдущий.

Она от него ушла. Дети ее к тому времени уже разлетелись кто куда. Ушла и она.

Его по пьяни занесло в село километров за двадцать, где он женился в третий раз.

Было ему к тому времени под шестьдесят.

И новая, третья, тоже была похожа. Если положить рядом фотографии.



Игорек и Христо


Более безобидного и доброжелательного человека я не видал в своей жизни. И более покалеченного тоже не видел.

У него был искривлен нос. Веки неестественно вывернуты, расширены, красны. Глаза смотрели в разные стороны. Не слегка, не так, как это бывает у косящих от природы людей, а так, что один глаз в одну сторону глядит, другой в другую. Поймать его взгляд было невозможно в принципе. Да и все лицо словно бы скроено по неумелым лекалам, как детище Франкенштейна.

Пальцы на ногах тоже… На одной не хватало, на другой сросшиеся.

Я когда впервые его ноги на пруду увидал, тут же к воде кинулся и нырнул.

А он добрый был, добрее не сыскать, правда.

Я его чурался, как чураются дети уродства.

А потом мы как-то, на пруду опять же, разговорились. Про футбол. В середине девяностых.

Ох, как же мне Христо Стоичков нравится! — картавя, говорил он мне. — Христо может все. Убежать, обыграть один в один, забить, прострелить, навесить.

Я соглашался. Христо мог все. Он играл тогда в «Барселоне» и был лучшим футболистом планеты.

Игорек единственный в нашем селе покупал спортивные газеты — «Спорт-Экспресс», «Советский спорт». Ездил специально в Лев-Толстой, райцентр, и покупал. Он знал турнирные таблицы европейских чемпионатов лучше, чем жители этих стран.

И боготворил Христо Стоичкова.

Про Игорька говорили, что ему нравилась одна девушка из семейства Потешкиных. Семейство это славилось тем, что количество сумасшедших и умственно отсталых там превышало все мыслимые нормы.

Так получилось, что когда-то очень давно одна вполне разумная девушка вышла замуж за дядю Володю Потешкина, неплохого, говорливого, но, к сожалению, умственно отсталого человечка полутора метра ростом. От этого брака произошло обильное потомство, которое пошло по большей части в отца. Единственный разумный ребенок был альбиносом с неестественно белыми волосами и чуть остановившимися глазами. В восьмидесятых, когда он был уже взрослым, его обнаружили зарезанным на станции Ожерелье, в двухстах километрах от дома. Как он туда попал и кто его убил, так и осталось тайной.

Что касается девки, Игорьковой симпатии, то она чудом не попала в тюрьму за убийство собственной бабушки.

Игорька нашли в конце весны на дороге, забитым лопатой. Они с другом в тот день копали могилу, а потом пропивали полученное за труды. Думали на друга, но доказательств не было.

Мать Игорька во время беременности бил муж.

Потом кто-то просто довершил начатое.

Христо остался без своего, быть может, самого преданного поклонника.




Бабушка


Моя бабушка уже совсем старая.

Она сидит в одиночестве на лавке возле терраски своего дома, вертит в смуглых, покалеченных тяжелой крестьянской работой руках палку и смотрит по сторонам выцветшими, еле видящими глазами. Вокруг ни души. Прямо перед домом проходит дорога, по которой уже лет пятнадцать никто не ездит. Ни на машинах, ни на лошадях. От этого дорога густо заросла пижмой, тысячелистником, пустырником, чертополохом и вездесущим российским репейником, вольготно раскинувшим на солнце свои лопухи-листья. Прежде широкая, теперь она никому не нужна, оставшиеся немногочисленные жители нашего края деревни ходят узкой, не шире двух ладоней, стежкой, теряющейся в густом черноземном разнотравье.

Всю свою жизнь бабушка прожила в селе Сланское, что в двенадцати километрах от поселка Лев-Толстой (того самого, что когда-то назывался Астапово). Она никогда не уезжала отсюда надолго и тяжело переживает, когда кто-то из детей забирает ее к себе на зиму. Иногда мне кажется, что она стала такой же частью села, как эта заросшая дорога, редкие дома, пруды, поля, небо…

Бабушка смотрит вокруг в надежде увидеть хоть одного человека, но перед ней только вьются и качаются на проводах стрижи, колышутся под ветром заросли черемухи да переливается травяное море.

Никого, — говорит она, — ни сюда, ни отсюда.

И принимается петь тихим, высоким, чуть подрагивающим голоском:


Солнце всходит и заходит,

А в тюрьме моей темно.

Дни и ночи часовые

Стерегут мое окно.

И мне хочется на волю…


Дальше она не помнит и поэтому останавливается.

Странное дело, никогда она раньше не пела, разве что мне в глубоком детстве какие-то странные колыбельные, из которых я запомнил только одно загадочное четверостишие:


Куды же мне деться?

В солому зарыться?

Там кошки лихие,

Хвосты завитые.


И вот сейчас, когда ей перевалило за девяносто, вдруг запела. Оказалось, и слова кое-какие помнит, и мелодию.

Я выхожу из дома, присаживаюсь рядом.

Я вот что надысь было — не помню, — жалуется она, — а что бывало, когда в девках ходила, помню. Вот что такое, а? Помню, как мы с девками в поле за ягодами пошли, а тут по небу самолет летить, ну, тогда их еропланами звали. Так мы увидали его и кричим: «Ох-ох, девки, спасайтесь, он нас убьеть!» Да кто куда бросились, испугались.

Она помолчала и продолжила с решительным вздохом:

Нет, раньше лучше было. Бывало, выйдешь вечером, а тут на гармошках, на балалайках играют. Девки, робяты. Карагод водють. И в избу иттить не хочется. Раньше жизня хорошая была. В деревне семьсот домов было. Семьсот домов! Да уж строиться негде было, возле пруда, где коровники раньше были, строиться начали. Пять домов поставили. А как колхоз начался, так все и повалилось. Церковь разрушили. Кому она мешала? А какая церковь была! Колокол какой! Звонить начнут, в Лебедяни, за пятнадцать верст слыхать было. Как церковь ломали, все село собралось, бабы, мужуки, все кричать: «Зачем рушите? Зачем рушите?» Колокол стали сбрасывать, а он так «динь-динь-динь, динь-динь-динь»! И обземь, и развалился на кусочки.

А кто сбрасывал-то? — спрашиваю я. — Приехали откуда-то?

Наши, сланские.

Молодежь, наверное?

Нет, пожилые. Которые за власть были. Они.

Да, натворили, — вздыхает она. — Василь Ляксев, знаешь его? Ну, откуда ты его знаешь, это когда было-то. Так он потом на иконах, которые из церкви, плясал.

Зачем же он так?

Старый был, а помереть все не мог, вот и плясал. Чтоб, значит, помереть быстрей.

Помер?

А я уж и не помню. Должно, помер.

Помолчали.

Я-то еще успела обвенчаться в церкви, а потом ее закрыли.

Это когда с Тихоном, с первым мужем, венчалась?

Да, с Тишей. Какой хороший мужик был! Ну, все умел. Вот что ни возьми, все умел. Сам себе сапоги хромовые сшил! Сам! Это надо!

Как же вы познакомились с ним?

Познакомились-то? Тиша тогда на тракторе работал, а у меня мама для трактористов есть готовила. Они здесь, в доме ели. Так и познакомились. Он веселый был. Сегодня посмеялись, завтра посмеялись, так и сошлись. Он сирота, у дяди жил. Как сошлись, он к нам жить перешел. И фамилию мою взял. Я, говорит, твою фамилию возьму, Новиков. Свадьбу мы не играли. Тогда редко кто играл, не на что было. А свадьба-то, она дорогая, и вина сколько это надо, и яды. Так, вечером посидели, потом в сельсовете расписались, в церкви повенчались, да и все. Когда его в армию забирали в сороковом году, у нас уже дочь Вера была. Ох и кричал он! Взял ее на руки и не отпускает. Слезы, ну, ручьем тякуть. Так стоит и не отпускает. Я ему: «Тиша, иди, а то поезд без тебя уедя». А уже слышно, как поезд на станции гудить. Он Веру мне отдал и пошел. Я в окошко глянула, а он идеть, кричить… Забрали его, а на следующий день я полднем Зою родила. Он и не видал ее. Потом война началася, и все. Там он и погиб. Помню, письмо мне пришло, я обрадовалась — «Тиша письмо прислал!», стала читать, а там брат соседки нашей, Верки, ну ты помнишь ее, пишет. Их вместе с Тишей забрали. «Та и так, — пишет, — погиб Тихон, на мине подорвался. Если жив буду, приду и все тебе, Маруся, расскажу». И сам тоже погиб. Не вернулся.

В войну тяжко было. Мужуков всех забрали, остались только которые старые да кто молодой совсем. Да и баб тоже кое-кого на войну забрали медичками. В колхозе работать некому, так всех звали, и старых, и молодых — сделай сколько можешь, хоть какая, а все ж помощь. И рожь убирали, и снег на полях кучками складывали, чтоб весной воды побольше было, все делали.

Голодали? — спрашиваю.

А то как же! Голодовали. Это спасибо у меня два польта было. Их продала, потому и живы остались. У меня ж двое детей на руках было — Вера да Зоя. Куда я с ними? Одно пальто, совсем новое, я его раз, ай два надевала. Его жене Ивана Ивановича, управляющего, сменяла. Она мне крупы дала, пшана сколько-то, не помню уже. А другое Нюрке, продавщице, на три мешка зерна сменяла. Да кум на нас в милицию донес. Он на лошади мне эти три мешка подвозил, вот и донес.

Наверное, выпить ему не поднесла за работу, он и сдал вас, — делаю я предположение.

А может быть, — соглашается бабушка. — Это зерно нам, ну, кто в колхозе работал, выдавали, а Нюрка, поди, утаивала что-нибудь для себя, а потом нам меняла. В милицию меня тогда три раза вызывали. А я им говорю: «Не брала я никакого зерна». Нюрка мне потом жаловалась: «Ох, Маша, мене посодють», а я ей: «Я не скажу, главное, ты не сказывай».

Да и посадили бы ее, невелика беда. Нечего у своих воровать, — с неприязнью говорю я.

Посадили… — не соглашаясь, произносит бабушка. — Ишь ты! Да я через это детей сберегла. А сколь народа тогда с голоду подохли? Куда б мы делись без этих трех мешков?

Помолчали.

Да, всякое бывало. Помню, пошла я как-то к военным соль менять. Тут военные недалеко стояли, вот к ним и пошла. У них эта соль откуда-то была, а у нас не было. Взяла не то яиц, не то молока. Вернулась домой, меня отец встречает: «Что, — говорит, — сменяла?» — «Сменяла, — говорю, — папака». — «Тогда сделай, Маш, яичницы с солью. А то давно уже все несолоное едим». Стала делать, да хорошо, попробовала, а это не соль, а удобрение. Вот как! А так бы потравились все.

И что ж ты, — спрашиваю, — жаловаться-то пошла?

А кому пожалуешься-то? Они ж тоже, поди, воровали соль-то эту.

Ну, да, — соглашаюсь.

Потом, как с Васей, со вторым мужем моим, сошлись, полегче стало. Он все ж счетовод был, грамотный.

А с ним как сошлись?

Да как сошлись… Он к нам заходил иногда, с папой разговаривал. Вот папа как-то и сказал мне: «Маш, ты бы взяла Васю к себе жить, он все ж счетовод, всегда себе на кусок хлеба заработает, да и мужик хороший». Я хотела сначала ответить, что, мол, не дал Бог с первым мужем пожить, нечего и второго заводить, а потом подумала-подумала, да и взяла его. Расписались, стали жить. Дети пошли: Ваня, Катя, Клава, Коля. Он, Вася, добрый был. Бывало, ребятишки расшумятся, разбегаются, папа мой на них ругаться: «Чего шумитя?», а Вася ему: «Да ладно тебе, отец, они ж дети». Ни разу никого пальцем не тронул.

Винцом вот только зашибал. До 27 годов совсем не пил, не знал даже, какое оно на вкус, вино-то, а как счетоводом его поставили, так и начал. Да и то, понять можно. Он грамотный, к нему идуть и идуть, то такую бумажку напиши, то такую. И все бутылку нясуть, «спасибо, помог». Вот он и начал попивать. Через то и помер. Они с Котом, управляющим, поехали в совхоз, и гдей-то там подвыпили. Стали собираться, а Вася-то и идти не может. Так Кот его за голову к коляске своей привязал ремешком, да так по снегу двенадцать километров и волочил.

Зачем же это он так?

Пьянай был. Тоже не понимал, чего делает. Приехал, у двора остановился, отвязал Васю, шумнул мне и уехал. Я вышла, а Вася весь холодный, синий, голова вся синяя. На пече отлежался, отогрелся немного, потом увидел себя в зеркале и на потолок, ну, на чердак, жить ушел. Чтобы, значит, дети его таким не видели. Стыдно ему было. Он и так простывший был, а на потолке совсем застудился. И уж когда синева с лица сошла, обратно в избу вернулся, на печь. Да только больше с нее и не встал. Помню, пришла я с дойки, он меня спрашивает: «Маш, ты пришла?» — «Да, — говорю. — Ты, может, хочешь чего, Вася?» — «Нет, — отвечает. Потом помолчал и говорит: — Вот и рассчитала меня девка по три двадцать». И все. Я потом глянула, а он уж холодный. Помер.

А что за девка-то его по три двадцать рассчитала? — спрашиваю.

Да хто ж теперь знает…

А потом как жили?

Да что ж… Жили. Девки подросли, помогать начали. С четырнадцать лет со мной на коровнике на пузе корзины с силосом таскали. Вера в Москву уехала, Зоя на железную дорогу работать пошла, а потом замуж вышла и тоже с мужем в Калугу уехала. Остальные-то помоложе, в школу еще ходили. Колька, он самый младший у меня, ох учиться не любил! Бывало, поведет его Клавка в школу, а он убежит от нее, в саду спрячется, портфель на дерево повесит и лежит целый день. — Бабушка улыбается. — Хоть палкой его в школу загоняй. Зато сахарок любил — страсть! Я, бывало, всем сахару насыплю, они хлеб в него мочають и едят, а ему чуток побольше. Остальные в крик! «Вот! Ты ему больше насыпала!» Я им: «Да где больше-то? Всем поровну».

Она снова улыбается.

Да, шесть человек вырастила! Все выучились, в люди вышли. А теперь все разъехались, одна я осталась.

Она постукивает палочкой по земле и своим поношенным тапочкам, мягким, которые только и могут носить ее старые, с трудом ходящие ноги. Бабушка подслеповато смотрит на заросшую дорогу, по которой больше никто не ездит, ждет, не пройдет ли кто мимо, чтобы потом можно было подумать и порассуждать с самой собой, кто это, да куда идет, да зачем бы оно ему надо.

Недавно заходила соседка, баба Нюра, помоложе бабушки лет на десять-пятнадцать, но, в общем, ровесница. Они долго и скучно говорили об одном и том же, соседка жаловалась на жизнь, пьяницу-сына, плакала, обещала, что скоро умрет, а напоследок сказала: «Ну, а что сделаешь? Доживать-то надо…» и повторила: «Доживать-то надо».

Бабушка вздыхает в который раз за день.

Э-эх, никого. Ни туда никто не идет, ни оттеда.

И продолжает смотреть на дорогу, думая о том, скоро ли приедет младший сын Колька, на днях обещался.



Немой


Это давно дело было. Никто у нас его не знал. Нет. Да и как его узнаешь-то? Он же немой. Только мычать и умеет. Тряпки всякие приносил, штаны, майки, платки бабам. Не знаю, откуда брал. Говорят, были раньше какие-то фабрики, подпольные, что ли. Вот там эту одежу и выделывали. Мы как-то не любили его. Черта ли он нам? Да и, правду сказать, не верили, что немой он.

Едешь, бывало, в поезде, а они, немые эти, проходят по вагону где-нибудь в Ожерелье, раскладывают на полках календарики, фотографии, еще какую-то ерунду… И не говорят ничего, мычат только, мы, мол, немые. У них уже тогда целая мафия была. Правда, слова такого тогда еще не было, «мафия». Это оно уже потом пришло, когда все по-другому стало. И Союза не стало, и деньги в фантики превратились. Я в то время помоложе была, не как сейчас, но сразу поняла, сейчас начнется… Да только я про того немого говорю. Он раза два-три в год приходил. Стучит в окна, мычит, руками машет, поди, мол, покажу сейчас чего. Выходила, смотрела, нет, не надо ничего. И руками показывала, нет, не надо. Понимал. Они, немые, понятливые. Да только я тогда думала, не немые они, притворяются. Чтобы легче было, когда в милицию заберут. Милиции-то откуда понять, что он там мычит? Вот их и не брали. Но мы-то им не верили.

И вот слышу, стучит кто-то в окно. Выглянула из чулана мельком, вижу — немой. Ой, думаю, ну тя к лешему. У меня печь дымит неделю, пока растопишь, вся изба в угаре. Даже махать не стала, сам уйдет. Он и ушел. Постучал, помычал и ушел. А у меня и без него, слава богу, дел хватает. Вожусь с печкой, слышу, собаки на улице: «гав-гав! гав-гав!» Я сначала-то и внимания не обратила, лают и лают. Потом слышу, они и не умолкают. Минут пять, а может, и поболе. Да так зло, знаешь! Прямо стервенеют, вот как. Мне-то не до того. Шумнула деда, только он ведь глухой, да и не видит ничего. Где папироса кончается, не видит. Куда там. На войне и глаза, и уши оставил. Пришел, хуже ребенка, что ущупал, то и видит, что в уши проорут, то и услышит. Ну его совсем.

А лают близко, гдей-то прям напротив нашего дома. Да только мне-то что? У меня полная изба дыма! Глаза режет, слезы текут! Какие мне собаки сейчас!

Ну, пока то, се, дым вышел, я глаза протерла, из избы выглянула, а там… Господи! Немой стоит, на руках дите. И он все вверх его подымает, потому что собаки ноги ему дерут. Окружили кольцом и держат, шагу в сторону ступить не дают. Они у нас по весне злые, увидал издаля собачью свадьбу, уйди с дороги, пропусти. Да только он-то не местный, не знает, вот и попал. Они ему уж все ноги со штанами подрали. А он только ребенка повыше держит и мычит… Мешок его тут же валяется, порванный весь. Тряпки по грязи раскиданы. О, господи! Ну, я дрын схватила, деда в ухо позвала и побежала собак гонять. А они кидаются! Зубы белые, рычат. Страшно, не знаю как. А этот, немой, он ведь и вправду немой оказался. Ребенка своего на плечах держит и мычит. Мычит! Был бы говорящий, неужто не заорал бы! Ведь если б, не дай бог, упал, собаки бы на малого накинулись! Ну, как ты думаешь? Ой, мама… Я собак туда-сюда разогнала. Дед мой тоже палкой помахал. Боец… Стою-задыхаюсь, отдышаться не могу. На ноги немому глянула, думала, там и упаду. Да ну, что тебе рассказывать… Клочья, кровь течет. О, господи… Молчун…

Хотела домой его зазвать, пойдем, говорю, ноги обмою, перевяжу. Куда там… Даже не смотрит. Глаза злые. Ноги все в дырьях, а глаза злые. Дитенок наверху, мальчик, сидел-сидел, да как заорет вдруг. Пока собаки были, молчал, а тут вдруг давай реветь. Несчастный тоже, страху-то, поди, натерпелся, когда собаки на отца его бросались. А немой так и пошел дальше. Подобрал мешок, запихал кое-как внутрь свое тряпье, ребенка за руку и прям по грязи зашагал. Не знаю, куда, в Лев-Толстой, наверное.

И все молча, молча…



Рыбалка


В моей деревне, Сланском, пересыхают пруды. Из года в год все дальше отходит вода. Лягушачий и Чурилин с Коровьим вон уже в полтора раза меньше стали. Барский совсем исчез, один пятачок сохнущей грязи от него остался. И в Новом с Колычами тоже, говорят, меньше воды стало. Я спросил своего дядьку — Колю, который в Лебедяни живет, это в двадцати километрах от Сланского, что за беда такая?

Это наш консервный завод всю воду забрал, — ответил он. — У нас по всему району такая ерунда творится. Ты как в Липецк поедешь, с левой стороны посмотри, там два больших пруда, так они тоже сильно обмелели. Ну а чего, консервному заводу знаешь, сколько воды нужно?

Завод в Лебедяни действительно знаменитый. Чуть не каждая третья пачка сока, что в России продается, здесь сделана. А делают соки чаще всего из концентратов. Привозят в огромных цистернах, на заводе разбавляют, и готов сок. Воду из артезианских скважин качают, из самых глубин земли. Вода здесь хорошая. Мы в деревне всегда ее прямо из-под колонки пили, кипяченой не признавали.

Теперь вся Россия нашу воду в лебедянских соках пьет. Так за несколько лет пруды-озера понемногу и выпили.

Под Лебедянью, говорят, пустота образовалась огромная, — продолжает дядька. — Тут скоро землетрясение будет, и весь город под землю провалится, — на полном серьезе сообщает он.

Сланское провалиться вроде не должно, у него другая беда. Село исчезает понемногу, так же как и его пруды. В начале двадцатого века тут семьсот дворов было, теперь хорошо, если двадцать осталось. Помирают бабки-дедки, новые люди не приезжают, вот и пустеет дом за домом. Школу лет десять назад закрыли — учить некого, а в прошлом году и магазин работать перестал. Теперь автолавка каждую среду приезжает. В райцентре решили, что этого вполне хватит. Правда, почта пока работает, держится.

Мы с женой и сыном Ярославом, человеком пяти лет с белой льняной головой, приехали в Лебедянь утром. Пришли к дядьке, тот усадил нас в свою тряскую, но резвую «Ниву», и мы отправились в Сланское. С нами увязался дядькин внук и мой двоюродный племянник Игорек. Чтобы он не скучал в дороге, дядька сунул ему в руки мешок с кроликом, которого Игорек прозвал Драным за разорванное в каких-то баталиях ухо. Драный был хорошим крупным самцом, и дядя Коля вез его в гости к крольчихам своего приятеля дяди Володи, друга детства, всю жизнь прожившего в Сланском.

За Сизеновым асфальт кончился, и пошла полевая дорога. Слева желтели яркие, в цвет цыплячьего пуха, поля. Огромные, до самых посадок, что возле заброшенной железнодорожной станции Коллективист. А до нее у нас всегда считалось — пять километров.

О, поля какие! Это что ж тут такое растет? — поинтересовался я.

Рапс, — объяснил дядя Коля.

А на что он нужен?

Рапсовое масло из него делают. Очень ценное. В авиации, что ли, применяется. У нас в Лебедяни одно время хотели целый рапсовый завод делать, но врач из нашей больницы — психиатр — горой встал против этого завода, подписи собирал, митинги устраивал, и не стали ничего строить.

Чего ж это он так, психиатр ваш?

Так он ведь вредный…

Кто, психиатр?

Да не, завод этот…

Укатанная черноземная дорога виляла среди полей и посадок. «Ниву» то и дело подбрасывало, в ее внутренностях что-то громыхало и позвякивало, но летела она скоро. Стекло на двери с дядькиной стороны было опущено, ветер бил сидящей на заднем сидении жене прямо в лицо.

Можно стекло поднять? — попросила она.

Можно… — немного растеряно ответил дядька. — Только оно не держится.

Он остановил машину и принялся двумя руками поднимать стекло.

Да не надо, раз не держится, — замахала руками жена.

Ничего, сейчас… — пробормотал дядька.

Он поднял стекло и дальше поехал, придерживая его одной рукой.

Дядь Коль, брось, — посоветовал я.

Ничего… А то дует…

Вскоре после скачка на очередном ухабе стекло съехало вниз до половины, но дядька не бросил его, продолжая рулить одной рукой. Потом нас подбросило еще раз, и оно вернулось на ту же позицию, где было в начале путешествия.

Я обернулся назад. Игорек достал кролика из мешка, и тот сидел у него на коленях настороженный, чутко двигая мягкой пуговкой носа.

Мы въехали на асфальт, проехали мимо разрушенных коровников, потом по плотине Коровьего пруда. Возле остатков колхозной бани свернули направо и через поле, заросшее травой в рост человека, въехали в сад бабушкиного дома.

Бабушка умерла год назад, но дом дядя Коля старался поддерживать и потому выглядел тот вполне обитаемым.

Дед, пошли на рыбалку, — едва мы вышли из машины, начал канючить Игорек.

Папа, я тоже на рыбалку хочу! — заявил сын Ярослав.

Сходим, дядь Коль? — обратился я к дядьке.

Обязательно! — кивнул тот головой. — Я на прошлой неделе сюда приезжал, семь килограмм рыбы наловил. На Лягушачьем карась хорошо шел. Только закинул удочку, на тебе! Только закинул, на! Да хороший такой карась, весь не меньше ладони. Мелочи почти не было.

Собрались, взяли прикормку, кукурузных хлопьев для детей.

Ты там это… Нам тоже возьми что-нибудь, — попросил дядя Коля.

Я сунул в сумку запотевшую бутылку водки из холодильника, отрезал хлеба на закуску.

На плотине Лягушачьего пруда, уютно свернувшись в траве калачиком, спал человек.

Это кто? — спросил меня дядя Коля. — Мустафа, что ли?

Он, — кивнул я

Дядька тронул его ногой, обутой в черную галошку.

Э! — позвал спящего.

Тот не пошевелился.

Оставь его, дядь Коль, — сказал я, — проспится, домой пойдет. Для него это обычное дело.

Мы спустились с плотины, прошли немного по берегу.

Над нами нависали густо растущие на крутом берегу полынь и крапива.

Дядя Коля щедро рассыпал прикормку.

Забросили удочки, дали детям кукурузных хлопьев. Выпили, закусив местным пахучим хлебом.

Клевало плохо. Дядька поймал карасика размером с полпальца.

Как он попасться-то смог, такой маленький? — удивленно спросил Игорек.

На плотине появилась тетя Тоня — крупная, общительная бабка. Раньше она работала в местном магазине продавщицей, и я с самого раннего детства помню ее громкий, всегда отчего-то радостный голос.

Коль, ты чего я тебе говорила, узнал? — шумнула она дядьке.

Честное слово, забыл, теть Тонь, — в тон ей радостно ответил тот.

А говорил, узнаешь, — укоризненно заметила бывшая продавщица, еле видная за высокой стеной бурьяна, что рос на плотине.

Честно слово, забыл, теть Тонь. Ты бы хоть на лбу мне записала, что ли?

А чего писать-то? Опять забудешь. Ну, ты смотри, узнай!

Узнаю, теть Тонь, узнаю.

Ты и в тот раз обещал.

Узнаю.

А я рыбу половить решила, — пояснила она свое появление. — Вот никогда не ловила, а тут решила. Может, хоть котенку поймаю.

Здесь жизнь неспешная, а потому люди, особенно старые, часто повторяют одно и то же.

Никогда не ловила… Хоть котенку поймаю… — слышалось из зарослей.

Тетя Тоня показалась возле самого конца плотины, уселась, забросила удочку. У ног ее устроилась собачка Рыжуха — низкорослое, плотное существо с умной мордочкой. Рыжуха постоянно сопровождала тетю Тоню, куда бы та ни шла. Только что в Лев-Толстой, райцентр, с ней не ездила.

Со стороны Хмелинца появился старый Кот со своим внуком. Кот рыбак хороший, удочек у него много.

Здорово, Николай Василич, — крикнул он с того берега. — Какие дела?

Здорово, Лексаныч. Озолотел! — с хохотком откликнулся дядька. — Одного с палец поймал, да два с ноготок.

Не идет?

Не идет, Лексаныч.

Солнце шло к закату. Порыжели травы, налились живым закатным теплом. Стихал понемногу ветер. Блещущая игривая рябь ерошила воду пруда. Летали стрижи и ласточки, хватали мошек, чиркали клювами по поверхности — пили.

Думала, хоть котенку поймаю, а тут одни тритоны попадаюцуть, — послышался голос тети Тони. — Уже две штуки поймала.

В Италии тритонов едят, — откликнулся сидящий неподалеку от нее Кот.

Ну, мы-то не в Италии. Вон Рыжуха моя и то тритона есть не стала. Он толстый, а она все равно не стала, — смеясь, сказала тетя Тоня.

И опять тишина над прудом.

Рыба не шла. Мой поплавок изредка чуть подергивался и снова замирал в сонной неподвижности. Я вытягивал удочку, проверял червя, подправлял, если из него выглядывало острое блестящее жальце.

Мы снова выпили.

Папа, идем домой, — попросил мой непоседливый сын.

Среди густой травы его голова походила на одуванчик.

Погоди, Ярослав. Давай еще посидим.

Пойдем. Ну, умоляю тебя, умолявочкой, — сказал он.

Это у него недавно такая присказка появилась — «умоляю тебя, умолявочкой». Сам выдумал.

А дома чего делать?

Там мама. Я к маме хочу.

Чего ж тогда на рыбалку просился?

Я думал, тут рыба ловиться будет.

Здесь ты прав, — со вздохом пробормотал я. — Рыбой и не пахнет.

Взял сына за руку и повел домой.

Идти ему было нелегко. Трава — выше него ростом, тропинки почти нет. Тут теперь мало кто ходит. Некому ходить.

Мустафы на плотине уже не было, наверное, проспался и пошел домой.

Когда я вернулся обратно, возле дяди Коли сидел Кот. В бутылке оставалось на донышке. Мужики весело разговаривали.

— …Людмилу Иванну-то помнишь? — спрашивал Кот.

Ох, и помню! — со смехом отвечал дядя Коля.

Строга была…

Ох, Люся. Хоть она и покойница, а хорошего сказать о ней не могу. Как она меня мучила!

Людмила Ивановна, за глаза Люся, была знаменитой сланской учительницей, чья строгость стала легендарной.

Ведь она всех нас учила — и Веру, и Зою, и Ваню, и Катьку, и Клавку, — перебрал дядька братьев и сестер.

Но знания-то она давала! — говорил Кот. — Хотя, конечно, строга была.

Строга… — согласился дядя Коля. — Да ведь и я какой чертяка был! — смеясь, сказал он. — Ох, и чертил!..

На машине тогда в овраг нырнул, помнишь?

А коровник чуть не спалил на бензовозе?

Эту историю я не слышал.

Чего там вышло?

Ох… — Дядя Коля покачал головой, словно и сам не верил, что когда-то был способен на такие «подвиги». — Мне тогда лет восемнадцать было. Я на бензовозе работал. Да ехал пьяный и в солому возле коровника врезался. А у бензовоза выхлопная труба-то спереди. Ну, я стал назад сдавать, из глушителя искры полетели, солома и загорелась.

Ага, ко мне тогда Гопа прибегает, — встрял Кот. — Коровник горит! Еле затушили!

Ничего тебе не было? — спросил я у дядьки.

Ничего. Потушили, да и все. Тогда и гаишников-то почти не было. Один-два на весь район.

Это точно, — подтвердил Кот. — Я тут председателем избирательной комиссии был, и к нам милиционера прислали, охранять. Я спросил, сколько сейчас милиционеров в районе. Он сто двадцать, что ли, сказал. А раньше пятнадцать было. О как!

И ведь их всех кормить надо. Всю эту ораву. Делать ничего не делают, а жрать-то любят, — влез я со своей оппозиционной позицией.

Я так думаю, — сказал Кот, — что милиция вместо армии теперь. Армию сокращают, а милицию увеличивают.

Да ну! Что это за армия из милиции? Какие из них бойцы? — не согласился я.

А из тебя какой боец? — спросил лояльный властям Кот.

Никакой. Что из меня боец никакой, что из них.

Да как же? Вон в Чечне кто воюет? Милиция.

Так то ОМОН воюет.

Ну и что ж? Все равно милиция.

Мы помолчали.

На берегу появилась Тамара, что работала на почте. Тамаре за пятьдесят, и она большая любительница рыбалки. Чуть не каждый вечер на пруд ходит. И без улова, надо сказать, редко остается.

Лет пятнадцать назад она с семьей приехала сюда из Узбекистана. Там тогда резня началась, с русскими не церемонились, грабили, убивали, и она, побросав вещи, сбежала в Россию. Осела здесь, в Сланском.

Кот завозился на месте.

Что, Коль, может, допьем ее? — Он кивнул на бутылку. — Давай допьем, а? — Он заглянул дядьке в глаза, будто предложил какое-то интересное дело.

Допивайте, я не буду.

Мы выпили с Котом. Я смотрел на его седую щетину, загорелое лицо, на разодранную по шву белую бейсболку с надписью BOSS, спортивные штаны, старую до дряхлости черную куртку и думал, что в городе его бы приняли за бомжа, а здесь он смотрится вполне нормально. Кто ж в хорошей одежде на рыбалку пойдет?

Опять моя бабка ругаться будет, — улыбнулся старик. — Гдей-то выпил уже, скажет. Я, когда на рыбалку иду, бывает, четверочку куплю, да и выпью. А ей говорю, рыбаки поднесли. Так и сегодня скажу, рыбаки поднесли.

Он беззубо засмеялся, мы тоже.

Пойду. — Кот поднялся, отряхнул штаны.

Сколько ж ему лет? — спросил я, когда он отошел подальше.

Да лет семьдесят шесть, наверное, — подумав, ответил дядя Коля. — А ведь ничего еще? — отчего-то немного заискивающе спросил он, будто от меня зависело, разрешить ли Коту пожить еще немного.

Да вроде ничего еще, ковыляет, — согласился я.

И снова тишина на Лягушачьем пруду.

Думала котенку наловить, а ничего не поймала. Пошли, Рыжуха, домой, — сказала тетя Тоня своей собаке. — Только три тритона и все.

А у нас шесть, — отозвался внук Кота.

Тетя Тоня смотала удочку.

Пошли, Рыжуха. Ну, куды ты, куды? Сюда иди...

Минут через пятнадцать и Тамара исчезла.

Мы остались на пруду одни.

Все вокруг успокоилось. Ветер совсем стих, разлетелись по своим гнездам стрижи. Начала понемногу клевать рыба. Одного за другим я вытащил трех неплохих карасиков, мысленно поздравил себя с первым уловом за три года.

Солнце скрылось за кустами на плотине. Потянуло холодом. Я поежился, пожалел, что не взял отцов офицерский бушлат. Оставшийся еще с советских времен, он хорошо грел и до сих пор был как новый, только что полинял.

Прибежал из хвоста пруда Игорек, принес в руке карася величиной с ладошку. Бросил в садок.

Дядя Игорь, пошли туда, к нам. Дед говорит, там покрупнее карась, да и клюет получше.

В хвосте действительно клевало. Я поймал несколько штук. Вылетающие из воды белые до блеска рыбы были увесистые и теплые на ощупь, словно еще не успевшие остыть серебряные отливки. Я грел о них мерзнущие руки.

У Игорьковой удочки оторвалась снасть вместе с попавшейся на нее рыбешкой. Бедняга карась принялся таскать поплавок по пруду.

Из зарослей, которыми густо заросли берега, выполз туман.

Бледные молочные клочья медленно плыли над водой, закручивались, струились, плавно двигались к центру пруда и там истаивали, исчезали. Середина пруда была чистой. Я оглянулся вокруг, по берегам пруда всюду та же картина: белая вата тумана, рождаясь в прибрежных тростниках, в полной тишине шествовала к большой полынье на середине водоема и там без следа растворялась.

Тарковский, — подумал я. — Или «Ежик в тумане».

Серые от времени стволы деревьев, торчащие из воды, неподвижные и странные, были похожи на поднятые к небу изломанные руки.

Над горизонтом взошла большая и яркая луна.

Скоро полнолуние. Завтра или послезавтра.

Рыба в садке вздрагивала, тыкалась в сетку, по воде шли низкие покатые волны.

Дядя Коля снял штаны и, белея в темноте незагорелыми ногами, полез в пруд. Он медленно вошел в туман и направился к болтавшемуся среди коряг неподалеку от берега поплавку. Дядька шел, вода поднималась все выше. Ему пришлось подтянуть до подмышек свой зеленый свитер с надписью Planet Hollywood Pheonix, прежде чем он схватил оторванную леску. Я вгляделся в туман, пытаясь высмотреть, кто попался. В тишине раздался негромкий плеск.

Ушел! — хохотнул дядька из тумана.

Пошли домой, дядь Коль. Наловились уже.

Да, хорош.

Негнущимися от холода пальцами я стал собирать наше хозяйство. Смотал удочку, вытянул отяжелевший садок, погрел руки о теплую мокрую сетку. Рыбы, оказавшись на воздухе, задергались, влажно забили хвостами.

Мы шли домой, шелестели темной травой, слева от нас над притихшими полями висела яркая луна. Красивая, почти полная.




 
Яндекс.Метрика