Леонид Карасев
«ФАУСТ» В «ЧЕВЕНГУРЕ»
Опыты

Карасев Леонид Владимирович — философ. Родился в 1956 году в Москве. Окончил философский факультет МГУ им. М. В. Ломоносова, доктор философских наук. Автор многих книг и статей, посвященных философии и филологии, в том числе: «Гоголь в тексте» (М., 2012), «Достоевский и Чехов. Неочевидные смысловые структуры» (М., 2016). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.



Леонид Карасев

*

«Фауст» в «Чевенгуре»




«Фауст» Гёте и «Чевенгур» Платонова. Несколько наблюдений по поводу связи, существующей между этими сочинениями; связи, которая прослеживается на многих уровнях, начиная от общих идей и заканчивая отдельными повествовательными деталями. Речь пойдет не о сознательном заимствовании Платоновым сюжетных и смысловых построений, а о том бесконтрольном, как чаще всего это и бывает, проникновении элементов одного текста в другой — об угадываемых «очертаниях Фауста» в пространствах «Чевенгура». Литература, помимо персональных усилий сочинителя, во многом вырастает из самой себя, одни тексты помогают родиться другим, и чаще всего это происходит в тех случаях, когда авторы ставят перед собой похожие цели. Задача Гёте и Платонова, когда они брались за свои сюжеты, кроме очевидных различий, была и в чем-то похожей: они писали о человеке в его стремлении постигнуть истину, открыть смысл «всеобщего и отдельного существования». Не удивительно, что и какие-то эстетические решения в них могли оказаться сходными.

Очень часто значимые вещи проговариваются в так называемых «сильных» местах текста, которыми, например, могут быть начало и конец повествования. Поэтому при сопоставлении двух различных текстов на предмет их сходства полезно обратить внимание на то, с чего сюжет начинается и чем он заканчивается. Не менее полезно, конечно, знать также и то, что именно ты хочешь найти, поскольку усмотреть в первых строках «Чевенгура» сходство с началом «Фауста» совсем не просто. И, лишь держа в уме первые слова Фауста о прожитой им жизни, можно заметить, что и в начале «Чевенгура», где описывается жизнь приемного отца Саши Дванова, речь идет примерно о том же.

Вот первое явление Фауста и то, что он думает об итоге своих усилий на ниве познания: «Я философию постиг, / Я стал юристом, стал врачом… / Увы! С усердьем и трудом / И в богословье я проник, / — И не умней я стал в конце концов, / Чем прежде был… Глупец я из глупцов!»1

А вот первые слова, сказанные о Захаре Павловиче — приемном отце Дванова: «Появляется человек с тем зорким и до грусти изможденным лицом, который все может починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованную. Любое изделие, от сковородки до будильника, не миновало на своем веку рук этого человека». В обоих случаях — через прием перечисления — речь идет об одном и том же: а именно, о труде, приобретенных знаниях или умениях, о приложенных усилиях, которые завершились в общем-то ничем. Фауст остался «глупцом», а Захар Павлович так и не смог «оборудовать» свою жизнь. В «Фаусте» идет полное перечисление, в «Чевенгуре» оно представлено в виде сокращенном — с указанием первого и последнего звеньев и предполагаемыми, но не назваными другими. Близость этих характеристик, помимо того, что они располагаются в самом начале текста, поддерживается также и тем, что ни в «Фаусте», ни в «Чевенгуре» других перечислений подобного рода более не встречается.

Дальнейшее движение по тексту «Чевенгура» показывает, что приметы «Фауста» обнаруживаются в самых разных точках платоновского сюжета, то располагаясь по соседству, то расходясь на значительные расстояния. Причем они распределяются в «Чевенгуре» в соответствии с движением и развитием авторского замысла, а не так, как они были представлены в гётевской трагедии. В общем-то это наиболее частая ситуация в отношениях, возникающих между текстом-предшественником и текстом, ему наследующим. Он берет исходный материал, изменяя его, образуя новое смысловое целое. Главное здесь — не повторение прежнего порядка событий и мыслей, а сам факт их присутствия: многое сохраняется, но предстает в ином, преобразованном виде или в каких-то новых обстоятельствах.

Многие платоновские люди похожи друг на друга в своих мыслях и чувствах. И главная цель их — та же, что и у Фауста: узнать тайну мироздания. В новоевропейской литературе эта тематическая линия была наиболее выразительно и последовательно прочерчена в «Фаусте», и Платонов, для которого постижение тайны мира было главным делом жизни, конечно же, не мог обойти его стороной.

Познать «таинства природы», постигнуть «все действия, все тайны, всю мира внутреннюю связь» — вот чего добивается Фауст. Долгие годы он продвигался к заветной цели, но в итоге осознал, что она так и осталась недостижимой. Он обращается к магии, как к волшебному средству, а затем и вовсе идет на сделку с чертом, обещающим ему открыть то, что его манит и мучает. Это выглядит как попытка ускорить ход времени или вовсе перескочить через него: если все усилия, поиски, которыми были наполнены дни и годы его жизни не привели к желаемому результату, значит необходимо использовать какое-то радикальное средство, за которое можно заплатить и самой жизнью.

У Платонова мечта о постижении тайны мира «рассажена» по головам сразу нескольких персонажей, и в этом смысле они представляют собой некое «общее» или «единое существо». Дванов, его отец, Захар Павлович, Чепурный — все они, хотя и каждый по-своему, живут в ожидании то ли истины, то ли чуда. Одни из них готовы потерпеть, пока все свершится и откроется само собой, другие, как Фауст, ждать уже не могут. Здесь — в первых рядах председатель Чепурный и рыбак с озера Мутева — отец Саши Дванова. Чепурный «мучился» коммунизмом и, не вытерпев тайны времени, «прекратил долготу истории досрочным устройством коммунизма в Чевенгуре». Что касается рыбака, то его мучила не «долгота истории», а долгота личной жизни и, чтобы «заранее испытать красоту того света», он обратил свою жизнь в преждевременную смерть. И даже тихий Бобыль, который никаких задач по «выяснению мира» перед собой не ставил, оказывается персонажем из той же компании «взыскующих»: он был занят исключительно тем, что переводил свое «первоначальное удивление» с одного предмета на другой, и так всю жизнь прожил с «чувством доверчивого уважения».

Идем далее. Фауст на первое место ставил дело. К слову же относился настороженно, осознавая его условность, необязательность. Он собирается перевести Писание на немецкий язык и с первой же строчки, в которой стоит Слово-Логос, наталкивается на проблему: «Я Слово не могу так высоко ценить / …Но свет блеснул — и выход вижу смело, / Могу писать: „В начале было Дело”!» А затем та же тема является в разговоре с Мефистофелем. На вопрос Фауста о том, как его имя, он отвечает: «Вопрос довольно мелочной / В устах того, кто слово презирает…»

Нечто похожее видим и в платоновском «Чевенгуре»: Дванов говорит мало и редко, по большей части отмалчивается. Более всего его занимает работа, дело. Оказавшись в Чевенгуре, он посвящает все свое время делу — строительству плотины. Немногословен и Захар Павлович, который жил в мире «сокрушающих всеобщих тайн», вечно был занят «разными изделиями» и ценил дело больше пустых разговоров (собственно, уже в самом слове «изделие» тема дела очевидным образом присутствует). Как пишет Платонов, «человеческое слово для него что лесной шум для жителя леса — его не слышишь».

Фауст не спал по ночам. И Захар Павлович тоже не спал по ночам, а если и спал, то постоянно просыпался, чтобы звонить в колокол, отмечать ночные часы. Он жил на квартире у церковного сторожа, и это была его плата за жилье. Фауст в колокол не звонил, но тоже жил рядом с церковью и услышал пасхальный звон в тот самый момент, когда решился принять яд. Этот звон и удержал его от ухода в смерть.

Фауст был готов к смерти, и Захар Павлович тоже был вполне готов, и своему соседу Бобылю на вопрос, бояться ему смерти или нет, отвечал однозначно: «Я бы и сам хоть сейчас умер, да все, знаешь, занимаешься разными изделиями». И отец Саши Дванова не боялся смерти и в нее как в конец существования особенно не верил. Для него смерть была всего лишь порогом, через который нужно переступить, чтобы увидеть что-то новое, прежде не виданное. «…Он хотел посмотреть — что там есть: может быть, гораздо интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел смерть, как другую губернию, которая расположена под небом, будто на дне прохладной воды, — и она его влекла».

У Фауста мы видим такое же отношение к смерти, она — не более чем способ или условие для смены онтологий: страха нет, есть лишь неодолимое желание познать неведомое. Фауст был уверен, что, приняв яд, сразу же увидит нечто небывалое, потрясающее: «Вот колесница в пламени сиянья / Ко мне слетает! Предо мной эфир / И новый мир в пространствах мирозданья. / Туда готов лететь я — в новый мир». Конечно, у платоновского рыбака все выглядит гораздо скромней, но в общем-то, как и в случае сравнения усилий в познании и их итога, речь идет о том же самом: «другая губерния» — это тот же фаустовский «новый мир», разве что, поменьше размером. И роль смерти здесь та же, что и трагедии, — она идет как условие или плата за чаемое знание о неведомом.

И в обоих случаях задействована человеческая душа. В гётевской трагедии это очевидно: за «таинства природы» Фауст обещает продать душу черту. В платоновском же романе душа это своего рода механизм или устройство для быстрого достижения будущего. С помощь души «вырабатывается дружба», а она и есть главное условие для наступления коммунизма. А поскольку «коммунизм» для платоновских людей — это «конец света», то личная смерть при таком раскладе уже не понадобится. Отец Дванова жил еще при царе и про коммунизм как средство достижения будущего узнать не успел, оттого и поторопился утопиться в озерной воде, ушел туда, в темную глубину, где рыба стоит между жизнью и смертью и молчит оттого, что «уже все знает».

Чепурный устроил досрочный коммунизм в Чевенгуре. Дванов же, как сказано у Платонова, «не слишком глубоко любил себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли, и страшно было остаться одному». Иными словами, Дванов был не так нетерпелив, как Чепурный, однако направление его движения было тем же; «шел вперед со всеми» и в итоге пришел туда же, что и его отец, — к тому же самому озеру. Захар Павлович почувствовал это еще загодя: «И этот из любопытства утонет». Он чувствовал, понимал настроения своего приемного сына, поскольку сам был очарован природными стихиями и в меру своих сил пытался постигнуть их действие и смысл. Нечто похожее можно увидеть и в словах Фауста об отце: «Отец мой, темный труженик в тиши / Над тайнами природы тщетно бился; / В ее круги святые он стремился / Проникнуть всеми силами души».

Примечательно то, что «Чевенгур» заканчивается тем, с чего «Фауст» начинается, — с попытки самоубийства. В первом случае — попытки неудачной, во-втором, как будто удачной, если в данном случае вообще можно использовать такое слово. Впрочем, в «Чевенгуре» — на общем фоне ирреальности описываемых событий — самоубийство Дванова представлено так, будто оно и не самоубийство вовсе. А финальное обещание Прошки привести утопившегося Дванова домой выглядит столь убедительно, что невольно веришь, что так оно и будет. В трагедии Гёте душа, «бессмертная сущность» Фауста поднимается к Небу, а смерть Дванова — так как она показана — обретает характер фикции, чего-то не вполне смертельного, что, впрочем, относится и к описаниям других смертей в «Чевенгуре».

Фауст берет в руки бокал с ядом, и ему представляется, будто он вышел на берег и смотрит на воду: «Готов я в дальний путь! Вот океан кристальный / Блестит у ног моих поверхностью зеркальной». Если перевести умственные образы Гёте в фантастическую реальность Платонова, то выйдет нечто в этом же роде, разве что кристальный океан станет мутным озером, в водах которого проляжет еще один «дальний путь» к неведомой жизни. Общее для мифологии соединение мотивов смерти и воды в сюжетах Гёте и Платонова предстает достаточно явно. В «Фаусте» — в виде символическом, как воображаемый океан, в «Чевенгуре» — как реальность. Дванов заканчивает свою жизнь, погрузившись в воды озера Мутево. Предельно кратко эта связка представлена в словах умирающего ребенка: «Я хочу спать и плавать в воде».

Неожиданным образом «Фауст» и «Чевенгур» сближают между собой темы материнства и пустоты. Фауст узнает от Мефистофеля о том, что вызвать прекрасную Елену можно только с помощью Матерей, которые пребывают где-то в мировой пустоте («Leere»). Вернее, в таком месте, которое и «местом»-то назвать нельзя, поскольку там нет ничего и находится оно нигде. В предпринятом нами сопоставлении сама по себе «пустота» не привлекла бы внимания, однако в сочетании с «матерями» она оказывается значимой связкой, которая находит отклик у Платонова. Пустота — важнейший для Платонова пространственный символ и одновременно фундаментальное условие существования и устройства мира. Применительно же к женщине это означает следующее: внутри женщины имеется полость, пустота, которая заполняется веществом зародившегося и растущего детского тела. Время жизни ребенка внутри матери — это время их общего целокупного счастья. Драма рождения, таким образом, состоит в том, что однажды ребенок покидает «море счастья», в котором пребывал внутри матери, и, оставив в ней пустоту, сам оказывается в пустоте огромного мира — в пространствах смертельной свободы.

Хотя темы пустоты и материнства у Гёте и Платонова представлены по-разному, важно то, что они явлены в связке друг с другом. В одном случае речь идет о пустоте внешней, в другом — о пустоте внутренней. Хотя соединение смыслов пустоты и материнства в литературе и мифологии встречается очень редко, скорее всего, присутствие этой связки в платоновском тексте объясняется не влиянием «Фауста», а воздействием символики, укоренной в самих онтологических основаниях человеческого само- и мироощущения. И то же самое можно сказать и о визионерских интуициях Гёте.

Важно то, что попасть к находящимся «нигде» «матерям» можно лишь спустившись под землю, и если иметь в виду то, что в «Чевенгуре» движение вниз, вглубь — самое главное, то названная перекличка уже не будет выглядеть случайной. Вообще, указание на то, куда движутся персонажи, может нести в себе определенный смысл. Совершенно не случайным образом один автор по тем или иным причинам чаще упоминает о движении вверх, а другой — о движении вниз. Например, так, как это можно увидеть у Достоевского, непременно сообщающего о подъемах по лестнице и редко упоминающего о спуске. В «Фаусте» персонажи находятся в постоянном движении. И если проследить их путь, то выяснится, что в пространственном отношении весь сюжет трагедии строится на чередовании подъемов и спусков: от первого взлета в небо и последовавшего за ним спуска в погребок Ауэрбаха до воспарения в небо бессмертной сущности Фауста в финале. Что касается персонажей Платонова, то все они постоянно куда-то спускаются, углубляются — в овраги, лощины, ямы, котлованы, могилы, а все путешествие Дванова — это один непрекращающийся спуск в долину, где замер в ожидании коммунизма маленький городок Чевенгур2.

Если соединение тем пустоты и материнства можно отнести к разряду глубинных общечеловеческих интуиций, то с множественным числом слова «мать» дело обстоит иначе. Его норма — это единственное число, за исключением каких-то формальных перечислений. Возможно, употребленное Гёте слово «матери» пробудило в Платонове какие-то собственные, важные для него ощущения, что и послужило причиной для того, чтобы вынести сцену «выбора матерей» на первый план повествования. Для нормального сознания мать — одна, единственная, других быть не может; множественное же число придает этому слову странный и напряженный вид. Поэтому Фауст так напуган, когда слышит от Мефистофеля о том, что ему нужно будет спуститься к «Матерям»: слово «Матери» не укладывается в его голове, звучит неожиданно и тревожно. В свое время при чтении «Фауста» доктора Юнга зацепило именно это слово, и он, не имея других объяснений, связал его с личным детским опытом Гёте. Возможно, и у Платонова было нечто в этом же роде. Очевидно, насколько значима в его сочинениях тема матери: возвращение в «детскую родину», в «озеро счастья», спрятанное в глубинах материнского тела, — вообще самый главный мотив, явно или исподволь руководящий действиями платоновских людей, которые более всего — и своим обликом, и чувствами — напоминают детей. Как бы то ни было, в данном случае важно само множественное число слова «мать», которое указывает на что-то необычное, особенное. Чепурный спрашивает у Дванова по поводу пришедших в город женщин: «Жены они или в матери годятся? …Лучше пусть матерями». Не знаю других литературных примеров, кроме «Фауста» и «Чевенгура», где бы слово «матери» смотрелось как очевидно выделенное, особенное. Фауст просто испугался этого слова, предстоящий спуск к Матерям для него — как удар грома. Чевенгурские люди этого слова в общем-то не боятся, однако сама процедура «выбора матерей» — дело, прямо скажем, не рядовое.

От материнства недалеко и до темы рождения. И здесь мы снова видим некоторое схождение. В Чевенгуре, где у мужчин теперь вместо жен — одни «сподвижницы», где все они «нелюбовно дружат», сама собой возникает проблема рождения новых детей. Если нет природных отношений между мужчиной и женщиной, значит для продолжения жизни должен измениться способ появления детей. Как говорит Чепурный, «всегда бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а не людское и коммунистическое». Нужно избавиться от плотского влечения и переоборудовать человека, особенно в том «нижнем месте», где у него «империализм сидит». Нечто в этом же роде мы видим и в «Фаусте», где Вагнер в своей алхимической лаборатории занят созданием рукотворного живого существа. Вагнер убежденно говорит, что прежний способ размножения давно стал нелепостью, от которой необходимо отказаться. Пусть животные рождают себе подобных своим природным способом, люди же должны рождаться иначе: так в вагнеровской колбе зарождается Гомункул.

К числу самых важных сближений «Фауста» и «Чевенгура» можно отнести то, что Фауст и Дванов в конце повествования заняты одним и тем же делом: они строят плотину (дамбу), для того чтобы удержать с ее помощью большой объем воды. В трагедии Гёте объем, конечно, побольше, однако суть задачи остается одной и той же: строительство гидротехнического сооружения для нужд трудового народа. Разница в том, что Фауст строит дамбу для того, чтобы предохранить крестьянские поля от натиска морских наводнений, Дванов же, напротив, с помощью плотины хочет воду собрать, накопить и уже затем разумным образом ее использовать для полива крестьянских огородов.

И в трагедии Гёте, и в романе Платонова идея строительства дамбы не следует из логики сюжета. Она возникает неожиданно, под влиянием вполне определенных обстоятельствах. Фауст стоит на горе и с высоты смотрит на равнину, страдающую от наводнений. Именно в этот момент он впервые задумывается о строительстве дамбы, которая смогла бы отвоевать у моря кусок суши и дать людям возможность спокойно выращивать свой хлеб.

В «Чевенгуре» Дванов также вполне случайно оказывается возле «заглохшей» балки, по которой в долину из верховьев оврага вытекает ручей. Он смотрит сверху на ручей, и ему приходит в голову такая же гидротехническая мысль: построить плотину и избавить чевенгурцев от губящей их урожаи летней засухи. Интересно то, что, приводя свои планы в исполнение, Фауст и Дванов совершают похожие действия, с той разницей, что в одном случае строительство с них начинается, а в другом фактически заканчивается. Дванов начинает с того, что копает траншею, чтобы отвести воду из ручья в сторону и на сухом месте делать плотину. Фауст же приказывает делать то же самое — копать траншею, отвести воду, но с другой целью: он обнаружил, что накопившаяся затхлая вода («Болото тянется вдоль гор») грозит уничтожить плоды крестьянского труда. На слово «болото» (Swupf) можно было бы не обратить внимания, если бы в самом начале рассказа о строительстве дамбы для Чевенгура не появилось слово, напрямую отсылающее нас к теме болота или затхлой воды: «По широкому дну балки гноился ручей, питающийся живым родником в глубине овражного верховья». Оставив в стороне распространенное недоразумение о «гнилости» или «затхлости» болотной воды, обращаю внимание на сам факт имеющейся переклички: при описании ручья в слове «гноился» не было как будто особой необходимости, но оно все-таки появилось, и если так, то параллель с «болотом» из «Фауста» можно посчитать неслучайной.

То же самое можно отнести к такой совсем уж, казалось бы, несущественной детали, как описание местности, приуроченное к мысли о строительстве дамбы; в нашем случае она также указывает на предположительную связь между рассматриваемыми текстами. Фауст, глядя с горы на раскинувшийся перед ним ландшафт, рассуждает о крутых горных склонах, которые по мере их спуска к долине становятся все более отлогими. Похожую картину видим и в «Чевенгуре». Описание «заглохшей балки» имеет продолжение, где сказано, что овраг с ручьем по мере приближения к равнине становился все меньше и в итоге сходил на нет: «...своим устьем эта балка обращалась в пойму реки Чевенгурки и там погашалась в долине». При всем различии масштабов описываемых местностей, речь идет в общем-то об одном и том же, и эта подробность в данном случае оказывается значимой.

А вот схождение мотивов строительства дамбы и могилы-смерти к мелким подробностям уже не отнесешь. Здесь проступает что-то важное, коренное. В «Фаусте» эта связь на виду: Фауст руководит, как ему представляется, строительными работами, он воодушевлен звуком лопат, не подозревая о том, что на самом деле лемуры роют для него могилу. Соединение мотивов могилы и плотины видим и в конце «Чевенгура». Когда начинается строительство, выясняется, что для нее необходим шпунт, то есть прочная сухая древесина, которую можно взять лишь в одном месте — на старом кладбище, где под дубовыми крестами покоится в своих могилах местная буржуазия. Начинаются работы на кладбище, копание могил, которое напрямую перекликается с копанием могилы для Фауста. Когда Чепурный раскапывает корень одного из крестов, он вдруг чует, как «пахнет сырым и теплым духом, который давно уже вынес ветер из Чевенгура». Какой именно запах вынес ветер, не сказано, однако если речь идет о раскопанной могиле, то, скорее всего, это запах смерти. Чепурный перестает копать и ждет, не объявится ли что-то еще, и в этом ожидании снова сказывается тот интерес к смерти, который вообще свойствен платоновским персонажам. Связка «стройка-могила» встречается не только в «Чевенгуре»; так Чиклин в «Котловане» говорит об одном из землекопов: «Кашляет, вздыхает, молчит, горюет — так могилы роют, а не дома».

При сопоставлении ситуаций «Фауста» и «Чевенгура» видно, что мотивы строительства дамбы и смерти явным образом связаны друг с другом. И, что важно, оба события располагаются в конце повествования. Фауст умирает, не закончив строительства дамбы, и Дванов также уходит из жизни в смерть, не завершив своей гидротехнической затеи. И в обоих случаях это не просто смерть, а самоубийство. Дванов совершает его сознательно, Фауст — как будто случайно, хотя, как выясняется, вполне своевременно. По договору с Мефистофелем, слова об «остановленном мгновенье» означают его смертный приговор, и Фауст именно эти слова и произносит. «Своевременность», о которой идет речь, состоит в том, что смерть избавляет ослепшего Фауста от краха иллюзий, от невозможности исполнения его мечты. Дамба не будет достроена, а если и будет, то вряд ли сумеет противиться мощи морского прилива, о чем недвусмысленно говорит Мефистофель, представляя всю эту затею в виде игрушки для Нептуна.

Дванов бросает свою плотину, теряет к ней интерес; она как идея «гаснет» в его уме как будто в предчувствие гибели всего чевенгурского коммунизма: чуда не произошло, коммунизм не случился, о чем догадался главный его устроитель Чепурный, когда на его руках умер ребенок. После гибели защитников города Дванову больше некуда и незачем идти, и он доверяется ходу лошади, которая идет сама собой и подвозит его к озеру, где когда-то в «любопытстве смерти» утопился его отец.

Фауст руководит земляными работами по большей части в своем воображении, нежели в действительности. Он ослеп, смерть его близка, уже и могила для него приготовлена. Похожая ситуация в финале «Чевенгура», где мотивы слепоты и смерти также выходят на первый план. Дванов не лишается зрения физически, однако последние эпизоды с его участием отмечены слепотой символической. Закрыв глаза убитому Кирею, он говорит: «Больше тебе смотреть нечего… Прощай». И вскоре после этого умирающий Копенкин просит Дванова, чтобы тот не смотрел на него: «Отвернись от меня, Саш… Больше не гляди на меня…» Дванов отворачивается. Смотреть ему действительно больше не на что.

Дванов, как и Фауст, хотел узнать тайну мира, хотел «исправить» природу и заставить ее служить людям. Оставив в стороне вопрос о психологических мотивах обоих персонажей, можно сказать, что замысел Фауста, его «План планов», и намерения Дванова, по сути, одинаковы, и даже думают они об этом похожим образом: исполнение задуманного как миг счастья. «Мгновение» Фауста — одна из самых очевидных эмблем трагедии, но и у Дванова тоже было свое «мгновение»: «Больше всего Дванову сейчас (курсив мой — Л. К.) хотелось обеспечить пищу для всех чевенгурцев, чтоб они долго и безвредно для себя жили на свете и доставляли своим наличием в мире покой неприкосновенного счастья» — очевидный парафраз тех высоких слов о свободной земле и свободном народе, которые по такому же поводу произнес Фауст.

Интересно то, как сочетаются друг с другом мечта о благоденствии народа и средства, с помощью которых она может быть достигнута. При обыкновенных земляных работах — деле вполне обыкновенном — Фауст не может обойтись без помощи черта, а Дванов, хотя и берется за лопату, в мыслях своих пребывает в ожидании чуда превращения обыкновенной жизни в необыкновенную, в ожидании того, как в Чевенгуре «вещество дружбы» переработается в «вещество коммунизма». Фаусту в финале трагедии для себя ничего нужно, он уже получил и почувствовал все, что возможно для человека. Дванов ничего не получил и ничего еще толком не почувствовал, однако он, как и Фауст, оказывается пленником мечты, которая обычным земным образом не осуществима.

То, что в «Фаусте» так много места отдано магии, мистике, волшебству, не однажды вменялось автору как указание на своего рода «недостаток» этого во всех отношениях совершенного творения. Однако преизбыток магии в «Фаусте», скорее всего, как раз и продиктован тем обстоятельством, о котором только что шла речь: главный смысл трагедии состоит в несопоставимости цели, мечты с возможностями человека. Это и есть трагедия творчества, взятая в ее предельном горизонте: жажда обретения того, что несоразмерно и невыносимо человеческой душе. Надежды оказываются тщетными: в итоге в финалах «Фауста» и «Чевенгура» мы видим недостроенную дамбу и брошенную плотину.

Дванова и Фауста, помимо всего прочего, сближает также и тема двойничества. Фауст говорит об этом прямо, осознавая в себе присутствие двух противоположных личностных устремлений. «Ах, две души живут в больной груди моей / Друг другу чуждые и жаждут разделенья!» Можно сказать, что Фауст пребывает одновременно в двух мирах: в храме науки, познающей тайны природы, и в стихии человеческой жизни с ее страстями и излишествами.

Дванов, хотя и по-иному, чем Фауст, тоже раздвоен: в Фаусте живут противоположные устремления, у Дванова в темном углу сознания притаилась тусклая лампочка. Помимо «главного» у него есть еще одно «дополнительное» сознание — «маленький зритель», который, как пишет Платонов, жил «параллельно Дванову, но Двановым не был». У Платонова мысль о «втором сознании», о «стороже ума» относится не только к Дванову, но вообще к любому человеку: все мы обречены на то, чтобы жить вместе с молчаливыми свидетелями наших мыслей и поступков. И хотя «маленький зритель» Дванова и «две души» Фауста не очень похожи друг на друга, важно то, что в обоих случаях наличие душевной или умственной раздвоенности специально проговаривается, даже подчеркивается: уже в самой фамилии главного героя «Чевенгура» смысл двойственности явлен очевидным образом. Наконец, помимо внутреннего раздвоения, Фауст и Дванов удваиваются в других персонажах. Фауст — в Мефистофеле, Дванов — в таких же, как он, искателях истины.

Один из таких «искателей» — анархист Мрачинский, чья фамилия (мрак, темнота) и образ мыслей опять-таки указывают в сторону «Фауста», а именно на Мефистофеля. Дванов понимает Мрачинского; оказалось, что он читал его книгу «Приключения современного Агасфера», где рассказывалось о человеке, жившим «на линии горизонта», — характеристика, вполне применимая и к другим платоновским «ищущим» персонажам. Агасфер — конечно, не настоящий черт, в контексте евангельского эпизода он выступает как недруг Христа, за что потом и расплачивается вечным своим скитанием. Если рассматривать историю Фауста как историю прерванного поиска истины, который мучил его всю жизнь, то в эпизоде с Агасфером, сказавшим Христу: «Не медли», «Не останавливайся», можно усмотреть исток главной эмблемы трагедии — «остановленного мгновенья». Со временем связь Агасфера с Христом ушла в тень, и на первый план вышел мотив его бесконечного и безнадежного блуждания, который в романтические времена преобразовался в тему творческого порыва, стремления к познанию, ставшего главной темой трагедии о Фаусте.

Возможно, и к Платонову эта тема пришла таким же путем. Слова Дванова о Мрачинском — «он боялся продолжения моей жизни» — в чем-то соотносимы с интригой трагедии Гёте, где черт ждет только одного — когда Фауст произнесет свое роковое «Помедли» и он сможет забрать его душу. Наконец, в пользу связки Мрачинский-черт говорит то, что Дванов сравнивает его с обезьяной: в европейской традиции Дьявол иногда именуется «подобием Бога», в русском варианте — его «обезьяной».

Дух «Фауста», стоящая за ним идея и трагедия человека, который усомнился в Слове и положился на черта, пусть даже имея самые благие намерения, отзывается и в «Чевенгуре», где вместе с библейским Словом также обесценилось слово земное, человеческое и где ждут прихода нового мира, который «похож на Солнце и восходит летом» (в христианской традиции Христос — «Солнце правды»). По поводу «Фауста», может быть, точнее и глубже многих написал Юнг в работе «Психология и поэтическое творчество»: «Не Гёте делает „Фауста”, но неким психическим компонентом „Фауста” делается сам Гёте». И мог ли вообще написать «Фауста» не немец? Не мог, поскольку «Фауст» — это символическое воплощение того, что «вибрирует в немецкой душе», это символическое воплощение жизненного духа немецкого народа. И тоже самое Юнг относит к «Заратустре» Ницше.

Нечто подобное можно сказать и о «Чевенгуре». Его не мог написать не русский, в этом смысле Платонов оказывается таким же психическим компонентом собственного сочинения, как и Гёте: в «Чевенгуре» сказалось что-то жизненно важное и трагическое в судьбе народа — в нем слышится какой-то, идущий из глубины, «онтологический гул», который наполняет собой весь этот до мелочей реальный и в то же время совершенно фантастический мир. Судьба Фауста и Дванова, в конечном счете, выходит схожей. Фауста выносит к Небесам тот самый «правый путь», о котором идет речь в начале трагедии в «Прологе на Небе». А Дванов, если следовать логике, идущей поверх сюжета, поверх «линии горизонта», и не утонул вовсе, а просто сошел с седла воду, «продолжая свою жизнь». И непременно приведет его к приемному отцу, как и пообещал, сводный брат его — теневой двойник Прошка.

И напоследок: в «Чевенгуре» есть еще одна параллель с «Фаустом», но уже не с гётевским, а с тем, что сочинил Кристофер Марло. Там есть эпизод, где Фауст продает барышнику свою лошадь и предупреждает его, чтобы тот ни в коем случае не въезжал на ней в воду. Барышник думает, что Фауст хочет скрыть от него какое-то чудесное свойство лошади, и сразу же, чтобы утолить любопытство, отправляется на ней к пруду, добирается до глубокого места, где лошадь вдруг превращается в пук сена, и барышник едва не тонет. Есть ли еще в мировой литературе случаи, когда кто-нибудь въезжал на лошади в озеро или пруд не для того, чтобы ее напоить или перебраться на другой берег, а чтобы узнать что-то чудесное?



1 Здесь и далее даются цитаты из «Фауста» в переводе Н. Холодковского, который, несомненно, был знаком Платонову.

2 Подробно о значении пространственной символики у Платонова см.: Карасев Л. Движение по склону. О сочинениях А. Платонова, М., 2002.





 
Яндекс.Метрика