Илья Кочергин
ХАСИЕНДА
очерк

Кочергин Илья Николаевич родился в 1970 году в Москве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Публиковался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Континент» и др. Автор книг «Помощник китайца» (М., 2003), «Я, внук твой» (М., 2009), которые также были переведены на французский и изданы во Франции, «Точка сборки» (М., 2018), «Ich Любэ Dich» (М., 2018) и др. Лауреат премий журналов «Новый мир», «Знамя», также премий «Эврика» и Правительства Москвы в области литературы и искусства. Живет в Москве и в деревне в Рязанской области.



Илья Кочергин

*

ХАСИЕНДА


Очерк


Из города больше не вырваться. Вы больше никогда не увидите хасиенду. Ее просто не существует. Хасиенду надо построить.

Иван Щеглов



Французский ситуационист Иван Щеглов так и не взорвал Эйфелеву башню и, видимо, не построил себе хасиенду. И прекрасные, бредовые бумажные его города тоже не будут созданы никогда. Революции величественно меняют шило на мыло или просто, по словам его товарища Ги Дебора, превращаются в спектакль. Дворники под окнами нашей многоэтажки в Москве целыми днями стригут бензиновыми косилками траву или сдувают садовыми пылесосами листву, поднимая шум и пыль. Курить на балконах запретили.

А мне между тем вот-вот исполнится пятьдесят. И я не могу больше надеяться на никак не наступающее будущее. Это будущее, возможно, успело подпортиться из-за слишком долгого ожидания или, по утверждению Щеглова, уже мертво. Родной город становится все более дорогим и безвкусным, все больше напоминает фаст-фудный гамбургер, предназначенный для одинокой трапезы в торговом центре.

И я с некоторым сожалением, но все же переселяюсь в деревню. Не сразу, постепенно я провожу в ней все больше и больше времени. Я построил там свою маленькую хасиенду, которая меняет весь мир вокруг меня гораздо сильнее, чем любая революция. Но мало просто построить себе хасиенду, надо что-то сделать с пространством, которое окружает мои тридцать соток. Вжиться в него, «слиться с ландшафтом», как писали Мандельштам с Бродским, сделать его средой обитания, ориентированной на человека. Хасиенда должна стоять в самом центре прекрасного и интересного мира, которым нужно заново учиться пользоваться.

Главный дом моей хасиенды не поставлен на рельсы, как говорилось в «Формуляре нового урбанизма» Ивана Щеглова, чтобы иметь возможность каждое утро съезжать к морю и каждый вечер возвращаться в лес. Но два окна этого бревенчатого строения постоянно смотрят в сторону поросшего деревьями ручья Кривелька, протекающего рядом. А с противоположной стороны открывается вид на заросшее дикой травой пространство, мне нравится простор, и я люблю смотреть на дикие травы. И моей любимой тоже нравится смотреть на них.

Из этого дома я учусь совершать свободные «дрейфы» по окрестностям, как учили ситуационисты, эти ребята, которые придумали психогеографию и мечтали о среде обитания, ориентированной на человека. Которые время от времени снова становятся модными, видно, многим о том же мечтается.

Всем известно, что «дрейфы» имеют смысл только в урбанистическом, искусственном пейзаже и что все это абсолютно не совместимо с руссоизмом, а также, по словам литератора Кирилла Кобрина, со «слюнявым хиппизмом и благонамеренным экологизмом с небритыми подмышками». Но незамысловатый пейзаж вокруг моей хасиенды на Рязанщине давно уже является антропогенным, противопоставление деревни городу набило оскомину, интернет доступен везде, поэтому отчего бы и не попробовать, почему бы и не нарушить правила, почему бы и не сунуться с небритыми подмышками в ситуационистский ряд?

Да и город никуда из моей жизни не делся, я остался в нем, меня отделяют от него всего-то 320 километров. В наше время, при стремительно съеживающемся пространстве, можно считать, что моя хасиенда находится в далеком пригороде Москвы. На этом расстоянии мегаполис для меня доступнее, чем я для него.

«Назад к природе» уже все равно невозможно, осталось лишь «вперед», вот и надо потихоньку переписывать унылый культурный код родных, привычно шумящих березок и щемящих осинок, развивать бодрый унитарный урбанизм в деревне, которая давно мертва и не сможет сопротивляться, в окружающих ее полях и лесах. Осталось лишь «распознать и распространить новые жизненные ценности», как завещал нам художник Жиль Вольман. Наматываем портянки и — вперед, распознавать и потом распространять. Возможно, я и не очень правильно понимаю один из лозунгов ситуационистов, но буду им активно пользоваться: «Нет плоскостопию!»


Мне не приходилось в юности покорять столицу, это сделали за меня мои предки — отец, дед, бабка. Мне никогда не приходилось откуда-нибудь, например, со смотровой площадки возле МГУ, «окидывать этот гудевший улей алчным взглядом, как будто предвкушая его мед», подобно Растиньяку. Я рос в нем и рос, в этом гудящем улье.

Я учился покорять другие, слабонаселенные пространства — от тундры на границе Чукотки с Камчаткой до тундр Кольского полуострова, как называют там плосковатые вершины, до которых не добирается лес. Несколько лет подряд я вживался в дикие просторы Алтайского заповедника, где с алчным взглядом нередко замирал на какой-нибудь естественной смотровой площадке, оглядывая открывшиеся пейзажи, предвкушая их дикий мед.

Покорять малолюдные пространства оказалось очень легко — конкурентов в ненаселенной местности гораздо меньше, чем в человеческих ульях, да и люди это по большей части добрые, охотно раскрывающие секреты по покорению своих пространств, гостеприимно делящиеся самими пространствами. Так они и остаются в памяти частенько — голые или заросшие склоны, далекие вершины гор, шумящая на камнях вода и обитатели слабонаселенных мест, гостеприимно наливающие тебе крепкий чай из закопченного котелка.

Сначала я мыслил масштабами целой страны, мотаясь от берегов Белого моря до побережий Охотского, легко менял Байкал на Телецкое озеро, выбирал места, где взгляд не тормозится ничем на огромные расстояния, видимый горизонт отодвигается на десятки километров так, чтобы вдали за холмами, поросшими цветущими маками, тянулись в дымке горы Копетдага, отделяющие Туркмению от Ирана, или за пестрой от островков снега котловиной прозрачно вставал Шапшальский хребет, за которым Западная Сибирь в тех местах сменялась Восточной. Чем большее расстояние мог охватить взгляд, тем быстрее хотелось достигнуть далеких вершин и с них оглядеть новые непокоренные места. Мне принадлежала самая обширная в мире страна, человеческие муравейники были лишь маленькой ее частью и казались почти одинаковыми по сравнению с разнообразием природных ландшафтов.

Иногда в самых неожиданных местах малонаселенные пространства приятно расцвечивались отблесками городских искусов. На маленькую базу буровиков в центре Камчатки неожиданно приехала новая кладовщица Анжела — высокая и тоненькая, в обтягивающих джинсах и на каблуках, с огромной шапкой волос, как у Анджелы Дэвис. В оглушающей тишине, оставшейся от улетевшего вертолета, буровики не могли пошевелиться, никто даже не дернулся помочь ей с тяжелой сумкой, лишь смотрели вслед, пока она, провожаемая собаками, не скрылась одна между балков, потом молча стояли в оцепенении еще минут пять, отходили от увиденного.

Еще меня искушали ружья и карабины, хорошие собаки, лодки с быстрыми моторами, лошади, бинокли, фотоаппараты и различный инструмент. Вокруг этих тем обычно и вертелись беседы у костров или в таежных избушках. И желание обрести все это было необыкновенно сильным. Таким же, наверное, сильным, как желание иметь квартиру и красивую машину у тех, кто приезжает покорять большой город.

Меня гнал из Москвы к далеким горизонтам стыд, могущественная и мало обсуждаемая эмоция. Я с трудом выносил себя в толпе прохожих на улицах городов и совершенно свободно чувствовал себя среди обступивших меня деревьев, с удовольствием ощущал на себе взгляды обитателей леса. Змея, медведь или падающее дерево, конечно, могут доставить неприятности человеку, но они при всем своем желании не могли бы сказать мне, что я какой-то неудавшийся. Это было главным для меня в то время. Кабаны, утки или олени серьезно и уважительно воспринимали меня и старались побыстрее скрыться при встречах, гнус жалил не менее сильно, чем остальных людей, мороз исправно морозил, дождь мочил. Все это убеждало меня, что я ничем не хуже других. Природа щедро помогает таким, как я, давая место для жизни и нисколько не оценивая.

Чем старше я становился, чем больше расширялась моя география, тем обиднее становилось проходить мимо ставших знакомыми и привычными мест по пути к далеким, не открытым пространствам. Замерзшее русло реки Шавлы в Алтайском заповеднике, часто служившее нам удобной дорогой во время зимних обходов, вроде бы приевшееся и знакомое всеми своими поворотами, таило в себе столько не открытого, стоило только остановиться на перекур и оглядеть склоны долины в бинокль. Хотелось вживаться, врастать в пейзаж, чтобы кусок местности стал куском жизни, а ты сам стал частью ландшафта.

Теперь я построил себе хасиенду там, где даже с самых высоких точек местности вряд ли углядишь на расстояние дальше семи-восьми километров, и в любом направлении ты наткнешься взглядом на село, деревушку, дорогу, церковные купола или заметишь торчащую вышку сотовой связи. Но мне хватает — я, не торопясь, тщательно вживаюсь. А местность вживается в меня, мы играем с нашими границами. Чтобы хорошенько вжиться в местность, на нее нужно внимательно смотреть с разных сторон в разную погоду с разным настроением, ее нужно исходить пешком, нужно узнать о тех, кто обитает в этих местах, нужно немного заглянуть в ее прошлое. И главное — нужно попытаться поменять оптику своего взгляда. Отказаться, например, от привычных интроектов при взгляде на поле или лес, болото или реку.

Интроекты, вообще, странная штука. Они живут и работают внутри нас несмотря на всю нашу разумность, иногда несмотря на всю свою глупость, хотим мы того или нет. Мой отец пытался давать мне умные советы, рассказывать о своих ошибках или открытиях. Я мало что из этого запомнил, но одна его дурацкая шутка накрепко врезалась в мою голову: мужчина с размером ноги меньше сорок первого — не настоящий мужчина. Кажется, в этот момент они с матерью обсуждали покупку обуви для моей выросшей за лето подростковой ноги. Когда во время прогулок мне попадаются человеческие следы на снегу, когда я оказываюсь в обувных магазинах, когда я рассматриваю новых знакомых, я обязательно вспоминаю об этом, и каждый раз приходится делать некоторое усилие, чтобы не поддаться действию этой нелепости, мимоходом сказанной тридцать пять лет назад.


Поля


Больше всего в нашей округе полей, они занимают основное пространство в окружающем пейзаже, в какую сторону ни посмотри. И они кажутся приятными на вид — просторны и однообразны, их легко обежать взглядом. Этот ландшафт несложно прочесть даже неподготовленному человеку.

Из окон моего дома поле можно видеть зимой, когда ветлы, густо растущие вдоль ручья (и называемые здесь осокорями), становятся прозрачны. За ручейком оно чуть поднимается, и ближе к Михеевской посадке угадывается расплывшийся и распаханный курган, что делает картинку просто классической.

Хлебные поля действительно бывают красивы — они необычно отливают холодным кобальтом под закатным солнцем поздней осенью, когда засеяны озимыми. Они хороши зимой, под глубоким снегом со сверкающей коркой наста, по которому ветер метет поземку, мгновенно заравнивая любой след. Они могут в выгодном свете представить нам какую-нибудь сухую одинокую березу, мертвенно сверкающую посреди черной пашни, или группу сосен как на картине Шишкина, окружив их спелой желтизной ржи. Проезжающие часто фотографируются в цветущем поле подсолнухов, от которого мед у местных пчеловодов становится невкусным и быстро прогоркает.

Но все же культивируемые поля даже менее ориентированы на человека, чем индустриальный ландшафт. Это сейчас просто огромные производственные площади, куда во время страды заезжает техника. Монументальные градирни и гордо дымящие заводские трубы на картинах советского художника Пантелеева смотрятся гораздо человечнее. На заводах все же есть столовые и курилки, новости и сплетни, по родному заводу, наверное, можно идти вместе с товарищами и окидывать взглядом привычные корпуса.

По полю же давно никто не ходит, культивируемые поля пусты и безлюдны. Перехожие калики и босые сеятели, заблудившиеся путники и веселые жницы в платочках исчезли. Графы Ростовы, вывозившие осенью в убранные поля богатые охоты, остались лишь на страницах романов, да и травля зверя собаками запрещена. Русской борзой теперь позволено преследовать лишь искусственных зайцев, верные спутники человека вслед за своими хозяевами осваивают виртуальные миры.

За всю жизнь я видел лишь нескольких человек, идущих пешком по полям, и все они были любителями поиска старинных монет с помощью металлодетектора. Но приборный поиск по старине стал наказуем, и поля обезлюдели совершенно. В них нечего делать, если ты не нанялся трактористом в агрохолдинг.

Вообще, на поля в нашей культуре принято смотреть с любовью и душевным волнением. Мы — тонкие колоски в мифе русского поля. Считается, что поле нас кормит, что в нас сидит мирный земледелец, что дай нам возможность — мы оставим все дела и примемся пахать землю и бросать в нее живительное семя. Однако большинство жителей нашего района при первой же возможности избавляются от подобной работы (как и от скотины-кормилицы), меняют эти тяжелые и нерентабельные занятия на работу в городе, которая действительно может кормить человека. Люди переезжают туда или занимаются отхожим промыслом — работают в городе сменами по две недели. Поля — наименее, пожалуй, статусный ландшафт современности.

Большинство их принадлежат сейчас агрохолдингам, они быстро обрабатываются мощными тракторами, хорошо удобряются и протравливаются от сорняков и вредителей. После вспашки и обработки весной от земли несет какой-то химией, вода в нашем роднике тоже портится. Летом среди «волнующегося моря хлебов» видны проплешины с мертвой почвой, где не растет ничего. Собранное зерно не имеет никакого запаха, а старики утверждают, что раньше оно «пахло пышками» на току. И плоть наша, сотворенная, по словам Еноха, «от земли», потихоньку будет утрачивать, наверное, дух, который так раздражал Бабу-ягу, которым пахнет в сказках Пушкина. Мы станем стерильны.

Небольшой участок полей рядом с нашим селом принадлежат фермеру, родившемуся и выросшему в нашем селе. Он не пользуется ядами: «Моя земля, травить не буду», но основную массу урожая у него скупают местные жители на корм домашней птице, хвалит он и зоомагазины, являющиеся хорошими покупателями. До человека его зерно почти не доходит.

В корневой, врожденной памяти может возникнуть связь между видом паханого или засеянного поля и желудочным насыщением, да и то — стоит ли верить таким обманчивым рефлексам? Татары, пожары, саранча, засуха или затяжные дожди, оброк или продразверстка — и никакого тебе насыщения. Жуй снова свою лебеду, земледелец, трудись в поте лица и гордись купленным у свободного зверолова первородством.

Поля никогда не принадлежали человеку, но человек принадлежал им с потрохами, со всеми своими надеждами и трудами, с детьми и скотиной, любовью и страхами, голодом и усталостью.

Однажды на Средиземном море, в древней Кесарии, недалеко от места, где стоял когда-то дворец царя Ирода, я увидел расчищенный береговой уступ высотой в два-три человеческих роста, на срезе которого археологи маркировали культурные слои, принадлежащие разным векам. На уровне колен располагалась античность, задрав голову можно было взглянуть на средневековье. Весь обрыв, вся его толща состояла из глиняных черепков разбитых сосудов. Меня поразило тогда количество ушедшей в землю работы, количество погребенного человеческого труда. Нужно было добыть глину, отмучить ее, промесить, вылепить горшок или амфору, обжечь их и украсить. И все эти миллионы безымянных человеко-часов, внимательного, аккуратного рукоделия являются теперь просто морским береговым уступом.

Наши поля тоже поглотили гигантское количество труда, но не хранят в себе никаких его следов, вся усталость, все усилия людей и скотины, все старания и страдания, все вытянутые работой жилы — все это растворилось в жирном черноземе без остатка. И никакая лопата археолога не выявит этого. Несколько лет назад потомки многих поколений земледельцев без жалости продали агрохолдингу оставшиеся от распавшихся колхозов паи. Никто из них даже не представлял, где именно расположен его пай, его кусок большого поля, просто каждый год им выделяли за него пару центнеров пшеницы.

Странное ощущение закабаленности посреди открытого, бескрайнего простора, наверное, не может не волновать человека. Поля рождают желание разбежаться, взлететь и не останавливаться, пока не достигнешь желанного Беловодья с молочными реками, кисельными берегами и приветливыми обитателями.

Моя бабушка, когда ей перевалило за девяносто, любила, чтобы я привозил ее на поле за селом Красный Угол, к последнему в Рязанской области сторожевому дубу. Это совсем недалеко от моей хасиенды, за речкой Пожвой. В одну сторону от дуба колосится рожь, в другую — пшеница. Отсюда открывается хороший вид на окрестности. Бабка, которую тяготили ее старость и немощь, мало интересовалась дубом и растущими хлебами, она вставала лицом к ветру, причуивалась к чему-то невидимому, подслеповато всматривалась в дали (обычно куда-то на юг или юго-восток, где совсем недалеко, в десятке километров когда-то начиналось Дикое поле, населенное кочевниками), потом вручала мне свою палку, разводила руки в стороны, закрывала глаза и шептала: «Лечу-у-у, лечу-у-у!» И ее изжелто-белые, вылезшие из косички пряди бились вокруг лица от нарастающей скорости.

Поля — отчужденный теперь не только от человека элемент пейзажа. Животные тоже не особо их жалуют. Лишь весной из поднимающейся пшеницы можно увидеть торчащие уши зайца или черные головы тетеревов, утром на зеленя выходят косули. На пролете к югу или обратно на открытом пространстве полей (где легко заметить врага) останавливаются на ночевку гусиные стаи, выставляя сторожей. Не густо для таких обширных пространств.

Зверолов Исав, продавший свое первородство, обозначен в Библии как «человек полей». Но это другие поля, в них кишит жизнь, в них водится добыча Исава, которой так любил лакомиться отец его Исаак. Такими становятся заброшенные производственные площади — они сначала покрываются неряшливой старческой щетиной сорняков, затем травы уплотняются, кое-где поднимаются кусты шиповника, из-под которых вспархивают куропатки, растут высокие кочки, насыпаемые муравьями, затем неуверенно встают первые сосенки и дикие яблони. Поле оживает, вспоминает, что может быть диким, заселяется осторожными обитателями.

Христианизированный пейзаж вообще более пустынен, чем языческий. Но в лесу при большом желании все-таки можно вообразить себе лешего, на болоте дети могут разглядеть какую-нибудь анчутку, на реке — русалку. Обрабатываемое поле и в этом смысле пустынно. Только в некоторых местах после дождя на пахоте видны следы прежней жизни — из земли вылезают битые черепки. Значит, здесь была деревушка или выселки. Бывают светлые черепки домонгольских поселений, бывают более темные, помоложе, рядом с ними даже зацепить взглядом и поднять свистульку в форме пузатенькой птицы с двумя дырочками по бокам. Вытрясешь землю из отверстий, прочистишь их травинкой — птички исправно свистят, играют разными голосами, когда зажимаешь пальцами дырочки по бокам. Только головы у них всегда отбиты лемехами плугов.

Я сторонюсь полей в своих прогулках, здесь скучно и моей собаке. Впрочем, сюда можно прийти, чтобы полетать, когда того потребуют обстоятельства, когда работа или немощь слишком привяжут тебя к земле. Бабушка мне показала, как пользоваться этим пространством.


Маленькое поле чудес


В землю, особенно, если она черная и жирная, как у нас, действительно хочется бросать семена и смотреть за тем, как она неторопливо, но быстро выпускает из себя растения. Это приятно. Еще приятно иногда собирать урожай. Но удовлетворять свои земледельческие потребности лучше не на невообразимом пространстве полей, а на маленьком клочке земли перед домом, который официально тебе принадлежит. Он занимает очень мало места в окружающем ландшафте, но я провожу на нем достаточно много времени.

Для удобрения этого клочка земли достаточно скошенной на участке травы, пищевых отходов, золы из печки, которая накапливается за зиму, и раз в несколько лет — навоза, который можно купить у фермера.

Это настоящее поле чудес! Каждую весну мы хороним в него ставшие золотыми от многолетних усилий картошины. И каждую осень, раскопав ямку, обнаруживаем, что количество золотых картошин увеличилось. Они лежат в ямке новенькие и блестящие. Так совершается то, о чем в детстве мечтал вместе с деревянным мальчиком Буратино, когда читал книжку.

Я заранее знаю, что так будет, я рассчитываю на этот результат, но тем не менее не устаю каждый раз удивляться произошедшему. Удивляюсь я только во время работы, когда переворачиваю лопатой землю, когда достаю из нее тяжелые клубни. Абстрактно представляя себе огород и происходящие на нем процессы, я совершенно не удивляюсь. Не удивляюсь даже сейчас, когда вспоминаю свое ежегодное удивление. Видимо, для этого нужен непосредственный контакт с землей и спящей в ней картошкой, нужно осязать руками мягкий чернозем, нужно чувствовать его запах. Нужно согнуться в три погибели и провести так прозрачный осенний денек, слушая перекличку соседей на своих огородах и редкие голоса птиц, нужно таскать тяжелые мешки, нужно, чтобы через твои ладони прошли многие сотни картошек. Одним словом, для этого удивления нужно задействовать все свое тело и все свои органы восприятия.

Мы не завзятые огородники — картошка рождается не сказать, что крупная, морковка часто раздувается больше вширь, а не в длину, становясь похожа на репку, помидоры, обдуваемые вольными ветрами, имеют такую толстую кожуру, что ее приходится счищать. Но жить на земле и не вступать с землей в какие-то отношения кажется странным. Труд, вложенный в такое нерентабельное занятие, приучает чуть бережнее относиться к еде — жалко выбрасывать в помойку свои усилия. Картошка и толстокожие помидоры вырастают неотчужденными. Полностью присвоенными. Я начинаю усваивать их еще до того, как они попадут ко мне в желудок.

Американский историк науки Лоррейн Дастон совместно с Катариной Парк отмечали в своей книге позднеренессансное умение удивляться — «весьма специфический вид эмоционального интеллекта, „когнитивной страсти”, в которой сочетаются и культивируются ощущение и познание». Наличие этого умения в XVI веке было одной из примет культурного человека.

В последнюю поездку к друзьям в одну из самых глухих деревень Горного Алтая мы с любимой отмечали, как отзывчиво и эмоционально смотрит телевизионные новости Валя, хозяйка дома. Кадры, демонстрирующие насилие, расстраивают и вызывают сочувствие к пострадавшим, тревожные предостережения пугают, а необычные случаи или рассказ о странных природных явлениях удивляют так, что вырывается восклицание и приходится прикрывать ладошкой раскрытый рот.

Я чувствовал зависть, глядя, как она впитывает новости. Моя способность так остро реагировать притупилась, я давно утратил умение удивляться чему-то в нашем переполненном информацией мире. Я, насыщенный книгами, музыкой, фильмами, рекламой, новостями, пропагандой, слишком спокойно воспринимаю даже события реальной жизни, непосредственно касающиеся меня или происходящие со мной. Слишком близкое знакомство с репродукцией, по словам Вальтера Беньямина, делает нас нечувствительными к магии оригинала.

Но огород ежегодно продолжает меня удивлять. На этом клочке ландшафта я продолжаю осваивать и совершенствовать это ценное умение, повышаю свой культурный уровень, который бы, наверное, высмеяли в XVI веке.


Река


У нашего села Пара делает огромный зигзаг, течет то на север, то вдруг на юг, потом снова на север, а по берегам за ней следуют проселочные дороги, накатанные отдыхающими.

Тысячу лет назад она сама была дорогой, по которой шли торговые караваны, здесь пролегал путь, связывающий Оку и Дон. Теперь река никуда не ведет и не зовет, она как будто накрепко пристегнута к месту десятками мостов, хотя течение продолжает шевелить водоросли на песчаном дне.

Из реки не пьют, вода в ней вкуснее, чем в родниках, колодцах и скважинах, но грязноватая. В ней не стирают и не полощут белье, по ней не сплавляют лес, она не крутит мельничные жернова. Наша речка теперь — исключительно место отдыха.

На реке летом человеку легко, здесь не нужно особо задумываться, как провести время на природе, каким образом использовать для жизни этот элемент ландшафта. На реке надо купаться, загорать, устраивать шашлыки, рыбачить, плавать на различных плавсредствах — это всякому понятно.

«Нашу речку загадили приезжие москвичи, — говорят с сожалением местные жители, сами выбрасывая в траву пустые бутылки и роняя под ноги пустые сигаретные пачки. — А так — Пара у нас прекрасная». Теплая, красивая, с песчаным дном.

Река притягивает к себе не только людей, но и зверье, которому приходится приспосабливаться к постоянному присутствию отдыхающих. Река перенаселена.

Рыбы, птицы, приходящие на водопой сухопутные звери и звери, ведущие водный образ жизни, люди, собаки — все они сходятся здесь, все они как-то должны поделить между собой эту местность, ужиться на ней. И я все чаще замечаю плывущих бобров, которые, увидев меня, забывают выполнять обычный бобриный прием — нырнуть, громко хлопнув по воде своим плоским хвостом, как мухобойкой. Этот хлопок, вероятно, должен обозначать тревогу и передавать эту тревогу соплеменникам. Теперь бобры просто отворачивают голову и продолжают свой путь, делая вид, будто не заметили меня.

Главное — не встречаться с человеком взглядом. Не привлекать к себе внимания, не идти на контакт, окружить себя невидимой броней безразличия или притворной занятости. Бобры ведут себя как пассажиры метро, им не хватает только смартфонов.

Река небольшая, песчаная, извилистая, с неподвижными озерками-старицами, оставшимися от старого русла по обоим берегам. Заводское озеро, возле которого когда-то делали кирпич, почти совсем заросло — по берегам гуща осоки, аира и камыша, гладь озера застлана рдестом, кувшинками, иногда заворачивающимися на ветру, и только в середине немного свободного пространства, где вода чуть морщится и серебрится.

Озеро и реку разделяет небольшой перешеек, всего несколько метров суши. Здесь пересекаются две звериных тропки — одна ведет из реки в озеро (ее протоптали водоплавающие звери), другая проходит между озером и рекой (ей пользуются сухопутные животные). Этот перекресток нечеловеческих дорог находится в зарослях ивняка и крапивы, куда мало кто из людей захочет лезть по доброй воле. Там, в относительной безопасности, я оставляю настороженную фотоловушку, она записывает короткие видео по двадцать секунд, если улавливает движение чего-нибудь теплого в окружающем пространстве.

Потом на экране я вижу тех, кто соседствует с моей хасиендой, но чей мир так не похож на мой. Я, конечно, пытаюсь хоть немного очеловечить эти другие миры, мне так проще любоваться ими.

Я вижу флегматичных бобров, которые нюхают воздух, кивая, словно, будучи малограмотными, с трудом разбирают по складам какие-то огромные вывески. Моя ловушка установлена на воткнутой на мелководье ветке, и иногда после того, как голова бобра исчезает под водой, слышно, как он пускает пузыри.

Вижу суетливо ищущих что-то в земле черных норок, они напоминают мне женщин на лестничной площадке, пытающихся быстро отыскать ключи в своей сумочке. Иногда норки ничего не ищут, а просто проскакивают мимо, их туловища на бегу складываются почти пополам, как у гусениц-пядениц.

Гибко проносят свои тела выдры, их шерсть чуть мерцает от воды, они похожи на танцовщиц в обтягивающих платьях с блестками, их лица презрительны и тяжеловаты. Они вообще-то обожают играть и резвиться, но только не здесь, не на оживленном перекрестке звериных дорог.

Ондатры простоваты — они готовы прихорашиваться прямо на глазах у публики, по-крысиному умывая морду лапками, совсем как девушки, которые накрашивают губы и расчесывают волосы в общественном транспорте по дороге на работу. Окончив туалет, ондатры улюлюкают и вперевалку уходят.

Среди сухопутных зверей чаще всего попадаются лисы — словно все время подсматривающие сквозь невидимые никому щелочки в завесах мира. Колеблющиеся, сомневающиеся в том, что видят и слышат, они никак не могут решить — уйти или остаться. Фотоловушка смущает их. Они так пристально вчуиваются и вслушиваются, они воплощение полной сосредоточенности, которой часто не хватает современным детям.

Иногда появляются косули с сухими лицами балерин, куницы с белыми манишками на груди и мыши, глаза которых при ночной съемке в инфракрасной подсветке горят ярко, будто фары крохотных минивэнов.

Длинноногие кулики ковыряют грязь клювами и потом прислушиваются к себе, наклонив голову набок, словно похмелившиеся наконец страдальцы. Перепархивают, смотрят в камеру то одним, то другим глазом, отряхиваются.

Все существа, проходящие днем или ночью по этому перекрестку, видят фотоловушку, но словно бы договариваются смириться с ее присутствием в нашем общем перенаселенном мире, как мы в городах смиряемся с обилием рекламы, смогом или автомобильными пробками. Лис, с их слабой нервной системой, ловушка нервирует больше, вялотекущих бобров — меньше.

На нашей речке Паре я впервые услышал, как уныло посвистывает выдра, выбравшись из промоины на лед. Как хрипло визжит норка на какого-то недруга или конкурента. Осенью постоянно спугиваю косуль на заросших дикими яблонями лугах — они лакомятся падалицей, я собираю яблоки на сушку. На берегу ручья Кривелька у лисьей норы удалось подсмотреть, как играют лисята на вытоптанном пятачке перед входом в нору. На Оке рыбачат цапли и орлан-белохвост, поджидает добычу скопа на сухом дереве, выбираются на берег бобры — кажется, бобер давно уже должен закончится, а он все длится и ширится, показываясь из воды, все увеличивается в размерах.

Лисы, хорьки и ястребы таскают у деревенских жителей кур. Когда я показываю соседу Володе попавших в объектив фотоловушки этих зверей и птиц, предлагая полюбоваться смешными мордочками или гордой посадкой головы с хищным клювом, он брезгливо отворачивается со словами: «Гадость какая!» Прошлой зимой в центре села лиса настолько обнаглела, что сунулась ночью в собачью будку и была разорвана сидящим на цепи барбосом. Выдры, как считает местный лесник по прозвищу Шнопак, тоже гадость и причина того, что в реке стало меньше рыбы.

Бобры и косули вызывают у Володи больше интереса — он слышал, что бобровая струя хороша для мужчин, а косулячье мясо вкусно. Володя, как и многие сельские жители, классифицирует наших диких соседей по полезности-вредности, следуя политике большинства государств на пике эпохи модерна. В 1892 году в России вышел высочайший указ об истреблении хищных (то есть вредных) зверей и птиц, куда попали 87 видов. Через 25 лет он насчитывал уже 123 вида. После того как случилась революция, список «вредных» животных увеличился (до 173 видов), и для борьбы с ними формировались специальные истребительные отряды. В числе вредителей были снежный барс, амурский тигр, черноморский дельфин, орлан-белохвост, которые теперь занесены в Красную книгу.

Как же я, застрявший между городом и деревней человек, реагирую на соседствующих со мной диких обитателей нашей местности? На реке, в лесу и на заросших полях я отказался от ружья, канонада в окрестностях во время открытия охотничьего сезона теперь раздражает. У меня нет кур, поэтому я спокойно могу восхищаться физиономиями куниц и лисичек, любоваться промелькивающим между деревьев силуэтом ястреба или парением коршуна, подруливающего в полете вильчатым хвостом. Но, вовлеченный в сельскую жизнь и выращивающий на огороде урожай, я вынужден как-то бороться с землеройками, перепахивающими мои грядки. Осенью и в начале зимы мыши активно заселяют дом, по-своему разбираясь с моими запасами и наводя свой порядок по углам, утепляя гнезда изолирующими материалами из источенных ими моих вещей. Поэтому я расставляю мышеловки во всех углах, под шкафами и в подполе. Я борюсь с колорадскими жуками, тлей и хозяйничающими на террасе муравьями так же упорно и с таким же азартом, с каким когда-то, живя на кордоне в горах Алтая, подкарауливал кабана, перепахивающего рылом покосы.

Тогда, в пору таежной юности, я целыми днями убивал ноги, преследуя зверей с ружьем, от всей души радуясь хорошим выстрелам и мясу, которое добывал, — продукты завозились на кордон всего два раза в год, холодильников у нас не было из-за отсутствия электричества. Дикое мясо было хорошим подспорьем в питании, оно казалось мне душистее и здоровее, я считал, что оно добыто более честным способом, чем от своей выкормленной и выращенной коровы, которая верит тебе, насколько позволяет ей ее сознание. По ночам мне снились следы росомахи, выходящие на поляны маралы и кабаны. Мир вокруг меня расстилался огромный, наполненный рыбами морскими, птицами небесными и всяким зверем, пресмыкающимся по земле, вернее, я его таким ощущал, всем этим владычествовал и распоряжался. Но главное — я тесно вступал с животными в контакт. Я преследовал их и пытался перехитрить, я знал их следы, выносил на себе их мясо из тайги и ел его. Я вдыхал их запах, изучал, как они ведут себя и где живут, знал наощупь, как они устроены внутри. Я разделывал их и снимал с них шкуру, по моим рукам ползали медвежьи и беличьи блохи. О, прекрасная и варварская молодость человечества! Я счастлив, что мне довелось кормить любимую зажаренной на костре свежей убоиной.

«Убийство и уничтожение отношения — разные вещи», — писал антрополог Эдуардо Кон об охоте.

За прошедшую половину моей жизни мир съежился, стал очень маленьким, хрупким и перенаселенным. Вернее, я таким стал его ощущать.

Мегаполис делает людей защитниками животных. В мегаполисах люди уже живут в эпоху антропоцена, работают волонтерами в приютах для животных, осуждают добычу китов и переходят на вегетарианство. Некоторые даже подвергают сомнению противопоставление природы и человека, говорят о постгуманизме и темной экологии. И это правильно.

Но, обеспечивая себя картошкой, на которую претендуют колорадские жуки, избавляясь от мышей, которые за время моего отсутствия в деревне успевают сделать запасы еды в постели между подушкой и матрасом, истребляя муравьев, прокладывающих летом дороги от хлебницы до своих муравейников, прожаривая приспособленной для этого микроволновкой жуков-древоточцев в стенах моего дома, я понимаю, что правильного отношения к животным не существует.

Я отказался от стрельбы по животным, которые в какой-то степени походят на меня, которые имеют теплую кровь, трепетное сердце, ушки, внимательные глаза, с которыми получилось бы играть и общаться, если бы их возможно было приручить. Жалею, короче говоря, себе подобных. Холоднокровных созданий с круглыми зеркальными глазами мне не так жалко, я иногда с удовольствием ловлю щуку, жереха или плотву и жарю их в панировочных сухарях для моей любимой. Она любит свежую рыбу, а я люблю наблюдать, как она сосредоточенно обсасывает плавники, как ловко освобождает мясо от косточек.

Бабочки питаются нектаром цветов, не кусаются, приятно порхают, но их гусеницам, объедающим капусту, пощады от меня нет. Я истребляю недоразвившихся, любуюсь сформировавшимися и не вижу в этом противоречий. С особенным тщанием я слежу, чтобы погиб каждый из обнаруженных на одежде или в волосах клещей — их трудно раздавить, поэтому я поджариваю их на плите, снимая с себя и вычесывая из собаки после прогулки. Некоторые из них несколько лет терпеливо ждали шанса выполнить свое предназначение, но я бестрепетно свожу на нет все эти годы ожидания. Невозможно узнать, испытывают ли клещи немыслимые страдания во время экзекуции, но мне это не очень интересно. Некоторые из моих друзей переболели энцефалитом, а от боррелиоза прививок пока что нет. В конце концов, клещей известно пятьдесят тысяч видов, а человек разумный всего один, и я полномочный представитель своего вида.

Наша извилистая речка собрала вокруг себя нас, таких непохожих, стреляющих друг в друга, ворующих друг у друга кур, пьющих друг у друга кровь, передающих друг другу смертельные болезни. Это и место встречи, и граница. Река всегда является границей. И нейтральная полоса, на которой происходят пограничные контакты и конфликты, ясно маркирована на местности мусором, остающимся после каждого весеннего разлива.

В этом фронтире я постоянно сталкиваюсь с теми, кто по ту сторону моего мира. Я отказываю им во многом — в способности мыслить, в умении задаваться вопросом о смысле жизни и наличии бога, в ценности их жизни в сравнении с моей. Почему же встреча с этими неполноценными существами всегда так волнует и радует, особенно если успеваешь поймать их взгляд (бессмысленный и дикий, конечно)?

Почему всегда так хочется пересечь эту границу и побывать на другом берегу, где никто не жаждет встретиться со мной, кроме кровососущих насекомых? Что я там забыл? Джон Берджер писал, что взгляд в глаза дикого зверя дал человеку возможность осознать себя человеком. Это действительно иногда требуется. Но нобелевский лауреат Карл фон Фриш, посвятивший всю свою жизнь пчелам, предлагает смотреть шире: «Какая плачевная скудость воображения — видеть в них (животных) всего лишь ресурсы нашего самопознания!»

Это не так уж и просто — видеть животных просто как животных. Недавно я спросил любимую, что ей нравится в наших прогулках по реке. Она пожала плечами в ответ: «Не знаю, сложно сказать. Ну просто — травы, звери…»

Впрочем, встречи на реке дают еще и приятное чувство успокоенности. Вечерами у печки, в домашнем тепле и безветрии, когда ты занят работой или пролистываешь страницы социальных сетей, когда ты снова с людьми, в человеческих новостях и проблемах, создается иллюзия, что человеческий мир и нечеловеческий привычно и надежно разделены. Что и там, и там идет и всегда будет идти нормальная непересекающаяся жизнь.


Болота любви


На болото мы ходим с любимой вдвоем, весной, когда у нас вдруг возникает романтическое настроение.

Почему-то самые пронзительные моменты нашей совместной жизни я провел с ней именно на болотах. Да, наверное, именно так — не самые важные, не ключевые, а просто пронзительные.

В свадебном путешествии на байдарке по островам Белого моря мы собирали с ней на одном из болот морошку. Перегребли к вечеру с острова на материк, поднялись от берега в лес, нашли между двух каменистых гряд сухое верховое болотце, поросшее соснами, и бродили по нему в нескончаемых легких сумерках от одной ягоды к другой. Ягоды казались похожими на китайские воздушные фонарики со свечками, которые запускают в небо. Каждая спелая морошка подсвечивалась изнутри ярким желтым светом. Ничего особенного тогда не случилось, но я успел за этот час перечувствовать несколько приливов отчаянной нежности и столько же приливов приторной, тягучей грусти, которая часто во время светлых ночей случается в этих странных местах, где проходит полярный круг.

Утром того дня старый рыбак, живущий в избушке на своей тоне, угостил нас треской и зубаткой, внимательно посмотрел на нашу узенькую по сравнению с его карбасом байдарку. Потом принес из избы небольшой огурец, вручил его моей любимой со словами: «На вот хоть съешь, дочка. А то как же он тебя по морю на такой семечке? Страшно ведь».

Лет пятнадцать спустя на другом северном болоте, на колышущейся под ногами плавучей почве, свитой из переплетенных корней, мхов и осоки, мы собирали первую клюкву, и она сказала: «Я рада и благодарна тебе, что ты возил меня во все эти места». Она имела в виду наши таежные путешествия, которые поначалу тяготили ее.

Здесь, в окрестностях нашей хасиенды, нет таких печальных северных болот, где переживаешь любовь одновременно с грустью неизбежного расставания. Но я нашел одно маленькое, образовавшееся на месте бывшего русла реки. Сюда мы приходим весной, садимся на прибрежные кочки и смотрим на затянутую рдестом топь, по которой ходят трясогузки и тростниковые овсянки. Она окружена стеной желтого прошлогоднего тростника, травяные просторы вокруг тоже еще желтые. Лес за спиной голый, в нем только начинают вылезать из земли первые строчки.

Болото немыслимо блестит под солнцем и как будто готовится закипеть — чуть слышно шипит, что-то тихо лопается, за кулисами зарослей идут какие-то праздничные приготовления, птицы возятся, кричат и поют. Вдоль противоположного берега изломанно и истерично летает чибис и стонет так, что я не верю в его птичьи трагедии. Над головой мирно блеют небесные барашки — бекасы. А в тростнике, невидимая, расхаживает выпь. Слышно, как сначала раздается звук, словно она, открыв рот, набирает полную грудь воздуха (не знаю, делает ли она так на самом деле), а потом выпь дудит. Непонятно, как пятикилограммовое маленькое существо может издавать такой низкий и мощный звук, но мир полон чудес и настолько насыщен птичьими песнями, что нужно же как-то выделиться из этого писка, крика и щебета. И выпь, не ведая стыда, производит свою любовную песню, похожую на звук, который иногда получается, если дуть сбоку в бутылочное горлышко (только гораздо громче, так что слышно на пару километров). Это страстное мычание напоминает мне, что любовь все же веселая штука, а с печалью успеется. И что в любви не нужно бояться быть смешным. Даже если у тебя зеленые ноги, ты живешь в полном болоте и твои весенние любовные песни похожи на рев глухонемого быка.


Лес


Такого культа лесов, как в Германии, в нашей лесистой стране нет. У нас предки в Тевтобургском лесу не одерживали над римлянами легендарных побед, которые могли бы стать национальным объединяющим мифом. Густые леса даже мешали предкам иногда нормально повоевать — известно, что в 1176 году князья Ярополк Ростиславович и Михаил Юрьевич со своими дружинами блуждали между Москвой и Владимиром, но так и не нашли друг друга для битвы. Моя соседка не отводила детей в дремучую чащу на съедение зверям, как отводили Гензеля и Гретель, а просто прикапывала новорожденных в огороде, за что отсидела шесть лет на мордовской зоне. Мы не любим свой лес, как писал Ключевский.

И от этой нелюбви лес у нас стал некрасивый — мелкий, сорный, слабо дающий замечательное ощущение дома, которое могут давать леса.

В высокогорье Алтая хорошо заметно, что даже древние коренастые лиственницы, похожие на перевернутые морковки, или одинокие, изуродованные суровым климатом кедры навязчиво предлагают отдохнуть у их изножья на подстилке из хвои, хотя и не могут полноценно укрыть от непогоды или ветров. «Дерево всегда посередине всего, что его окружает», — писал Рильке, очевидно, имея в виду, что нас притягивает укорененность, свойственная диким деревьям. Устроившись под ними и поймав настроение, мы тоже можем ощутить себя в самом центре мира, можем начать «вкушать весь свод небес целиком». Это иногда здорово помогает неуверенным в себе, закомплексованным людям — проверено на собственном опыте.

Здесь же, в наших рязанских землях можно долго блуждать по лесу в поисках укромного уголка, пока не найдешь подходящего места, чтобы повесить на огонь чайник. И, выбрав лучшее, все равно сидишь словно на дороге, на самом проходе — лес не укрывает тебя, не прячет. Ты совсем не в центре мира, а на его обочине. Удивительное ощущение!

Гуляя по оплывшим защитным валам древних городищ, раскиданных по ближним и дальним окрестностям, я думаю о том, сколько дубов когда-то ушло на крепостные стены, на клети, заполняемые землей при сооружении этих фортеций. Хотелось бы увидеть те дубравы, которые раньше покрывали наши пространства. Хотелось бы увидеть кондовые сосняки, тянущиеся вдоль Оки или вдоль нашей Пары. Одним словом, те «достославные», по выражению Николая Рубцова, или те «лешие леса», которые упоминаются в новгородских дарственных грамотах. Но это невозможно.

Деревья, которые образуют нынешние леса, похожи на цыплят-бройлеров, теснящихся на маленьком пространстве. Птенцам никогда не стать взрослыми, их мясо никогда не наберет вкус и духовитость деревенской курятины, темноватой и жестковатой. Их ломкие кости часто не выдерживают веса быстро растущих тел и толчеи. Им не суждено выйти из юного возраста.

Так же и с нашими деревьями — они не успевают образовать настоящий лес, наполненный тайнами и чащобами, где в самой середине тяжело падают умеющие терпеть старики, которые даже после смерти, забывшись, стоят по привычке еще с десяток лет. Это армия тонкотелых торопливых подростков, спешащих урвать от жизни то, что урвется. Они еще не успели сжиться друг с другом, наладить толком связи через сети корней или грибниц, они не умеют вести долгие неторопливые разговоры, петь песни, один такт в которых длится у деревьев, наверное, целый день.

Леса прорезаны во всех направлениях дорогами, ведущими от одной вырубки до другой. Этой бесснежной зимой вырубок появилось особенно много. С некоторых (по словам камазиста с одной из местных пилорам) вывозят только в потемках, а потемки зимой долгие, удобные.

Пиломатериалы у нас можно купить любого размера и в любом количестве, но древесина рыхлая, годовые кольца отстоят далеко друг от друга — видно, как сосна торопилась в рост. Доски и брус выходят легкие, быстрогниющие, из них не построишь на века, так что идея запланированного устаревания работает даже здесь. Дубы поражены кольцевой гнилью. За хорошим деревом — для изготовления оконных рам и дверей — отправляют машины в Архангельскую область, больше, чем за тысячу километров, но, говорят, и там теперь трудно достать.

Я из леса беру древесину на дрова. Иногда гружу прицеп березовыми обрезками, брошенными на выпиленных делянках. Иногда выбираю поодиночке сухие дубки, дающие хороший жар. Пару раз из любопытства пилил сухие ясени, еще более тяжелые и жаркие, чем дубы, но замучился их колоть. Часть дровяника набиваю осокоревыми дровами — легкими, плохо греющими, но чистящими дымоход.

Многие леса у нас являются посадками — деревья стоят ровными рядами. Лесник Петер Вольлебен в книге «Тайная жизнь деревьев» пишет, что деревья в таких посадках не являются родственниками и не имеют даже охоты к установлению добрых отношений между собой. Не знаю, прав ли он, но эти сосновые коммуналки, эти плантации действительно производят тягостное впечатление — кажется, что выйдя строем из бессознательного возраста и упершись кроной в свой потолок, деревья задумываются и постепенно теряют интерес к жизни, их одолевают болезни и вредители.

Но ничего, так или иначе — большая часть из них стоит, шумит под ветром и выделяет кислород. Бог терпел и нам велел, как говорится. Люди и в худших условиях живут и работают, а тут — стой на песке, тяни влагу корнями, даже на работу ездить не нужно. Несколько сотен лет таких экспериментов, и будет выведен подвид сосны — Pinus indefferentis — сосна безразличная.

Каким бы неуютным ни казался лес, главное — не сдаваться. Ходить, обживать, искать то, что лес в себе таит. Нет плоскостопию!

В Углянских соснах лисы и барсуки изрыли песчаные бугры своими норами, через которые, говорят, можно попасть из нашего подлунного мира в нижний, где все наоборот. В этом месте лес выглядит загадочнее и гостеприимнее, я бы с удовольствием посидел тут у костра, повесив на огонь закопченный чайник, но неудобно как-то лезть к чужим жилищам со своими пикниками.

В самом центре тонкоствольной сосновой посадки беркут выбрал дерево с поврежденной вершинкой, устроил на нем огромное гнездо, и посадка здесь ожила. Чаща стала гуще, сосны распушились и стали как-то кряжистее, а когда проходишь между ними, оказываешься на крохотной поляне, и в небо взмывает огромная птица, лес становится просто сказочным.

В некоторых местах на опушках я сам приложил руку к обустройству жилого пространства — повесил искусственные гнездовья для ушастой совы. Жду результатов и надеюсь, что опушки изменятся.

«Я мечтал о гнезде там, где деревья отгоняют смерть», — писал французский поэт Адольф Шедроу. Я понимаю этого француза, мне почему-то тоже было очень важно, чтобы из окна дома были видны деревья, чтобы деревья росли рядом со входом, и вообще, желательно, чтобы весь дом был сделан из дерева, чтобы полы скрипели и буфет погромыхивал посудой.

Это чудо оказалось легко выполнимым. Теперь я смотрю, как машут голыми ветвями, старательно отгоняя смерть, осокоря за моими окнами, наблюдать за этим из теплого дома во время зимних ветров одно удовольствие. Я тщательно отгораживаюсь от всех неприятностей, сажая и сажая вокруг дома новые деревья. Со стороны поля меня прикрывают сосны, осина и дуб, со стороны огорода — березы, рябины, терн, клены и липа. Посреди двора исправно приносит яблоки бессмертия самая первая посаженная мной яблонька. С другой стороны дома на страже стоит дремучий отряд елочек. Я скучаю по елкам, они не растут в здешних лесах, поэтому я привез несколько штук с севера Подмосковья. У бани растет шиповник. Моя бабка настояла, чтобы рядом с туалетом посадили бузину. Яблони, груши и алыча приносят плоды, каждый год мы заготавливаем литров пятьдесят тернового компота. Сосны поднялись выше всех, на одной из них в этом году кто-то уже свил маленькое гнездо.

Последние годы летом наступает сильная засуха, деревья приходится поливать. Молоденькие сосны я несколько раз опрыскивал от гусениц, съедающих хвою. К осени я обкашиваю траву вокруг моих деревьев на случай весенних палов, подступающих иногда к самому дому.

Наше село потихоньку вымирает. Стены моего дома точит шашель, превращая их в труху. Недавний ураган повалил сорок метров забора. Травы медленно и терпеливо наступают на огород. Но деревья будут отгонять смерть от этого места, даже когда дом разрушится. Если все будет хорошо, то когда-нибудь на месте моей усадьбы разрастется маленький смешанный лес, в котором человеку приятно будет устроиться на отдых и повесить на огонь закопченный чайник.

Я бы хотел, чтобы мой лес дожил до старости, чтобы в почве, вокруг корней шла постоянная слаженная жизнь жуков, грибов и бактерий, чтобы муравьи возводили свои жилые курганы из сосновых иголок, а в кроне дуба сложил из веток огромное гнездо филин. В береговом уступе над ручейком Кривельком попеременно жили бы в вырытой норе чистоплотный, аккуратный барсук и безалаберная, пахучая лиса.

И я, и они — мы бы вместе приложили наши усилия по созданию этого места. В нем можно было бы найти то, что я ищу в наших сиротливых лесах, то, что я искал, наверное, в беломорской тайге, в заповедных чащах Горного Алтая, в этой гуще непонятной и напряженной растительной и животной жизни — возможность побыть, почувствовать себя человеком немного по-другому.

Поэт Андрей Василевский написал:


Это странно, очень странно

Homo sapiensом быть,

Просыпаться утром рано,

Просыпаться, чтобы жить.


Писатель Ихаб Хассан утверждал, что понятие человека исчерпало себя. Философ Донна Харауэй добавляет, что мы никогда и не были людьми. Антрополог Эдуардо Кон, наблюдавший за лесной жизнью индейцев руна, предлагает заняться остранением от человеческого, деколонизировать наше мышление, освободить его от привычки делить все на две части — на хорошее и плохое, духовное и плотское, человеческое и природное. И увидеть бесчисленное разнообразие связей между нами и более широким миром жизни, заметить логику самой жизни. Художник Станислав Шурипа в своем очерке о ситуационистах добавляет что-то о деколонизации времени, захваченного официальной культурой.

Все это очень волнующе для меня. Это представляется мне каким-то путем вперед, отличным от теории малых дел или великих социальных революций, поиска национальных идей или стараний по увеличению ВВП. Я представления не имею, с чего начинается деколонизация мышления, как она проходит, что она сулит и какие трудности ждут нас на этом пути. Никто не предлагает двенадцать шагов или восемь инструментов достижения деколонизации, которые разработаны, например, для достижения трезвости анонимными алкоголиками.

Но каждый раз, когда я читаю или думаю об этом, я представляю лес. И наоборот, каждый раз, находясь в лесу, я вспоминаю о красивой и загадочной идее деколонизации мышления. О новом понятии человека, о новом, свободном от тревоги деколонизированном времени. Мне представляется это нужным, красивым и захватывающим.

В лесу на меня нападает поисковый азарт. Иногда он дает мне возможность вернуться домой с корзиной грибов или бидончиком земляники, иногда я нахожу делянки с большим количеством засохших дубков, которые осенью вывезу, наколю и сложу в дровяник. Но чаще моя поисковая активность гонит меня в неисследованные уголки леса просто так. Чем дальше я пробираюсь в лес, чем больше времени провожу в светлых молодых березняках, в наполненных фитонцидами сосняках или заваленных упавшими кленами оврагах, тем сильнее становится ощущение, что в лесу скрыто что-то очень интересное, что скоро откроется мне. Может быть, именно об этом писал основоположник ситуационизма Ги Дебор: «Среди тех занятий, которым мы с энтузиазмом или безразличием предаемся день ото дня, по-настоящему расшевелить нас может лишь неустанный поиск нового образа жизни».




 
Яндекс.Метрика