Георгий Панкратов
СЕВАСТОПОЛИСТ
роман

Панкратов Георгий Витальевич родился в 1984 году в Ленинграде. Вырос и учился в Севастополе. Окончил гуманитарный факультет СПбГУТ им. М. А. Бонч-Бруевича. Прозаик, эссеист. Печатался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Юность» и других. Автор книг «Российское время» (СПб., 2020), «Крафт» (СПб., 2021), «ВДНХ: Мечта о прекрасном, несбыточном» (М., 2021) и других. Участник длинного списка премии «Большая книга» в 2020 году. Живет в Севастополе, Санкт-Петербурге и Москве.



Георгий Панкратов

*

СЕВАСТОПОЛИСТ


Фрагмент романа


Имя мое Фиолент, и однажды я понял, как сильно устал от жизни. Нет, не от жизни вообще. А от такой, какая была у меня там, внизу. Какая была у всех нас.

Вы не слышали такого имени — Фиолент? Да что и говорить, оно и у нас было редким: с трудом вспомню хотя бы пару людей с таким же именем. Было не принято? Или фантазии хоть отбавляй? Нет, все гораздо проще. Теперь-то и я знаю, что все — в принципе, все — проще. Ну а тогда…

Ладно, закончим с именем, чтобы не мешать рассказу. Не помню, кто мне его дал. Когда я вышел в мир, мои недалекие отправились в Кладезь — так делали у нас все. Эта служба называлась слишком дико, чтобы произносить вслух — что-то вроде «Кладезь вновь воссозданных и восстановленных вариаций предписания природы человеческой», в общем, чушь на постном масле. Недалекими у нас называли всех, кто жил под одной крышей: в моем случае это были люди, по чьей воле и чьими стараниями я вышел в мир — мама с папой, но многие включали в этот круг и тех, благодаря кому вышли в мир сами их недалекие, и даже соседей из ближайших дворов. Едва среди них появлялось прибавление, как начинались первые хлопоты: дойти до Кладезя, оставить запрос. Хлопоты приятные, волнительные: никогда ведь не знаешь, что этот Кладезь выдаст?

Моим маме и папе выдали официальный конверт, вскрыв который, они и увидели имя. Мое имя. Кто дал — они и не помнили, а я никогда не знал: почему Фиолент, почему не другое? У нас ведь много имен, и никто не знает, что все они означают. Это потом мне рассказали, что в далекой древности были другие — ветхие, как мы их называли — имена, которые имели смысл: гордый, статный, смелый… У нас же, внизу, все просто: Фиолент. И это означает Фиолент, ничего больше.

Одно знаю точно: будь у меня ветхое имя, оно точно не означало бы «скромный». Скорее уж «сильный» — все, кто со мной водился, знают, а кто не водился — так поэтому и не водились. Ну и «красивый» — так девчонки говорят, а им-то, конечно, виднее. Я любил садиться в свой большой автомобиль с открытым верхом и катать их. Красавицам это нравилось, да и некрасавицам тоже. Некрасавица в нашей компании была только одна, и это точно не моя машина! Все любили ее, и никто не завидовал мне — это потом я узнал, что такое зависть. Позже. И выше.

Такая машина не то чтобы считалась у нас редкостью — при желании любой бы мог владеть ей. Я точно знаю, что в городе есть места, где стоят такие же. Но никто не хотел, кроме нас, нескольких отщепенцев. Там, внизу, все живут в своих двухэтажках — домиках, которыми застроен город. Рождаются и отмирают в них, а в промежутках между этими двумя событиями выращивают что-то во дворах. И вечерами сидят на складных стульчиках, лицом к небу, любуются им, в окружении кустов и цветов, под бледно-синим полотном неба, нависшего над нашим городом. Так живут все, и наши молодые жили так, и молодые с жильцой, и пожившие, и пережившие. И я, бывало, полол наши грядки, пока не хотелось упасть без сил. Любовался бледными цветами, проросшими на тонких стебельках из рыхлой, сухой земли — они тянулись к щекам моим, к носу, словно ластившаяся кошка. Я любил их, лелеял и не жалел для них сил, как любил все плоды труда нашего — меня и людей, подаривших мне эту жизнь, этот Город. Все было невероятно вкусно — все эти овощи, фрукты, выросшие из косточки, разросшиеся из маленького неокрепшего стебелька до сильного ствола, стремящегося ввысь, под синее полотно.

Вот только одного я не любил — смотреть в него, полотно это. В чем было удовольствие для города — застыть, замолчать, уставив взгляд ввысь? Я жил в горизонтальном мире, смотрел вперед и по сторонам, хотя и знал, что впереди лишь линия возврата, а справа, слева — бесконечные дворы, прямые улицы, ровные квадратные перекрестки: одинаковых жизней, одинаковых домов, одинаковых небосмотров. И лишь где-то там, далеко за ними — высокие обрывы и бездонное, равномерно колышущееся, как диафрагма спящего, море.

Впрочем, это пешком — далеко, а на машине… Мы знали в городе, где родились, все — впрочем, все, ну или почти все, что можно о нем знать, теперь известно и вам. Огромный, огромный город, словно разделенный спущенным сверху гигантским зеркалом на две равные и одинаковые… нет, почти одинаковые половины. Если представить — а кто, кроме нас, фантазеров, еще мог такое выдумать? — что город вдруг станет возможно согнуть по разделительной линии, его две части совпадут друг с другом, накроют друг друга, сложившись дом к дому, дворик к дворику, маленькая улочка — к точно такой же маленькой улочке, а линия обрыва — к линии обрыва: что выдуманная, что настоящая, возле которой мы так любили стоять, глядя в даль. Или то, что ею казалось.

Но пожелай мы назвать ту самую линию, по которой столь просто «сложили» город, нам бы не пришлось делать этого — имя уже было, и подозреваю, что происходило оно все из того же Кладезя — и вправду, кто еще мог придумать такое: Широкоморское шоссе? Центральная ось, магистраль города. Приди он в движение — продолжим фантазию — наверняка бы вращался вокруг этой оси, как мясо на шампуре. О, это было еще одним излюбленным развлечением наших уютных зеленых дворов!

Мы просто знали, что шоссе Широкоморское — и все. Но почему шоссе — да и вообще, что это слово значило? Ведь других шоссе в нашем городе не было, а бесчисленным улочкам, отходившим от него, никто не давал названий. По ширине они были такими же, что заставляло усомниться в справедливости первой части названия, на них стояли — и, я уверен, стоят — одинаковые дома.

Но что впечатляло — так это его протяженность. Одной стороной Широкоморское шоссе, оправдывая вторую часть своего названия, упирается в море. Ведь город омывается морем с двух сторон, как я и говорил, и в точке, где сходились линии обрыва и воды должны были слиться, шоссе вдруг оборачивалось лестницей, сужавшейся ближе к воде. Спустившись по ней, можно попасть на длинный мол и долго идти по узенькой тропке его, обложенной по краям валунами, между двух морей. На самом-то деле, море, конечно, одно, но как Широкоморское шоссе режет надвое мой город, так и узкий бетонный мол вспарывает гладь моря. Смотреть налево, когда идешь к маяку, было приятней — то было море для отдыха: в нем купались. Его и называли так: Левое море, считалось, что город, словно стрела, устремляется в море, хотя если смотреть по карте — мол с маяком находились внизу, а значит, Левое море должно было быть правым… Когда я говорил об этом нашим горожанам, те лишь пожимали плечами, особенно пожившие и пережившие. «Какая разница, — говорили они мне, — где в самом деле право или лево, когда так хорошо и спокойно жить?» Я неуверенно кивал, пытаясь согласиться, хотя и не понимал, что это значит — жить неспокойно. Разве жил когда-нибудь наш Город неспокойно?

— А в Башне? — спрашивал я вскоре после того, как появился. — В Башне живут неспокойно?

— В Башню приглашают лучших. Только они знают, как там живут. Но они не расскажут. Потому что мы их больше не увидим.

На этом разговор о Башне прекращался — никто не любил говорить о ней, да и что обсуждать то, о чем никто не знает. Вот где точно царило спокойствие, и о том в городе знали все — так это в Правом море. Если Левое море предназначалось для отдыха, Правое было для вечного отдыха. Пожившие и пережившие, закрыв в последний раз усталые глаза, отправлялись прямиком туда — летели с Обрыва прощания, под крики напутствия и благодарности. Прощания сопровождались особым, траурным небосмотром, длившимся столь долго, что я не выдерживал и убегал. Даже выращивать цветы и вспахивать огороды переставали, и говорить друг с другом тоже. Останавливалось все. Я уходил к Левому морю, чтобы скорее забыть о Правом. Я еще только начинал жить, и мне не хотелось думать о том, что когда-нибудь… Да и теперь мне не хочется думать об этом.

В известном смысле мол был границей между живым и мертвым, и идя по нему, можно было размышлять о бренности людей, о приходящих и уходящих, накатывающихся, словно волны, наших жизнях… Но никто не думал. Все знали: станешь пережившим — и тогда поймешь. Пережившие всегда говорили: «Уходить не страшно… Меня ждет море, а я уже жду его…» — вот что они говорили. Они уставали от жизни и закрывали глаза — отмирали, как говорили у нас. А у вас говорят так? Кто знал, что я устану раньше — гораздо раньше, чем стану пожившим, не говоря уже пережившим… А отмереть, не достигнув последней стадии, как вы, наверное, знаете, невозможно. Что оставалось? Только веселиться.


I


ГОРОД


Вообще пройти по молу между морями можно хоть до самого конца, вот только смысл? Вряд ли это путешествие открыло бы и без того нелюбознательным нашим людям что-то новое и удивительное. Все знали, что рано ли, поздно ты упрешься в высокий, в три человеческих роста, забор, за которым возвышается гигантская глыба каменного маяка. А дальше можно стучать в проржавевшую дверь, кидать в нее камни, хоть биться лбом — никто тебе не откроет. Смотритель — для того чтобы смотреть, а не вести беседы с посторонними. Да, в маяке живет Смотритель. Разве я еще не говорил?

Что можно рассказать о человеке, которого никто и никогда не видел — только тень, силуэт в его высоком окне, словно парящем над морем и городом? Но — справедливости ради — мало кому была интересна эта загадка. Город жил своей собственной жизнью, утопая в зелени дворов, трудах, коротких небосмотрах. Какое ему дело до смотрителя, живущего своей? А у нашей веселой компашки было полно занятий интереснее, чем караулить человека, выбравшего себе одинокую, тихую жизнь. Быть может, он и выходил в каком-нибудь сером плаще, с седой бородой до земли — почему-то мне всегда казалось, что это должен быть человек переживший — медленно шел по мокрому молу, бурча себе что-то под нос, поднимался по лестнице, ступал на Широкоморку, щурился… Где-то же он должен добывать себе еду? Вряд ли там, за забором, у подножия маяка, росли огурцы и капуста, да и вообще наши городские дела совсем не вязались в наших головах с его отшельническим образом… А это значит, что смотритель выходил в город. Шел по тем же, что и мы, улицам, проходил мимо наших калиток, ездил в наших троллейбусах, держась за те же поручни, сходя на тех же остановках. Да, о смотрителе нечего и говорить… Так думал я внизу. Не сомневался.

Иногда я пытался представить, глядя на далекую вышку маяка (ее верхушка была видна отовсюду, почти из любой точки города, из любого двора): что он видит, куда смотрит, за чем наблюдает? На первый взгляд все просто: ведь маяк стоит на самом краю мола, значит, в море? Значит. Но не в море. В городе были причалы: навесные лестницы с левого обрыва вели к морю и все, кто хотел, могли взять лодочку и прокатиться по воде. Доплывали и до мола, сбавляли ход, осторожно шли к маяку. И возле него самого уже зажмуривались, словно бы никто до них не бывал здесь, не пытался обойти маяк. Но, открыв глаза, они видели привычную картину: забор, окружавший маяк, удлинялся, вытягивался, и за одним маяком появлялся, словно выскочив из-под земли (или из воды, все же море!), новый, точно такой же маяк. Никто не успевал опомниться, как обнаруживал вдруг, что это не справа, а уже слева мол — вместе с маяком, забором и валунами, и не позади, а впереди по курсу огромный наш город, белые каменные ступени к Широкоморскому шоссе. Никто не успевал понять, уловить миг, когда же она была пройдена — линия возврата.

Все объяснялось просто: уловить этот миг невозможно. Все знали про линию вокруг города — это была граница, возвращавшая нас каждый раз домой, словно блудных сыновей, сбившихся с правильного пути. Люди жили вдали от линии — с трех сторон она проходила по морю, и только с одной — на севере — по суше. До северной границы не ходили пешком — далеко, да и незачем. Возле нее не строились, да в нашем городе не строились вообще: все жили сообща со своими недалекими, в своих зеленых дворах. Возле северной границы и стояла та самая Башня.

Ходили слухи, что смотритель в ней бывал. И — единственный из всех живущих — вновь возвращался в город. Чтобы спрятаться вновь в своей крепости. Отмирал ли смотритель? — что за вопрос, в конце концов, а все ведь люди отмирают — и кто сменял его? Откуда этот «кто-то» появлялся? Такие вопросы были слишком сложны в нашем простом и, в общем-то, добром городе, и редко кого занимали. До поры меня интересовало лишь одно: что он видит там, на линии разрыва, бесконечно всматриваясь вдаль? Такой же маяк напротив, только пустой? Или море, как все мы — бескрайнее море за маяком, которое не переплыть, не изведать? Я долго смотрел вдаль, пытался представить. И не представлял.

Ходили слухи — среди тех, кому вообще было дело до смотрителя, — что он видит то, что за линией. Те, кто такое говорил и в это верил, были все как один похожи друг на друга — нервные, худые, они ходили в старых одеждах и обгрызали ногти, постоянно озирались по сторонам, избегали транспорта, да и вообще не появлялись лишний раз на улицах. В хозяйстве от таких, как правило, тоже толку было немного. Эти люди твердили, что за линией возврата есть некий другой мир, в который нас не пускают и в который нам не особо-то надо… «Но сам факт», — говорили они, повышая на этих словах голос. Говорили о том, что секретные тоннели под землей ведут в другие города, что мир не оканчивается Севастополем… Мне было жаль этих людей. Им стоило бы следить за собою, тогда бы, возможно, и мысли пришли в порядок. Один из таких жил по соседству с нами, через два дома. «Смотритель видит, что там дальше», — бормотал он. «Конспиронавт хренов», — отмахивались мои недалекие.

Однажды он исчез, и я спросил недалеких, что с ним. Ответ папы меня удивил.

— Его пригласили в Башню.

— Но туда же зовут только лучших! — помню, воскликнул я. — Самых достойных.

— Что ж, — пожал плечами папа. — Значит, и среди конспиронавтов такие есть.

Признаться, моим недалеким не было дела до Башни — как и всему городу в целом. Никто не стремился быть приглашенным и не завидовал им. Башня была данностью, о которой каждый узнавал, приходя в этот мир, и которую уносил с собой, падая с обрыва в море мертвых. Башня существовала в абсолютном, непоколебимом измерении, в отличие от всех нас, горожан, появлявшихся и исчезавших. Такой же данностью был и маяк смотрителя. Мне казалось, что это просто красиво: в городе есть маяк, а в маяке — смотритель. Ведь город начинался здесь. Как световой пучок из одной точки, врывался он в реальность, утверждал себя, раскидывался во все стороны.

— А вдруг это точка сборки? — сказал я однажды друзьям. — Весь Город собирается здесь, весь наш мир — стремится к ней, вливается в нее.

Мы сидели на молу и кидали камешки в воду, соревнуясь в скорости. Справа от меня полулежала, маня прекрасным телом, красавица Евпатория, и воздух трепал ее золотистые волосы. Крепыш Инкерман стоял за моей спиной и замахивался.

— Конечно, стоя ты меня уделаешь, — заметил я. — А ты попробуй сидя.

Помню, как он увлекся тогда — даже не стал кидать камень, присел рядом, взволнованно заговорил:

— Я, кажется, понял тебя. Это как выключить лампу в погребе, да? Ведь свет — он не принадлежит себе, его хозяйка — лампа. Она как бы выпускает его погулять. Ну, как тебя в детстве мама.

Мама была главной из всех недалеких, сколько бы их ни было; ближе к ней стоял папа, а уже вокруг них — у кого были — все остальные. Со словом мамы не спорили, а если и пытались — это было бесполезно: не пустила — значит, не пустила. Разговор с мамой — очень короткий, даже у папы. Так уж у нас было принято.

— Мальчики, вы такие глупости говорите, — развернулась к нам Евпатория. — Но такие красивые глупости…

— Была бы здесь Фе, она б поддержала, — заметил я.

— Была бы здесь Фе, ты говорил бы другие глупости, — рассмеялась девушка.

— Тори, послушай. — Инкер напрягся, словно боясь потерять мысль. Или, вернее, свет своей мысли.

— Вся внимание. — Евпатория расплылась в улыбке.

— И вот этот свет, который заливает черное пространство погреба, лампа, выключаясь, как бы зовет домой. Она собирает его — свет ведь не просто исчезает, он собирается обратно, в лампу.

— Ну, примерно, — кивнул я. — Так и маяк, может быть, собирает город. И однажды мы все соберемся в точку — в эту исходную точку.

— Но зачем? — удивилась девушка.

— Мы с Фи думаем, что так был создан наш город, — сказал Инкер. — Он вырвался из маяка, словно пучок света из лампы. Но ведь любая лампа гаснет, и тогда…

Знали ли мы, что еще не раз вспомним тот разговор о лампах? Что это совершенно ниоткуда взявшееся в наших головах сравнение получит удивительное и невероятное продолжение? Ну конечно же, нет.

— Никто не знает, как был создан город, — возразила Евпатория. — Но точка сборки — это, пожалуй, красиво. Пусто, но красиво. А я — за красоту.

— Согласен, — улыбнулся Инкер и, присев, попытался обнять девушку. — Тем более за такую, как твоя.

Я вздохнул, наблюдая за ним. Инкерману здесь ничего не светило — уж я-то знал точно, что он совсем не в ее вкусе. Евпатория отстранилась и нахмурилась.

— Давайте так и будем говорить теперь: Точка сборки, — предложил я. На самом деле, просто хотелось прервать неловкое молчание. — Ну, в нашей компании.

— Точно! — подхватил Инкерман. — И пусть все гадают, что это. Мама, я на Точку сборки… Точку сборки? Сынок, а это не опасно? — Он захохотал.

Помню, отсмеявшись, я спросил тогда:

— Но если маяк — точка сборки, что же тогда делает смотритель?

— Как что? — удивился Инкер. — Собирает.

— Тогда его правильнее называть собирателем, а не смотрителем. И что будет, если он вдруг пожелает разобрать город?

Инкерман долго смотрел в сторону маяка, сложив на груди руки. А потом не выдержал и прыснул со смеху.

— Нет, — сказал он тогда. — Так мы до такого договоримся… Ну его на фиг, ребят…

Я и теперь смогу рассказать о смотрителе совсем немного. Все, что стоит о нем узнать, умещается в нескольких словах. Скажи кто-нибудь их мне тому, беззаботно прожигавшему жизнь, я бы их просто не понял. Не поймете и вы, так что я их скажу позже. Да и не главный он в этом рассказе, смотритель. Главный в этом рассказе — я. Так уж вышло, я этого не хотел.

Странно все это объяснять — никому внизу и в голову бы не пришла такая мысль: рассказывать о городе, в котором ты живешь. Зачем? Ведь все и так знают — и о городе, и о городской жизни. Уже в ласпях, куда водили нас, едва научившихся говорить, недалекие, чтобы мы не мешали их тяжкой работе, нам объясняли, что нет городов, кроме нашего. Об этом говорили нам, только вышедшим в мир, глубоко пережившие, неспособные уже к чему-то большему, кроме как присматривать за нами, севастопольцы. Поживее было в артеках — туда мы поступали, покрупнев и окрепнув в ласпях: там пожившие и люди с жильцой учили нас жизни и знаниям, рассказывали о былом нашего мира, но мы уже и сами начинали соображать, собственными головами. К тому же в артеках мы не только кучковались в тесных комнатах, внимая скучным речам, но иногда отправлялись гурьбой к самым важным местам города. Линии возврата со всех сторон Севастополя убеждали в том, что наш город — единственный, крепче любых разговоров. Да и вправду, о чем говорить еще, когда несколько раз пройдешь линию — туда и обратно: все ведь понятно, все очевидно.

Но после всего, что случилось со мной и о чем будет эта история, сложно молчать. Я знаю теперь: есть что-то еще. Что за место, куда я попал, мне лишь предстоит выяснить. Но сначала нужно ответить: откуда я? У вас ведь всегда так спрашивают… Я бы вернулся в свой город, но дороги туда нет, или просто о ней не знаю; скучаю по своему городу, и с той самой поры, как меня разлучили с ним, нет слаще слова, чем его имя, означавшее с тех самых пор, как я впервые открыл глаза, мир.

Я из Севастополя. Единственного города в мире.


На Плато под кустом


В компании нас было пятеро. Нет, как это со всеми бывает, конечно, к нам прибивались и новые люди — знакомились с кем-то, общались. Но почему-то их хватало ненадолго — возвращались к своим огородам, придумывали что-то: мол, потом, заняты; а сами вновь садились на крыльце смотреть в бесконечное небо. Я не осуждал их — у каждого свой интерес. Но вот они… те, кто не желал ничего, кроме тихой жизни, не тревожил себя впечатлениями, никогда не бывал у моря и не гулял возле Башни, не проходил возвратную линию, не катался, в конце концов, ни на чем, кроме троллейбусов и скучной нашей ветки метрополитена, протянутой в точности под Широкоморским шоссе… У них и не было мысли о том, что они теряют что-то в жизни — или попросту не видят. Многие смотрели на нас косо, когда мы возвращались уставшие с прогулки — небольшого городского приключения, заряженные друг другом, не известными им впечатлениями, пропитанные воздухом городских границ…

— Опять катались? — слышал я усталый, но беззлобный вопрос что от своих недалеких, соседей, знакомых. Бывало, я им рассказывал, спеша, давясь от удовольствия, жестикулируя, о том, как прекрасен наш Город в его отдаленных краях, о маяке и лодках, о том, как чист и опьяняющ воздух, когда ты мчишь на скорости к краю света, и мелькают чужие дома, подземные переходы, светофоры, а ты летишь… Как замечательны друзья мои, как трепетно и жадно впитывают они данный нам всем общий мир, как любят его и друг друга... Но случилось так, что усталость поселилась и во мне. Я смотрел в их глаза и понимал, какой их устроит ответ: молчаливое согласие, кивок.

— Ну типа того, — произносил я.

— Когда же вы успокоитесь? — говорили каждому из нас. — Что же вам не сидится, в небо не смотрится?

Мы были другими и понимали это — но почему так получилось, я никогда не знал. Нас нашлось немного на этот огромный город, мы старались держаться вместе. Мы не были против кого-то, мы были отдельно. Я знал, что где-то есть еще компании — такие же, как мы. Но мы не объединялись, ведь мы хотели лишь дружить и наслаждаться жизнью, а не давать кому-то отпор, не доказывать что-то.

«Без жильцы в голове, что с них взять» — иногда говорили про нас. Но мне не казалось, что дело в этом. Да, в таких компашках типа нашей собирались молодые. Ну, иногда молодые с жильцой, людей других возрастов, столь же беспечных — хотя, почему беспечных? Просто любивших беспечный отдых — я, откровенно говоря, не встречал. Но ведь и молодые редко понимали нас. Труд во дворах и небосмотры — все, что у них было. И все, что им было нужно. Ну и пожарить мясца иногда — свинок да курочек держало большинство, если не весь город. Они были и у нас, конечно. Но я, например, больше любил цветы.

Мне вообще хотелось романтики. Самой простой: прокатиться до конца шоссе или съездить к морю, полежать, искупнуться, доплыть до линии возврата на спор: кто первый. Вообще, я быстрее всех плавал — мы все умели с детства, но я наловчился: хотелось быть первым всегда, в любом деле. Мне было важно побеждать. В чем я еще мог побеждать? Помню, это было так смешно всегда: плывешь, и ребята сзади тебя — пыхтят, догоняют — и вдруг начинают плыть навстречу… Ты оборачиваешься — а сзади никого. Все, можно расслабиться: линия пройдена, ты победил, парень!

То ли дело — на шоссе. Несешься по бесконечной дороге, и где-то над тобою небо, а ты счастлив оттого, что ты — это ты, что все это есть, что рядом с тобой друзья, что жизнь — жизнь торжествует в каждом глотке воздуха, в каждом взмахе руки… И вот кончаются дома, ты пролетаешь спуск в последнюю станцию метро — а вдоль шоссе они чуть ли не на каждом перекрестке — и гигантская растяжка над дорогой:

ЗАКРЫТЫЙ ГОРОД СЕВАСТОПОЛЬ

остается за спиной, никогда не понимал, почему наш город закрытый? Город-гигант, раскинувшийся гордо на ровной и плоской земле. Закрытый от чего? Быть может, от таких, как мы? А может быть, от понимания — какой он есть на самом деле, зачем он… И зачем в нем мы все. Троллейбусные провода сворачивали в обе стороны от дороги, чтоб расползаться, разветвляться по одинаковым улочкам, связывать своей сетью одинаковые дома и… нет, не одинаковые, конечно, но столь похожие жизни.

Закрытый город… Я задумался об этом слишком поздно. И вот теперь — мой город закрыт для меня.

В одну из последних наших поездок перед тем, как привычная жизнь вдруг стала совсем другой… Да что там в одну из последних — в последнюю: я же ведь помню — это с нее началось все. Нам захотелось простора, и мы укатили на север. В тех краях уже не было Города — хотя это все же был он; там росли низкие сухие растения с выцветшими цветками и колючками: им не хватало влаги. Порой мы чувствовали себя на улицах Севастополя, в собственных дворах, погруженные в привычные свои будни, так же, как эти кусты. За ними никто не следил, они росли дико и — вот парадокс! — могли бы на этих полях разрастись, захватить их, окрепнуть, устроив здесь свое царство, но вместо этого лишь вяло колыхались над землей унылыми стебельками. Словно бы они могли расти, но отчего-то не хотели.

Тогда я удержался от того, чтобы сравнить нас с этими кустами: в компании не очень-то любили эти шутки, и едва я заикался о кустах или кивал в их сторону, все начинали кричать, шуметь, шутить, затыкать мне рот — в общем, отвлекать. Я ухмылялся, глядя в зеркало на пустую дорогу, что раскатывалась за нашей яркой машиной пыльным, будто плохо выбитым усталыми горожанами ковром. «Ладно, ладно, не буду» — примирительно говорил я. И мы переводили взгляд туда, куда его только и можно было перевести в пустом бескрайнем поле (наши родные двухэтажки оставались далеко позади), кроме неба, конечно — но чего ждать от неба, каких чудес? Небо висело над городом — такое же точно, как здесь, так пусть на него смотрят в городе. А мы смотрели на Башню.

Мы не подъезжали к ней в тот раз — вообще, это было бессмысленным. Окруженная высоким, с несколько маяков забором, не имевшим не то что ворот, даже щелей и трещин — она представляла мало интереса вблизи. Зато с Широкоморского шоссе ее вид был… нет, не сказать: завораживающим, не сказать поражавшим воображение… Башня была, каждый из нас помнил ее, сколько помнил себя — тут нечего было воображать. Ее вид с Широкоморского шоссе был таким, что ты неизменно думал: собственно, все уже в жизни увидено, прожито и прочувствовано, и лишь одно оставалось загадкой, которая будоражила ум.

Эта Башня — Севастополь или нет?

Весь мой город лежал под ней, простирался, словно поверженный противник, и она стояла, торжествующая, источала мощь, распространяла, словно антенна, свою тайну в город, передавала ее в каждый дом, каждую голову. Кто построил тебя, Башня? Разве могли тебя — даже не возвести, а просто задумать — тихие люди наши, разве мог породить тебя добрый, спокойный и неподвижный наш город, не желавший расти ввысь?

Я сбавил скорость. Все наши разговоры смолкли, и я переглянулся с Фе, моей красавицей-подругой. Ее волосы развевались, а в зеркальных очках отражалась степь. И Башня… Девушка ехала со мной на переднем сиденье, и признаться, мало что мне приносило когда-нибудь больше счастья. На заднем сиденье сидели наши друзья, они смеялись, глядя на нас, шутили, кричали, но я не слышал. В голове бились волны — и тогда казалось, что это прилив сил, радостный трепет совсем молодой души от вспыхнувшего в ней первого настоящего чувства. Но уже тогда я понимал: мое волнение — отнюдь не только об этом. Глядя на прекрасную Феодосию, я хотел встретиться с ней взглядом, но видел лишь Башню в ее очках. Башня заслоняла мне все, Башни становилось все больше в моей жизни. И прежде всего, конечно, в голове. Волны тревоги бились о то, что прежде казалось неприступной скалой — мою беззаботность, уверенность. Неужто молодость уходила, неужто это и была та самая жильца, которой наделял всех тех, кто молод, но уже и не совсем, наш мудрый наблюдательный народ. Новый прилив — сильный, внезапный — злости, испуга нахлынул на мою крепость, и я резко затормозил и нервно надавил на клаксон автомобиля. Раздался писклявый звук, словно суровый ребенок сжал в крепких руках плаксивую резиновую игрушку.

— Фи? — спросила Феодосия, приспустив очки. — Все в порядке?

— Слушай. — Я перевел дух. — Сними их уже. Тебе же без них гораздо лучше…

— Лучше? — Она изобразила удивление. — Ты хочешь сказать, тебе так больше нравится?

Фе дотронулась до моей щеки — и этот простой жест словно обжег меня. Как будто почувствовав это, она отдернула руку.

— Мне так больше нравится, — буркнул я.

Она усмехнулась.

— Ну ты не один ведь здесь, верно? А как же твои друзья, Инкер?

Зачем она это делает? Дразнит меня? Или его — моего несчастного друга? Все мы знаем, как нравится Фе ему, и все — даже он, нет, он в первую очередь — знают, что у него никаких шансов.

— О да, детка, ты прекрасна! — Евпатория томно посмотрела на нее и облизнулась.

— Уйди, противная, — отмахнулась Фе.

Она ревновала Евпаторию ко мне, хотя какой смысл? Я был еще без «жильцы», по крайней мере хотел так думать, был чист и верен своей любви. Ну, или тому чувству, которое хотелось считать любовью. Ведь наша компания была такой маленькой — а как же хотелось большой любви!

— А что, — улыбнулся Инкер. — Все классно, мне все нравится. Фи, зря ты наговариваешь! Они отлично ей идут.

Сказав это, друг просиял. И Феодосия предсказуемо потеряла к нему интерес.

— Вот видишь! — Она дернула меня за руку. — Всем нравится. И почему тебя не прут мои очки?

— Башню видно, — бросил я, открывая дверь. — Выходим, ребят, прогуляемся… И потом — почему всем? Керчь, хотя бы ты скажи ей!

— А? — встрепенулась, словно только что спала глубоким сном, девушка на заднем сиденье.

Керчь была невысокого роста, с черными, коротко стриженными волосами. Она появилась в компании последней — мы встретили ее возле обрыва, когда я еще не умел водить авто и мы исследовали город на своих двоих — как правило, босых, да совсем еще мелких ногах. Порой несколько раз спали в пути. Так и с Керчью познакомились — застали ее спящей. Она любила бывать одна и что нашла в нас — наверное, сама не знала. Мы вообще подумали сперва, что она мальчик. Ох, как же смеялись с Инкером, когда узнали правду! Керчь не обижалась — лишь хлюпала носом и глядела на нас исподлобья.

Она была умной, на самом деле, и на все имела свой взгляд. Наши любовные дела ее не волновали, как, казалось, и любовные дела вообще. Керчь была словно везде — и вместе с тем нигде конкретно. Иными словами, обитала в своих мыслях. Я думаю, что потому-то ей и было сложно в городе, где все смотрели в небо. А зачем смотреть в небо, если небо в твоей голове?

— Вы все друг друга стоите, — фыркнула она, выходя из машины. — Будто только из ласпей вышли. Истрачиваете себя на глупости.

— Керчь, милая, о чем ты? — беззаботно рассмеялся Инкер. — На что еще истрачивать себя в закрытом городе?

— Ладно, расслабьтесь, ребята, — сказал наконец я. — Мы снова здесь. Городской туризм и все такое…

— Что делать будем? — поинтересовалась Евпатория.

— Наслаждаться жизнью. — Я пожал плечами и присел прямо на дорогу, прислонившись спиной к двери нашего авто. Вдыхал воздух — здесь он, казалось, был чище, чем в жилой части, и теплее. Словно Башня нагревала его.

Это было сложно принять за правду, но когда я присматривался к причудливой форме Башни, такая мысль не казалась невероятной. Башня состояла… как бы объяснить вам, чтобы вы смогли представить? А еще — вы назовете меня сумасшедшим; уверен, это случится не раз, но еще я рассчитываю, что вы поверите мне. Я хочу, чтобы поверили, а иначе зачем этот весь рассказ, зачем это все было?

Так вот, представьте электрический чайник; у нас такие были в каждом доме. Но только без ручки и носика, ну и без стекла еще. А главное — гигантский. Представьте его таким, каким только сможете вообразить — и уверяю вас, эта фантазия окажется преуменьшением. Или, если хотите, представьте металлический утюг. Такие бывали и в наших домах, но их, как правило — не знаю почему — редко использовали по назначению. В основном, придавливали крышку, когда что-то жарили на сковороде. Уж не знаю, делают ли так у вас здесь. А лучше… лучше представьте себе что-то среднее между таким утюгом и электрическим чайником. И еще немножко тостером. Знаю, получилось странно, но я простой парень, я провел всю жизнь внизу. Мне никому не приходилось рассказывать о Башне; а это как рассказывать о дереве, о море, о земле… Как бы вы описали землю? А воду? Представьте вдруг, что я ее не видел и вам нужно объяснить мне, что это такое.

Так и Башня. Она была первозданной, монолитной. По правде говоря, описывать это невероятное творение через что-то, как совокупность каких-то разных частей — чудовищно. Башню можно было описать лишь одним словом — Башня. Только это была она. Но если вы уже представили гигантский предмет (вспомните, как долго мы объезжали вокруг забора!), напоминающий чайник-тостер-утюг, но без дверей и окон, то это будет хотя бы немного похоже для тех, кто не видел Башни. Нет, не на нее саму — на ее основание.

На этом тостере располагался — грубо говоря, стоял, хотя все это было одним целым — другой, поуже, а на том — новый, точно такой же, но еще уже. Каждый из последующих «чайников» был еще и ниже предыдущего, но в чем они не различались — так это в цвете: Башня была темно-красной, бордовой, напоминала цвет густой артериальной крови. И еще она блестела, отражая блики солнца — ее поверхность была идеально гладкой, словно лакированной.

Я вновь зажмуриваюсь, вспоминая Башню, вспоминая сразу все наши бесчисленные прогулки, катания возле северных границ. Как же глупы слова — «чайник», «стоял». Стоял — значит мог упасть? Но Башня не могла упасть. В ней ничто не могло сдвинуться с места, шелохнуться. Она уходила в небо или, как считала та же Керчь, — подпирала небо.

Керчь была умной, бывало, я прислушивался к ней. Когда мы увидели ее у обрыва, спящей, именно я оказался тем негодяем, что потревожил ее сон. Я веселился, пока она пыталась прийти в чувство, плясал вокруг нее. Сказать вам по правде, что мы еще делали с этими старыми низкорослыми кустами, которыми так изобиловала Северная сторона? Мы курили их — измельчали, толокли до состояния пыли фиолетовые цветы и набивали ими трубки. Так и в ту последнюю поездку, облокотившись на машину, я курил этот сухой куст. Так и там, на обрыве, когда я был совсем еще мелким… Сухого куста хватало на всех, но в городе он никому не был нужен. Там было крыльцо и небо, у нас — дорога и пыль. И вечная красная Башня, куда ни кинь взгляд — она словно притягивала, возвращала, не давала отвернуться от себя.

А Керчь тогда отвернулась — мелкая, задиристая Керчь.

— Давай познакомимся, — хохотал я. — Мальчик, кто твое имя, а, мальчик? Где твоя мама?

— Мы не будем знакомиться, — сухо сказала Керчь. — Мне с тобой будет скучно, ну а тебе — непонятно.

— Почему? — удивился я.

— Потому что мне уже скучно, а тебе — уже непонятно.

О, как я возненавидел ее за это! Как хотел развернуться и прыгнуть с обрыва в море, лишь бы забыть, что слышал эти слова. Да, это стоило того, чтобы «обнулить» жизнь! Но я понял сразу, что буду слышать эту присказку далеко не от одной мелкой засранки: что в Севастополь пошло, то уже не отлипнет. Как каучуковый мячик, застрянет в волосах. Просто Керчь была первой, кто мне — и при мне — такое сказал.

И точно: на улицах, в метро, с больших экранов звучало это «скучно-непонятно», звучало как призыв. К действию, которого не было, которое было невозможно совершить. Таким же призывом выглядела Башня. «Если тебе скучно, — словно говорила она. — Если тебе непонятно…»

Да, именно так она нагревала воздух. Я думаю, потому возле нее и было так жарко. Ну, и курили много… Мы называли это просторное место у подножия Башни Плато Беса. Потому что порою, когда курили куст, в нас прямо-таки вселялся бес. Бесами в наших артеках называли без разбору всех, чье поведение хотя бы ненамного отклонялось. А поскольку таких практически не было, странное слово бес использовалось ими скорее с иронией. Когда начинали курить, мы становились активнее, без умолку говорили глупости, о которых непременно потом забывали. Впрочем, у Керчи нашлась другая версия, которая всех забавляла. Однажды она сказала, что так, в переводе с одного из ветхих языков, назывался поцелуй — а на нашем плато вправду часто целовались: ведь это было место, свободное от контроля недалеких, здесь молодые делали все, что хотели.

Да и слово Плато тоже вычитала Керчь. А может быть, и вовсе выдумала — ведь в нашем городе ничего подобного не бывало. Так называли ветхие возвышенную равнину, но наше Плато было на том же уровне, что и весь остальной город. Разве что Башня, которая там стояла, могла возвысить его — но в чьих глазах? Тех, кто населял Башню? Но смотрели ли они вообще на Плато, было ли им дело до него? А может, причина в возвышенных мыслях, которые тоже могли прийти после сухого куста.

Керчь говорила — но я не особо верил, — что его так именовали и прошлые поколения, и может, у них-то был повод назвать так пустырь, а не другое место в городе. Мы не знаем, что это для них значило, до нас дошел лишь отголосок, искривленный голос ветхих: и мы ходим на Плато Беса потому, что оно есть, и нет ничего другого. Было бы что-то другое, мы бы не ходили туда.

Сухой куст мы курили все. Кроме Феодосии.

— Идите на хрен, — отворачивалась она и шла вперед по дороге, куда мы так и не доехали, видя лишь бесконечное продолжение странного, ведущего в начало самого себя пути. Она была наивна и прекрасна — словно действительно верила, что куда-то по этой дороге придет. Я представлял ее маленькой, любопытной, познающей мир, в коротком платьице бегающей между кустов — вот она зажмуривается и расправляет руки, словно крылья, и глядит, закинув голову назад, в небо. Хохочет… Прыгает, мчится куда-то, падает, катается по земле, кувыркается, лежит, отдыхает… Вот ей взгрустнулось, или она задумалась, присела, обхватив большими, непропорциональными худыми руками коленки, а на них ссадины, царапины — это резали колючки, впивалась сухая корявая земля. Ничего, заживет быстро! Быстро грусть пройдет. Быстро… как все быстро, и представляя ее такой, испытывал только огромную безразмерную нежность.

И, замирая на мгновение, я ее видел — девочку в легком платьице, бегущую в новую жизнь. Нынешняя Фе, красавица из красавиц, наверное, хотела бы бежать от жизни… Не оттого, что жизнь плоха, а от того, что известна, и от того, что от жизни известно: маленькой девочки больше не будет и убежать — некуда. Я вдыхал горько-сладкий сухой куст, и мне казалось, что все уменьшается — и пыльная дорога впереди, и Фе, идущая по ней, и авто за моей спиной, и исполинская Башня, и оставленные где-то далеко улицы города… Все становится крошечным, и почему-то темнеет вокруг, словно на все, что существует, наваливается тень — как если бы ты открыл дверь в темный чулан, кладовку или погреб (ведь где еще в светлом нашем городе могло быть так темно?), но только это не ты отправляешься в темную комнату, а выпущенная тобой темнота — отправляется осваивать пространство. Но ты не боишься, потому что растешь — и становишься много, гораздо выше всего, что тебя окружает— выше оставленных возле самой линии земли твоих друзей: они теперь единое целое с дорожным песком, с куцыми ворсинками-волосиками сухого куста, а ты растешь все выше, выше — ты уже вровень с Башней, ты тянешься к небу, ты преодолеешь его, порвешь его тонкую пленку, и… что там над ним, вверху? Вытечет, хлынет в дыру лопнувшего неба, заливая собой Севастополь, а ты… Ты хоть на миг увидишь, что там. Ты увидишь, где кончается Башня.

Только тогда я впервые понял, что вершину Башни всегда окутывают облака. В городе было мало облаков — они плыли по нескольким спланированным еще до меня и миллиардов таких, как я, маршрутам — будто небесные троллейбусы. Они всегда возвращались, как возвращались все мы, проходя линию. Но там, наверху, где Башня входила в небо, они лишь мельтешили вокруг, немного изменяя форму, но не исчезали, будто бы сами были частью Башни… Или, если уж мы вспоминали чайник — иногда облака так клубились, что казалось: этот огромный чайник кипит.

Только здесь бывали грозы, и небесная вода стекала по скользкой сверкающей стене, и отражались молнии на ее идеальной глади. Но вода никогда не лила за пределами забора, который окружал Башню. Это мне нравилось: чего ж хорошего, если с неба льет вода? Ничего… Все это говорило лишь о том, что Башня жила по каким-то своим, неведомым всем нам законам. И с чем труднее всего смириться — мы были ей совсем не интересны.

— Это просто кусок металла, — услышал я голос Инкера. — Никчемная груда металла. И что мы вечно на нее так смотрим? Прыгаем вокруг нее, как муравьишки… Пошла она! Слышишь ты, эй!

— Ты чего? — оторопело спросил я.

— Она даже не живая, — пожал плечами друг. — Ты думаешь, там кто-то есть?

— Думаю? Да я уверен, — спокойно ответил я. — Иначе куда бы призывали избранных?

— А как они могут жить без окон? Без дверей? Может, их убивают там? Может, приносят в жертву?

— Скажешь тоже! — хмыкнул я. — В жертву кому?

— Может, это тюрьма, в которую заключили какого-нибудь исполинского бога, — хмуро предположила Керчь.

Да уж, с догадками у этих ребят никогда не возникало проблем. Но тогда я не захотел их слушать.

— Кто? Севастопольцы? — прыснула Евпатория. — Они и с нами-то, пятерыми, не знают, что делать… Куда б заточить… А тут бога! Да ты видела вообще живого бога?

Не знаю, как насчет богов — в артеках нам о них не говорили — а вот одну богиню я в своей жизни точно видел. И видел прямо теперь. Я решил поспешить и подскочил так, словно меня ужалил огромный жук-черниловоз, которых здесь было в избытке. Под ногами что-то хрустнуло, я тихо выругался и посмотрел на землю. Там лежали очки Феодосии; их было уже не спасти. Не сказать, чтобы я из-за этого расстроился. Но увидеть свое лицо в осколках чего-то, что только миг назад было единым целым, а теперь лежало бесполезное, исчерпавшее себя — не так уж приятно. Я скривился и поспешил догонять Фе.

Она замедлила шаг, словно давая понять: для того и уходила, чтобы я отправился за ней следом. Я поравнялся с ней. До линии возврата было далеко, но мы пошли еще медленней. Сзади слышался смех — Инкер набивал трубку сухим кустом, друзьям было чем заняться.

— Ну как ты? — спросил я.

— Тебе не надоело это все?

Я взял ее за руку, она взглянула на меня и криво усмехнулась. Наверное, мы смотрелись красиво: бесконечная дорога, кусты, небо, парочка простых и молодых…

— Ты — точно нет. — Я не хотел говорить о серьезном, хотя «серьезное» все чаще одолевало. Мы с Феодосией чувствовали друг друга, думали об одном. — Может, прокатимся вдвоем? Я развезу ребят…

— Инкер меня достал, по правде говоря. Он же ко мне клеится. Ты что, не видишь? Даже сегодня, пока ты отходил куда-то там, а мы ждали в машине…

— Он и к Евпатории клеится. Ты же знаешь… Наверное, думает: где-нибудь да получится.

— Евпатория без ума от тебя. — Она посмотрела на меня острым взглядом, словно хотела пробуровить.

— Знаю. — Я пожал плечами.

— И что ты думаешь?

— Ничего.

— А то, что твой друг ко мне клеится? Тоже ничего?

Я понимал, к чему она клонит. Мне нравилась эта девушка, да, она была прекрасна. Но не хотелось говорить об отношениях, о планах, обо всех этих вещах, которые они, красавицы, так любят. Я вообще не знал, есть ли у нас отношения и должны ли они быть? Ведь мы всегда были друзьями. И то, что я чувствовал к ней, мне нравилось, но я сам не понимал до конца… Не понимал, что со мной, что с нашей компанией, что с миром и городом — ну да, это, в общем, одно и то же. Куда мне было понимать об отношениях? Я не хотел сдвигать этот камень с места — все и так хорошо, все нормально. А вот к Фе, похоже, приходила «жильца» — та самая.

— Наша компания маленькая, в ней непременно это случилось бы. Когда в компашке пять человек, все рано или поздно перенравятся друг другу.

— Почему-то со мной не так, — фыркнула она.

— Инкер — мой друг, — продолжил я. — Мы вместе почти с тех пор, как я открыл глаза. Как я себя помню. Даже вы все появились потом. Он странный человек; не знаю, почему так вышло. Порой мне кажется, что единственный, кто его по-настоящему интересует — это я.

Феодосия рассмеялась:

— Когда он кладет мне руку на колено, я совсем так не думаю… Пожалуй, вообще на заднее не сяду. С ним опасно.

— Перестань. Я говорю тебе: ему и дел других не надо, кроме меня. Всю жизнь крутился — и помочь, и просто поболтать. Я порой говорил: что ты еще делаешь, только со мной тусуешь? Он: а ничего. Скучно, говорит, один или с этими… вообще не знаю, чем заняться, нет у него других дел. Да и какие дела тут? — Я рассмеялся, почувствовав прилив внезапного удовольствия, такого любимого мной благостного расположения духа, спокойного, умиротворенного и счастливого, за которое и любил эти фиолетовые цветы. Правда, ощущение было совсем недолгим и появлялось далеко не всегда. — А ты что же? Хочешь вызвать во мне ревность?

— Накрыло? — спросила Фе.

— Что? Ах, да, накрыло, накрыло. Наконец-то! — Я радостно закивал головой.

— Это хорошо, — сказала она. — Нет, я хочу в тебе вызвать совсем другие чувства.

— Ты и так вызываешь. — Я непроизвольно икнул и вдруг почувствовал себя глупо. Ощущение благости сбилось, что-то пошло не так. Я цеплялся за него своим сознанием, но оно ускользало, на него выплывала тьма. Я почувствовал страх, тревогу. — Ну надо же было икнуть, ведь знал, что это собьет!

— Фиолент. — Она остановилась.

Мы ушли уже довольно далеко от компании, я видел лишь машину и силуэты вдали. Нас никто не мог слышать.

— Ты не задумывался, что мы уже давно не веселимся? Что сбой, как ты говоришь — он настал не под кустом вовсе.

Как же я любил это смешное выражение! «Ты под кустом, что ли?» — подкалывал я Инкермана, завидев того с красными глазами или излишне активным. «Поехали под кусты», — так мы приглашали друг друга прогуляться и покурить. Но тогда, слушая Фе, да еще на сбое, я осознал вдруг: мы ведь не приезжаем сюда просто так. Мы перестали просто ездить — кататься, гулять, отдыхать. Точнее, нет, мы все это делаем, но обязательно курим куст. Почему я не замечал этого? И почему мы перестали отдыхать не под кустом? Почему его курение стало чем-то разумеющимся, очевидным. Даже Керчь, молчаливая и медленная, вечно застывшая в своих раздумьях, постоянно курила его с нами. Ей-то оно зачем, это же мы, дурачки, раздолбаи — беззаботные, мы гнали тяжелые мысли, мы не хотели думать. Куст развлекал нас. А что он делал с ней?

Эти мысли пронеслись в голове за миг. Но, видимо, их можно было прочесть по лицу — оно так изменилось, что Фе прыснула со смеху.

— Ты чего? — спросил я. — Ты же не курила.

Фе была единственной, кому не понравился куст. Поначалу она сидела с нами, выпускала дым, потягивала трубочку, которую мы с Инкерманом сделали сами из толстого ствола все того же растения. А потом сказала «Нет» — и больше к ней не прикасалась.

— Видел бы ты себя! — ответила она и тут же посерьезнела. — Не думай, что я смеюсь над тобой. Но этот куст — он вытягивает из вас все соки жизни. Вы станете такими же, как он. Выжженными, безжизненными. Вам только кажется, что все по-прежнему. Что вы развлекаетесь, веселитесь. Вы часто ничего вообще не говорите. Ты можешь стать примитивным. Послушай себя, свою речь! Ты говоришь односложно, избегаешь всего серьезного, ты ничего не хочешь, тебя ничего не волнует. Понимаешь, о чем я?

— Ничего не хочу? — возмутился я. — Послушай, Фе, а чего тут можно хотеть? Я живу с недалекими, слежу за цветами, вспахиваю огород. А если я свободен — с тобой, моими друзьями, вами! Я люблю этот мир, наш город, но что здесь можно хотеть? Ты знаешь?

— Хотеть измениться, — сказала она. — Хотеть изменить жизнь в этом городе.

— Я обычный парень. И я проще, чем ты думаешь. Хочешь говорить о чем-то запредельном — иди обратись к Керчи… Я живу в этом городе, и мне не нравится, как здесь живут. Но разве можно жить как-то еще в Севастополе? Даже если захочу… Я не знаю, чего здесь желать, понимаешь? Я ничего другого не знаю — ничего, кроме того, что есть. И знаешь? — мне хотелось как-то эффектно, ярко закончить, поставить жирную точку и закрыть этот разговор. Но ничего «эффектного» не находилось, и я произнес наконец: — Какая разница, если и так хорошо.

— Ты не хотел бы раздвинуть границы? — спросила Фе, и я увидел, как в ее глазах отразилась Башня, мне показалось, что там, над этой Башней в ее глазах — собрались тучи и сверкнула яркая молния. Я перевел взгляд на реальную Башню и не увидел ничего подобного.

— Раздвинуть линии возврата? — усмехнулся я. — Тебя не учили разве? Такого не случалось. Это невозможно. Ты не можешь взлететь, ты не можешь дышать под водой, ты не можешь передвинуть линию… Это наш мир, детка!

— Ты много куришь куст. Пока не подсел на него, ты не говорил «не могу», «не можешь». Это было не про тебя.

— Нет. — Я покачал головой. — Это просто жильца подбирается.

— Жильца — это начало жизни, — возразила она. — А ты говоришь как уже переживший, тебе на Правое море пора.

Она отвернулась и зашагала прочь от меня.

— Ну давай, — крикнул я. — Покажи, как раздвинуть границы! Пройди линию возврата! Расширь ее, давай, детка!

Я издевался над ней.

— Главное — это твои границы. Их и надо расширять! Тебе тесно в них. Нам всем тесно.

— О да! — воскликнул я. — Ты понимаешь то же, что и я. А я — то же, что и ты. Вот только что мы с этим будем делать?

— Не знаю, — отчаянно крикнула она. — Не знаю. Но куст — это не выход! Куст — это тот же небосмотр, только для тех, у кого совсем нет башки.

— Я простая песчинка на улицах этого города, — растерянно сказал я. — И вообще, хва…

— Взгляни на Башню. — вдруг сказала Фе. — Она входит в небо, как входит нож в масло. Это красиво, не находишь?

— Для горизонтального города — более чем. Есть на что поглазеть, есть куда съездить. В обнимочку сфоткаться. Хочешь?

— Фи! Мы уже сто раз так делали.

— Конечно, — пожал плечами я. — Но это же так прикольно.

— Так жизнь и проходит, — сказала девушка. — Что мы с тобой будем делать? Сначала породнимся, потом расплодимся, потом устанем от всего и отключимся. Перестанем даже на мол ходить. Ты забросишь свою машину, пересядем на троллейбус, а то и вовсе никуда не станем выезжать. Будем ждать на крыльце, прислушиваться: не слышен ли зов Правого моря?

— Полегче, детка, — рассмеялся я. Меня немного напрягли все эти «породнимся», «расплодимся». — Не слишком ли торопишь события?

— Фи, да очнись ты! — воскликнула она. — Или ты вечно будешь под кустом? Услышь меня! Я не говорю о своих планах. И вообще, знаешь: мне страшно представить теперь, что у нас с тобой что-то будет. Но это вариант развития событий. Один из возможных здесь. Либо так — либо поодиночке. Либо с кем-то другим, но все то же самое! Мы живем у подножия Башни, копошимся. Как муравьи возле столба на остановке.

— Ну и к чему ты клонишь? — устало спросил я. Похоже, что куст прекращал свое действие. Мне хотелось, чтобы и этот разговор, к которому я давно потерял интерес, прекратился.

— Похоже, веселью конец, Фи, — тихо сказала девушка. — Мы уже не те, что были прежде, понимаешь? Все это надоело. Ты знаешь, что нас отличает от них? Тех, кто там, по этой трассе в обе стороны?

— Они не курят сухой куст? — издевательски спросил я.

— Они не ищут себя. Для них все понятно, и им больше ничего не надо. Они не тоскуют по чему-то другому.

— Потому что знают, что ничего другого нет, — сказал я. — Зачем отрицать очевидное? И я их прекрасно понимаю. Они нормальные люди, просто слегка скучноваты.

— Пятьсот тысяч человек могли бы организовать свою жизнь иначе, чем жить в двухэтажных домах на одинаковых улицах, растить одинаковые цветы. Ты никогда не думал?

— В их жизни не хватает движухи. — Я присвистнул. — А так они нормальные ребята.

— Ну да, — разочарованно протянула Феодосия. — Ты становишься таким же; осталось немного, Фи. Ты думаешь, что они не любят нас и другие такие компашки только потому, что мы веселимся, а их не зовем? Потому что купаемся, катаемся, праздно гуляем, целуемся, слушаем музыку, так?

— Ну почему не любят? Просто не понимают.

— Нет, они косятся на нас. Они считают нас подозрительными. Они думают о том, что с нами делать. Как перевоспитать. Ты никогда не слышал их разговоров?

— Да что мне слушать их разговоры! — взорвался я. — И твой разговор не особо…

Но Фе вдруг обхватила мое лицо руками и приблизила к себе, не дав договорить.

— Каждый из нас ищет себя. Это нас отличает от них, а не веселье, не музыка, не машина. Мы на фоне их сонной жизни слишком заметны: постоянно мельтешим, постоянно громко говорим…

— Я всегда считал: им просто скучно жить, — сказал я. — Знаешь, что: давай вернемся обратно. Прокатимся до линии, развезем ребят, а потом еще побудем вдвоем. Это обычные загоны, депрессуха. Пройдет.

Фе молчала.

— Пойдем, пойдем. — Я взял ее за руку и увлек за собой. Я покажу тебе Севастополь! Целый огромный город, представляешь? И только тебе одной! Ты была когда-нибудь в Севастополе?

Девушка наконец рассмеялась. Ее смех был не таким, как мой, да и вообще любой, который я слышал. Звонче, что ли.


Фе и Фи


— Без куста и жизнь не та, — встретил меня Инкерман, передавая трубку и похлопывая по плечу.

— Знаешь, дружище, не буду, — ответил я неожиданно для себя самого. — Мне еще везти мою красавицу. — Я, сказал, конечно, о машине, но получилось двусмысленно.

— Дороги все наши, город спит! Хоть все плато скури — домчим как миленькие! — воскликнул Инкер, открывая дверь и жестом приглашая девушек разместиться на заднем сиденье. — Дамы вперед.

— Спасибо, я спереди.

Я ловко подхватил Феодосию — она смешно вскрикнула и задергала ногами. Бережно перенес ее и посадил на сиденье, рядом с водительским. Обошел машину и лихо перепрыгнул дверь, не открывая, плюхнулся на свое место.

— Йех— х— ху! — закричал я. — Все в сборе?

— Пижон, — сказала Феодосия.

— А где вы так долго пропадали? Что делали? — с вызовом спросила Евпатория, как только я тронулся.

Фе закатила глаза и поморщилась.

— Евпатория, — начал я. — А почему тебя так зовут? Я понимаю, меня Фиолент, его — Икерман вон. А Евпатория — что это за имя?

— Вы будто знаете, что означают ваши имена! — фыркнула Евпатория.

— Наши нет, а вот твое — кажется, знаем, — подхватила Фе. — Евпатория — значит, любопытная.

— Вот-вот, сует свой евпаторийский длинный нос куда не следует, — расхохотался Инкерман.

— А куда следует? — огрызнулась Евпатория.

— Что, тоже куст отпустил? — поинтересовался я, увеличивая скорость.

Хотелось въехать в линию разрыва на полном ходу, прорвать ее, словно стрела, пущенная из самого сердца города, с маяка. Хотя, зная результат заранее, было бы справедливей сравнить нас с бумерангом, а не со стрелой.

— Имена — это то, что в крови, — раздался тихий и вкрадчивый голос Керчи. — Когда еще не было города. Когда не было ничего из того, что мы теперь знаем.

Ну почему она так любила произносить очевидное, преподнося его как тайное, сакральное знание?

— И даже Башни? — спросил я, чтобы хоть что-то ответить. — И даже маяка?

— И даже неба, — ответила Керчь.

Мне показались странными эти слова, но я промолчал. Хотелось насладиться скоростью и свежим воздухом. Керчь была одинока и, казалось, не проявляла интереса к тому, что так нравилось всем нам — романтике, флирту. Чтобы производить впечатление, она любила напустить таинственности. Но то, что говорила эта девушка, порой было сложно воспринимать всерьез.

— А я, может, тоже хотела с вами? — не унималась Евпатория, и тут Инкерман, видимо опьянев от сухого куста и кажущейся нашей свободы, притянул ее к себе и страстно поцеловал в губы. Оторопев от наглости, она сначала поддалась, но затем опомнилась и завизжала, принялась бить его руками.

— Ты сумасшедший, — кричала она. — Больной ублюдок!

А Инкерман хохотал, похлопывая себя по коленям, хохотал словно ветхий дьявол, которого, конечно, нет, ведь я спускался в метро — это не так уж и долго: какой-то десяток ступенек, и вы на станции. Я видел: нет там никакого ада. Там то же, что и у нас. Только меньше света.

— Кажется, проскочили, — объявил я.

— Мы с дорогой Евпаторией, как всегда, все пропустили, — рассмеялся Инкерман. — Хотя у нас тут, кажется, было кое-что поинтереснее? — Он толкнул ее в бок. — Да, Тори?

— Останови! — крикнула она мне. — Я сойду.

— Не дури, — бросил я. — Башня только что была справа, а теперь она стала слева. Видишь? Знаешь, что это значит?

— Фи, мы все знаем, что это значит. Говорю, я хочу сойти!

— Мы все хотим сойти, но это, детка, Севастополь. — Инкерман продолжал глумиться. — Конечная станция мира.

Случилось то, что и должно было произойти: Евпатория влепила ему звонкую пощечину.

— Инкерман и Еватория, — я изобразил пение, — не прекрасная история…

— Заткнись, — сказали мне оба.

— Ребята, вы демонстрируете такое единение, — рассмеялся я. — Вам пора оформлять свои отношения, не думаете?

— Заткнись, — на этот раз отозвалась только Евпатория.

— Объективно, ты сам напросился, дружище, — констатировал я, глядя в зеркало на расстроенное и покрасневшее лицо Инкермана в зеркало. — Ну а тебе, красавица, скажу только одно: ты на самом северном полюсе города. Если ты здесь выйдешь, до дома не доберешься. Есть-пить нечего, кроме нас, двинутых, сюда редко кто заезжает, а идти тебе… даже страшно подумать, сколько.

— А она курить будет, — вставила Фе.

— Дура, — огрызнулась Евпатория.

Все ненадолго замолчали — сказать было действительно нечего, и в тот момент я, помню, подумал: действительно, Феодосия в чем-то была права: наша компания рушилась. Да, мы еще были все вместе, друг с другом, но как-то… что ли, сами по себе. Споры, непонимание, разногласия — все это пока еще обретало форму шутки, но каждый раз казалось все менее естественным. Что нас объединяло? Лишь то, что мы недавно перестали ходить в артеки и не знали, чем теперь заняться, что нам не нравилось сидеть после монотонной работы на крыльце или жарить мясо в компании скучных, как нам казалось тогда, папы и мамы — только-то и всего. Могло ли появиться что-то, что могло бы нас снова спаять, притянуть друг к другу? Я не находил для себя ответа. Единственным приключением, которое нам доступно, оставалась поездка к Башне, к нашим северным границам. Может быть, стоило прислушаться к девушке, которая мне так нравилась, задуматься: если нельзя расширить границы мира, то стоит попробовать расширить собственные.

Мне вдруг захотелось остаться с ней вдвоем. Вдвоем во всем городе, на середине пустой дороги, оставив мигать фары… Оставив Инкермана с шалостями, Евпаторию с капризами и Керчь с сумасшедшими теориями — оставив всех их где-то далеко позади. Или впереди — в нашем городе, как вы поняли, в направлениях можно было запутаться.

Вдали показались троллейбусные провода, первые дома застывшего во сне Широкоморского шоссе, первые ответвления зеленых севастопольских улочек.

— Как город понимает, что приходит пора спать? — зевнула Керчь. — Вот теперь они все будут вставать, а я только лягу.

— Город устает. А ты ничего не делаешь.

Я сказал это без упрека, лишь озвучивая очевидное. Но Керчь обиделась.

— Я читаю, — сказала она. — А вы только варитесь в своих любовных заботах. Так и сваритесь как раки.

Хлопнула дверью и ушла, не оборачиваясь. Признаться, меня не сильно задели ее слова. Что можно было читать в Севастополе? Городские мифы и легенды, биографии переживших горожан, учебники об устройстве воды и почвы… Да унылые фантазии местных жителей, решивших взяться, как говорили они, «за перо» — однотипные истории о том, как кто-то кого-то любил, кто-то кого-то убил, да о домашних животных. В реальности такое не встречалось: вместо любви горожане решали жить вместе — съехаться, как все говорили, или породниться, как говорила Фе. Убивать кого-то в городе было решительно не за что — хватало всем и всего: и земли, и моря, и неба. Но истории читали, как и смотрели кино на все те же темы — конечно, не все, даже не каждый второй. Но любители находились. Что я мог узнать из этих книг и фильмов о реальном мире, о реальном городе; такого, чего бы еще не видел или не знал? Что я мог узнать о себе?

Ничего.

Керчь говорила, что на тысячу страниц всегда находится одно предложение, фраза или даже одно слово — но проливающее свет. В книгах есть все, убеждала она, только нужно это увидеть. Но я всегда спрашивал: хорошо, ты увидишь, но как ты сможешь это применить? Как ты сможешь увидеть все целиком?

Однажды она спросила: а ты веришь в полую землю? Я оторопел, не понимая, о чем идет речь.

— Нам ведь как объясняют в артеках, — начинала она. — Есть Севастополь, и есть бесконечная толща земли под ним, которая по мере отдаления от нас становится плотнее и плотнее, пока не превращается в нечто совсем идеально плотное, что и составляет Бесконечность Бытия.

— Ну да. — Я вспомнил. — Под нами — плотное бытие, над нами — разжиженное. Бытие — абсолютный ромб.

— Ты никогда не думал, что это может быть и не так?

— С чего бы мне об этом задумываться, крошка? — удивлялся я. — Это не мной придумано, да и не придумано вообще. Кто я такой, чтобы…

— Прибереги своих «крошек» для этих… — Она не стала называть, но я прекрасно понял, что имеет в виду Фе с Евпаторией. — Так вот, я прочитала в одних мемуарах… человек уже давно покоится в Правом море, он прожил долгую заслуженную жизнь и говорит в основном о яблоках да цветах. Он работал в метро, и об этом, хотя неохотно, но говорит. И утверждает, что в нашем метро есть тайные спуски, «Метро-2», как он это условно называет. Его тоннели идут не параллельно нашим улицам, как основная ветка, а спускаются резко вниз — настолько круто, что поезд кое-где идет почти вертикально.

— Детка… — Я осекся. — Керчь, прости. Но если есть в мире метро, то кто-то должен придумать секретные ответвления. Это закон жизни.

— Нет, подожди. Он дальше говорит, что эта ветка выводит в совсем другой мир. Что наши границы — это не линии возврата вовсе, наши границы — это то, что под землей. Там есть другие города, и он говорит, что бывал в них. А узнал об этом случайно.

— Конечно, — кивнул я. — Как и я об этом узнал случайно. И уже очень хочу забыть. Большего бреда я в жизни не слышал, Керчь, дорогая!

— Я тебе не дорогая. — Она стиснула зубы. — Тайное знание никто не хочет принимать, потому что в него невозможно поверить. Но что, если этот человек…

— Что, если этот человек — сумасшедший? Что в этих городах? Он говорил? Он написал, как туда попасть? Может, и мы пойдем в них, посмотрим?

— Он не написал, — сокрушенно сказала она. — Я знаю, что ты теперь скажешь: ты поднимешь меня на смех, и все такое. Но биограф, который о нем писал, закончил на этом книгу.

— Ну да, на самом интересном. Нормальный ход.

— Он пишет, что человек исчез, как только рассказал ему про эти города. Его не относили к морю мертвых. Его просто не нашли. Биограф ходил смотреть на небо — чтобы развеяться и отдохнуть, и взяться за работу с новой силой. Но вернувшись, не обнаружил этого человека. И не видел больше никогда, представляешь?

— Керчь, как ты не понимаешь! Тебя цепляют на этот интеллектуальный крючок: типа загадка, тайна. А на самом деле это все фуфло. Такое же, как книжки об убийствах. У кого на что фантазии хватает. А к реальности — поверь — все это не имеет отношения. Полая земля, блин. — Я не на шутку разошелся. — Нет, я даже под кустом такого не придумаю. Нет бы написать про Башню — кто ее создал, зачем. Ведь туда уезжают, наверняка, хоть кто-то вернулся!

— Ты же знаешь, Фиолент, из Башни не возвращаются, — всерьез сказала она.

— Вот это ты не подвергаешь сомнению, — крикнул я. — А твердость бытия, значит, можно? Смотритель маяка — вот кто точно связан с Башней! И его мемуары я бы прочел, да. Но такие мемуары никогда никто не издаст.

— Я бы хотела издать, — сказала Керчь. — Я поняла, что хочу здесь делать. Я хочу писать.

В тот момент, провожая разозленную, хлопнувшую дверью Керчь взглядом, я подумал: хоть у кого-то из нас обнаружилось призвание. Еще двоих куда-то тянет, но совсем непонятно куда — это я про нас с Фе. Икер никак не определится — чего же ему больше хочется: пинать со мной целыми днями балду, обсуждая очередные ничего не стоящие впечатления и догадки, или добиться расположения Тори, к которой он так сильно прикипел. И только самой Евпатории, похоже, было не нужно ровным счетом ничего. И почему обычная жизнь в Севастополе ее не устраивала — это казалось загадкой.

Она уснула на заднем сиденье, и я долго уговаривал Инкера не любоваться, сдувая с нее пылинки, и не гладить ее волосы, а разбудить и проводить до дома — жили они неподалеку друг от друга. Казалось, сама судьба их сближала, но вот угораздило же девушку заинтересоваться мной!

— Фиолент, — прошептала она, пока Инкер гладил ее щеки.

— Я больше не могу, вот-вот расплачусь, — сказала Феодосия. — Давай высаживай ее.

— Ребят, вам правда пора, — сказал я. — И нам отдохнуть надо, а мы довольно далеко, сам знаешь…

— Я с тобой никуда не пойду, — заворчала Тори, пробуждаясь. — Я с ним никуда не пойду, слышите.

— Это мой друг. — Я улыбнулся самой мягкой из всех возможных улыбок, но при этом едва сдерживался: признаться, все они меня изрядно достали. — Он не причинит тебе ничего плохого. Просто проводит до дома. Видишь, город вымер?

— Тем лучше, я дойду одна. — Она хлопнула дверью.

Ну почему всем так нравилось это делать? Ведь и моя желтая крошка тоже любила нежность.

— Когда-нибудь у них это пройдет, — говорил я, когда Феодосия, положив мне голову на плечо, мечтательно вздохнула. Мы наконец-то остались вдвоем. — И они будут самой счастливой парой в Севастополе.

— Здесь нельзя быть самым, — вздохнула Фе. — Нельзя быть самым ни в чем.

Я вдруг понял, как она права, осознал ее мысль так глубоко, словно там, внутри этой мысли, будто в полой Земле, в которую верила Керчь, открывался новый, огромный мир. И на отшибе, обочине этой мысли, мелькнула еще одна — не такая уж важная, но занятная. Мне стало ясно, что не устраивало Евпаторию. Она хотела быть самой здесь — и не только для меня, для всех. Но в городе ей было не на что рассчитывать — там никто никем не восхищался. А вот наша компания… Ей нужен был Инкер, но только не сам по себе, а как часть этой «самости». Я же ее подводил.

— Да, беру свои слова обратно, — сказал я. — Не будут они здесь самой счастливой парой.

— Езжай помедленнее, пожалуйста, — попросила Феодосия. — Хочу еще немного побыть с тобой.

— Будет сон, будет работа, будет снова наша встреча и поездка. Все циклично; так будет, пока не упадем. Так что куда мы друг от друга денемся.

— Нет, — сказала она твердо. — Мне кажется, что все изменится. Что все скоро пойдет по-другому.

Мы затихли, над нами поблескивали троллейбусные провода, и я сказал, лишь бы разорвать молчание:

— А ты бы уехала на восьмерке?

— Ты тоже вспомнил эту легенду? — рассмеялась она.

— Глупая легенда, правда? — Я захохотал, словно слегка двинутый. Мне было так хорошо ехать вдвоем с ней и смеяться над глупостью легенды. Я чувствовал себя счастливым, хотя и знал, что это пройдет.

Восьмой троллейбус был одной из самых распространенных городских легенд нашего Севастополя. Троллейбус-призрак, появляющийся, когда последний житель отправляется ко сну. Он идет пустой, мимо остановок, по безлюдным улицам, сворачивает на перекрестках, пока не доезжает В То Место, Где Кончаются Провода. И тогда он отключается от проводов и убирает рога, прижимает к себе, словно сердитый кот уши. И едет дальше без проводов. И если кому доведется вдруг встретить восьмерку на городских улицах, в нее ни в коем случае нельзя садиться — сгинешь, пропадешь навсегда вместе с таинственным троллейбусом, завезет он тебя в непонятные дали и никогда больше не сможешь найти дороги назад.

— Глупости, — тихо смеялась Феодосия, собирая волосы в дивный хвост, ловко обворачивая вокруг них резинку. Я знал: чтоб не лезли в лицо, когда мы станем целоваться на прощанье… — Все знают, что в городе только семь маршрутов. Троллейбус без проводов, придумают тоже!

Я отсмеялся и вдруг повернулся к ней. Посмотрел пристально. Видно, мое лицо изменилось — Фе посерьезнела тоже, ответила долгим внимательным взглядом.

— Слушай, — сказал я тогда. — А как думаешь, куда он может идти?

— Куда, куда, на конечную…

— Нет, я серьезно. Ведь вариантов не так и много, на самом деле. Куда он денется из города? Ты подумай.

— Ну не знаю, всерьез обсуждать это… Лишнее, что ли.

— Просто представим. Допустим на миг, что он существует. Куда бы он поехал, а?

— Наверное, в Башню, — твердо сказала Фе.

— Именно, — кивнул я. — У нас в городе очень удобно — списывать все на Башню. Все непонятное, все не вписывающееся в привычные рамки, все выделяющееся хотя бы как-то из общей канвы — все немедленно приписывается Башне. Отправляется туда. И можно не думать больше об этом! Этого не существует! Можно дальше сидеть на крылечке и нюхать свои цветы, да заедать помидорами. Башня — она все спишет…

— А что, если… — задумалась Фе и наконец выдала: — Что, если он проходит за линию невозврата? Что, если он не возвращается?

— Тьфу ты! — Я сплюнул на дорогу. — Нет, ну конечно нет. Я ведь совсем не об этом.

— Ты даже в фантазиях не раздвигаешь границы… — протянула Фе.

— Нет, — возразил я. — Нет, Фе. Я не хочу, чтоб мой город менял границы. Я не хочу, чтоб с моим городом что-то случилось. Даже в фантазиях. Это тебе ясно?

— Да ясно, куда ж яснее… Слушай, мы, кажется, должны были свернуть.

Я резко затормозил и дал задний ход, чертыхаясь.

— Что с тобой? — удивилась Фе. — Ты прежде так не водил!

— В общем, так, — произнес я. — Мне кажется, он исчезает. Растворяется в воздухе. Он же невидимка, призрак. Вот что я думаю. А все остальное — чушь.

— Может, потому севастопольцы все так не любят, если кто-то гуляет, ездит, пока они отсыпаются? Потому что может встретить восьмерку?

— Троллейбусы не при чем, моя красавица. — Я развернул машину на одну из боковых улочек — одну из самых узких в городе. Где-то там, в ее конце и жила Фе. Ближе к морю — Левому, разумеется. Ну а мне, как вы помните, еще предстояло ехать до мола: я ведь жил у южных границ. — Не любят они, потому что работают. А мы не работаем. Или работаем плохо. По крайней мере, мы делаем что-то еще, кроме работы и понятного им отдыха — а значит, меньше работаем. Понимаешь? Только-то и всего.

— Работать, — задумалась она. — Кем? Я хочу приносить пользу. Моя мечта, ты знаешь, была всегда — приносить пользу. Но я не знала, чем могу быть здесь полезна. Здесь все без меня есть. Здесь никому не нужна от меня польза.

— Не знала? Почему ты говоришь «не знала»? А теперь что, знаешь?

— Теперь я знаю, — твердо сказала она. — Хочу быть полезной тебе.

Она дотронулась губами до моей щеки.

— А ты не хотел быть полезным?

Быть может, она хотела от меня другого — услышать то же, что она сказала мне, такое же, почти что симметричное признание. Но я не мечтал приносить какую-то пользу. У нас были водители, торговцы всяким барахлишком, фонарщики, рассказчики правил жизни и свода законов города, осевшие в артеках, кто еще… были метельщики асфальта. Где-то на соседних улочках стояли, утопая в зелени, компактные заводики, где делали бумагу, хлеб, одежду — обеспечивали себя и других севастопольцев самым необходимым. Большей же частью горожане занимались своим домом и двором. Встречались еще и врачи — самые скучные типы из всех: они помогали свозить бездыханных к Правому морю и крепко держать их за руки и ноги, раскачивая перед броском. Их вечным профессиональным спором было — кто закинет дальше… Керчь читала в книгах, что ветхие врачи были нужны для чего-то еще, но для чего — никто уж сам не помнил. Эта специальность вымирала, как подземные копатели, построившие однажды метро и не знавшие, что делать дальше. Рассказчики историй — те самые писатели, сниматели, записыватели и подглядыватели чужих жизней. Этих было жальче всего: они открывали глаза впервые, выходя в мир, и уже выглядели как пережившие, и отправлялись на Правое море, не приходя в сознание, а их околачивания возле чужих заборов и поедание чужих груш никому не приносили особой радости. Так можно было перекинуться парой слов — с ними или о них. Да все там, в Севастополе, было нужно только, чтобы перекинуться парой слов. Кому я мог быть полезен? Чем?

Единственная профессия, которая меня не оставляла равнодушным — это смотритель Точки сборки — маяка. Но вряд ли кто-то в городе мог бы сказать, что для него была какая-то польза от смотрителя — любого подняли бы на смех, скажи он такое. Увидеть бы смотрителя, поговорить с ним. Но даже нашим подглядывателям чужих жизней и поедателям дармовых груш выйти на смотрителя было не под силу.

— Этот не аккредитует, — говорили они и качали своими бородатыми головами. У них был какой-то свой язык — я ничего в нем не смыслил. А толку-то? Все равно все возвращались к своим огородам и копали вместе с папой и мамой глядки — есть ведь что-то надо.

— Да… — Я наконец вырвался из раздумий. — В нашем городе все возвращается к своему домику, к своему двору, к фонарю за входной дверью, освещающему коридор… Любое начинание. Вот настоящие символы города — дом, двор, калитка, а вовсе не Башня.

Мы остановились за пару домов от ее родного. Город спал крепко, но кому-то же ведь надо просыпаться первым. Если это окажутся недалекие Фе — только и останется, что заводить машину и мчаться отсюда на всех парах.

— Машина, — произнес я. — Точно. Я водитель своей машины. Этого мне достаточно. А что? Я никогда не отказывался никого подвезти. Просто так. Ничего не менял на барахлишко. Одежда — все, что мне нужно. Машина. Город. Ребята. Бумажки я вообще не собирал. Они называют их деньги, это слово звенит, слышишь: день-ги, день-день. Что с ними делать?

— Ты только красавиц подвозишь, — улыбнулась Феодосия.

— Каких это красавиц?

— Меня, например. — Она обвила меня тонкими длинными руками, и я почувствовал прилив сил. Подался к ней, и мы долго не говорили ни слова.

А потом она снова сидела, откинувшись в кресле, и смотрела вдаль.

— Я вообще не понимаю, зачем эти бумажки… Мои папа с мамой их копят, прячут под подушки. Ритуал какой-то, словно не из этого города, мира, вовсе. Что там в умных книжках пишут, надо Керчь спросить. Они в это верят, я нет.

— Еще в артеках нам говорили — это в крови. Это как есть и пить.

— Но я им не верю… — Фе снова потянулась ко мне, мурлыкая на разные лады: — Я им не верю, им не верю я, не верю им я…

— В этом городе можно не верить всему, — прошептал я. — Но это ничего не меняет.

Прямо над машиной, над нашими горячими телами нависала, покачивая ветвями, старая яблоня. Налившиеся плоды падали, глухо ударяясь о желтый пластик, скатываясь по гладкой коже сидений, катились прямо под наши ноги. Так и мы катились по этому городу, по ровным его улицам, не зная, где и когда остановимся.

— И потом, главное — для чего это все? — шептала она, цепляясь за мои губы.

— Не знаю… — откликался я. — Ты же видишь, у нас никто не задается этим вопросом.

— Ну а ты? — с надеждой выдыхала она.

— Может, Керчь знает? — отвечал я, принося логику и смысл странного нашего разговора в жертву страсти, которая уж точно не задает вопросов и не ищет ни следствий, ни причин.

А потом Феодосия долго и тяжело дышала. Я смотрел на нее безотрывно и думал: как прекрасны, величественны ее изгибы в сравнении с моей неуклюжей неповоротливостью неотесанного камня. Она заговорила вновь:

— Кот скончался и попал в рай для котов…

— Неожиданное начало!

— Слушай! И там его спрашивают: а какой он — мир? Что там, откуда ты пришел? А, нет, не так, подожди… Там еще три было. Нет, их всего — три кота.

— И чего они? — спросил я расслабленно. — Все отмерли?

— Да. Они ж в рай попали — все, как в ветхости. И вот одного спрашивают, а он говорит: мир — это такая комната, где живут два больших и добрых, но очень занятых существа. Они меня кормят мясом и еще наливают молочка, гладят и ухаживают, а потому я постоянно довольный, бодрый и холодноносый. Из окна у меня вид во двор — там летают и ходят птицы, но на окне решетка. Вот такой мир. А другой говорит: мир — бесконечные и длинные дороги, а по сторонам постоянно стены, высоченные стены. Ты постоянно хочешь поесть, но постоянно должен бежать — либо ты догоняешь, либо догоняют тебя. Иногда стены становятся ниже, и ты перепрыгиваешь через них. Но только для того, чтобы увидеть такие же стены. Итак, спрашивают его: что же такое мир? Мир, говорит он, это бег и стены. Ну и третьего кота спрашивают — что это такое, мир? Мир — это когда ты ничего не видишь, потому что не знаешь, как это, только чувствуешь вокруг себя воду, много воды, ты в воде, погружен в воду, и где-то в глубине ее чернеет страшное дно, а по краям — деревянные стенки, которых ты не видишь, лишь ударяешься слабым своим телом. Ты делаешь несколько вдохов, и захлебываешься водой. Вот что такое мир.

Я не знал, что сказать, поэтому просто нажал кнопку на панели возле руля. Заиграла мелодия, раздались ненавязчивые тихие голоса. Музыка была самым странным, что случалось со мною в жизни. Самой большой загадкой. Я не знал, что она такое, откуда она берется. Мы находили ее на Плато или на берегу Левого моря — маленькие коробки с кнопочками, включали и слушали. Искали ее и в тот раз — но не смогли найти, такое случалось и не особо нас расстраивало: ну не нашли — будем слушать старое, решали мы.

И хотя зачастую в ней часто звучали человеческие голоса, я не ассоциировал музыку с живыми людьми. Она была находкой, артефактом, который приводил севастопольцев в ужас. А мы любили ее.

— Вот такой он, мир, — продолжала Фе. — Разный. Понимаешь? Просто можно по-разному видеть.

— Расслабься, — бросил я. — У нас все одинаково.

И тогда она сказала:

— Я люблю тебя.

Не зная, что можно ответить, помню, я крутанул колесо громкости так сильно, что мелодия залила собой всю улицу, все дворы рядом, да что там — казалось, весь город залила собой.

— А ты любишь группу «Опять 18»? — спросил я. Я не понимал этого странного названия, но так было написано на музыке.


Мелодия света домчит нас до рассвета

Еще пара куплетов и мы сделаем это, —

доносился ровный речитатив.

— Все люблю, — шептала она, как в забытьи, беспамятстве. — Я люблю любить. Люблю любовь. Так прекрасно…

Я быстро домчал до себя. Запрыгнул в кровать скорее, желая остаться незамеченным. Из окна виднелся мрачный мол, и мерцал на краю города маленьким красным огоньком маяк. Смотритель зорко следил за тем, чтобы не пошатнулось Бытие.

А я задвинул ставни и предался самому сладкому сну, какой только могу теперь вспомнить.


Мама


Иногда мы играли в мяч на дальнем поле. У меня был старый мячишко, выменянный у кого-то из обычных горожан — то ли на дивного жука, то ли на полезную подкормку для растений. Какое-никакое развлечение! Я подключил к нему Инкера, и мы оттачивали это мастерство — отнимать мяч друг у друга и закидывать между высоких ветвей огромного дерева — в «вилку», мы говорили. Я не видел других мячей в городе и очень дорожил этим — обветшалым, потрепанным, приобретшим землистый цвет, как старая половая тряпка. Мяч тоже был мне кем-то — или чем-то — вроде друга, я боялся его потерять. Чтобы подольше не прощаться с ним навсегда, я стал все реже с ним видеться, и теперь, как у прежнего владельца (чем, кроме мяча, был примечателен тот человек?), мяч валялся в моем сарае.

Надо сказать, Инкермана не воодушевляли игры в мяч. Он всякий раз качал головой в ответ на мое предложение, многозначительно мычал и цокал, но никогда не отказывал. Не хотел меня разочаровывать — такой уж он был человек. Не знаю, отчего он был такой. Да и своих идей у него не было.

Я вспомнил о мяче едва проснувшись. Отчего он стал первой мыслью и было легко подниматься с нею, потягиваясь, выходить во двор? Мне было радостно и светло от встречи с Фе, чье дыхание я еще чувствовал, чьи поцелуи помнил. Я был крепким и здоровым человеком, мне нравилось ощущать свою силу, свою походку. Я был радостен — оттого, что во мне билась жизнь. Жизнь текла по мне, бурлила внутри моего существа каскадами безумных водопадов.

Насвистывая, я дошел до нашего ветхого сарая, дернул щеколду и отворил дверцу. Мяч ждал меня.

— Конечно, — заговорил я с ним, как с живым. — Ну а куда ты денешься? Кому ты еще тут нужен, правда, мяч?

Будь у него щеки, я потрепал бы их. Но мяч и так был почти сдут, не стоило выпускать из него последний воздух. Я захлопнул дверь сарая и только теперь заметил, что недалекие не заняты своими привычными делами — не таскают ведра, шланги, не носятся с граблями и тяпками наперевес, не делают всего того, чем привыкли заниматься. Они сидели на лавке и стульях — и внимательно смотрели на меня.

— Привет всем, — сказал я неуверенно.

Странно, а эти что делали здесь? Зачем-то в наш двор пришли соседи — причем и из соседних дворов, и из дальних — живущие за три, за пять, за десять домов от нашего. Они стояли, облокотившись на стены, забор, большие деревья. В моем родном дворе было негде упасть яблоку — не то, что в моей машине совсем недавно. В нашей с Фе машине.

«Кто-то отмер?» — тревожно подумал я и обвел быстрым взглядом собравшихся. Не стоят ли где-нибудь, в тени старого ореха, неприметные носилки, не слышен ли резкий запах дезинфекции, за который у нас так не любили врачей. Да и вообще, за что было любить их?

Нет, ничего такого не было. Но в воздухе все равно чем-то пахло. Определенно. Я только не мог понять, чем.

— Вы хотите сыграть? — Я решил перевести все в шутку и выбрал соседа примерно моих лет — вертлявого, рыжего. Он смотрел на меня как на диковинного зверя, его шея вытянулась, глаза округлились. — Я надеру вам ваши задницы. Лови! — крикнул я соседу и бросил в его сторону мяч.

Тот отшатнулся и едва не упал, поскользнувшись на листве, политой из шланга.

— Хватит! — раздался голос, настолько грозный, что окажись я в другой части города в тот момент, или в метро, или по уши под водой Левого моря — то и в этих местах услышал бы его. Это заставило насторожиться.

— Папа? — переспросил я. Давно не видел его таким.

— Надо поговорить, — сказал он. — Есть новости.

— Да какие это новости! Я был с друзьями. Мы катались к линии возврата, ходили-бродили, гуляли, короче… Ты же сам говорил, что это давно не новости.

И тут я услышал то, чего не ожидал услышать никогда. В разговор вступила мама — она встала и подошла ко мне.

— Нет, есть другие новости, — сказала она. — Тебя приглашают в Башню.

Сидевшие позади нее встали и зааплодировали — и аплодисменты подхватили все до единого, кто присутствовал в моем дворе. На лице мамы блеснула слеза. Ее лицо было печальным и торжественным. Так же выглядели и остальные.

— Мы хотели сказать тебе, но ты все спишь и спишь.

— Но откуда вы знаете?

— Сорока на хвосте принесла, — пожала плечами мама.

Ну да, как я мог забыть о севастопольском почтамте! Он же — единственная служба, которая могла иметь связь с Башней; по крайней мере высоченный забор, за которым та укрылась от остального города, не мог быть для нее помехой. Сороки приносили приглашения оттуда, но посылать что-то в саму Башню было бессмысленно — из нее никогда не приходило ответов, да и разумных вопросов к ней не находилось. Потому севастопольский почтамт работал преимущественно «по низам».

— Тебе надо идти, — твердо сказала мама. — Собираться.

— Конечно, — меня затрясло, словно внутри произрастали, как в плодородной земле, тысячи свежих семян, расправлялись и крепли молодые побеги неизвестных дивных растений — стебельки новой жизни. Я готов был взорваться, лопнуть от нахлынувшего чувства. И лишь где-то внутри, в черной глубине этой почвы прокладывал свои подземные ходы слепой страх — страх перед неизвестностью того, что теперь меня ожидало.

— Конечно, надо идти, — зашептал я, заговорил все быстрее и громче, как заклинание. — Конечно, пойду, конечно, пойду, мама.

Я подпрыгнул и взвизгнул от радости, а потом обнял маму и приподнял ее над землей. Какая же она была тоненькая, легкая, будто пушинка! Меня становилось больше в Городе, ее — меньше. Она исчезала, таяла. Когда-нибудь будет иначе, все когда-нибудь будет иначе… Думал ли я в тот момент, что больше ее не увижу?

Нет, не думал.

— Знаю, мам, ты, конечно, не любишь, — тараторил я. — Не принимаешь то, что я не сижу тут с вами, что по вечерам не смотрю, да и огород… ну какой из меня огородник? Что скучно, скучно, главное — вот это скучно. Не обижайся, мама. Я люблю тебя. Люблю вас всех. Люблю весь мир — наш славный город Севастополь! Но что поделаешь, если я хочу большего? Большего, чем возможно в этом городе?

— Помни, сын, я всегда говорила тебе: в этом городе есть все для счастья. Но это для нас, у тебя, знать, другая судьба… — спокойно сказала мама. — Ты получил большее, тебя признали достойным. Что еще может быть большим здесь? Мы гордимся тобой, сынок. Сколько в этом городе людей, а выбрали только вас!

— Вас? — удивился я.

— Вас-вас, — недовольно сказал папа. — Тебя и дружка твоего. Известковолицего. — Он ухмыльнулся. Инкермана папа никогда не любил, считая изнеженным шалопаем, совсем не похожим на то, как должен был выглядеть, по его мнению, «нормальный парень». — И девок гулящих ваших.

— Феодосию? — ахнул я.

— Ну… И ее тоже. Вы лучшие люди города: не зря артеки кончали, — развел он руками. — Я вот думаю: что-то в нашем городе пошло не так. Мы стали забывать, что по-настоящему…

— Ну хватит, — цыкнула на него мама.

— Эти, из Башни, не должны диктовать нам…

За спиной у папы поднялся шум: соседи подключились к обсуждению, перешептывались между собой.

— Хватит же! — гаркнула мама.

И тогда папа махнул рукой.

— Ладно, — сказал он. — Сдаюсь. Лучший так лучший. Прощаться не стану. — И он ушел в дом.

Скоро из-за стен послышался треск, шум, стук: папа как ни в чем не бывало продолжал ремонт — еще одно бесконечное увлечение севастопольцев. Соседи начали расходиться. Я стоял и не знал, что сказать. Эйфория прошла, наступило замешательство.

— А они… ну, друзья мои, знают?

— Я думаю, они уже все в сборе, — сказала мама. — Понимаю, ты привык не торопиться. Вот только это, кажется, совсем не тот случай.

— Да я немедленно пойду! — воскликнул я. — Нет, это фантастика! Ну надо же.

— Вас ждут возле маяка, — прошептала мама, доставая платок. — Туда подойдет лодка.

— Я побежал за машиной!

Только возле самой калитки я, дурья башка, сообразил: мама. В этом одном слове, собственно, было все. И то, что было, и то, что будет. И то, что всегда есть.

Но только в тот миг я мог протянуть руки и дотронуться до нее. И миг этот таял, дробился, ложился, как пыль, на полку воспоминаний. А я еще находился в нем.

Мама, — я сказал все, что думал.

Она расплакалась, и я не хотел этого. Не хотел, чтобы это легло на полку. Не много ли я не хотел?

— Мы теперь будем смотреть в небо, — только и выдавила она из себя, — дольше. Гораздо дольше обычного.

Мне было нечего ответить, и я ждал, пока она выговорится. Но мама, видимо, тоже не хотела много говорить.

— Мы будем скучать. И папа будет. Это он так… Да знаешь, весь Севастополь будет скучать по тебе!

Помню, заметил: как быстро высохли глаза матери; а ведь она так и не поднесла к лицу платок. Я удивленно вскинул брови, поняв, о чем были ее последние слова, и, будто выпуская из себя весь воздух, как из того мяча, что мне больше не пригодится, выдохнул:

— А разве Башня — это не Севастополь?


Прибытие


Она дважды энергично хлопнула в ладоши и широко раскрыла рот, готовясь продолжить поставленную речь.

— Видите ли, ребята, в чем дело. Вы все приглашены в это место, которое называли Башней. Я бы сказала, что вам оказана высокая честь, на вас возложены большие надежды. Но обойдусь без пафоса.

Мы находились в дивном зале с небольшой квадратной площадкой пола, в который были вмонтированы пять кресел в ряд и стойка с микрофоном напротив — и высоченными стенами, уходящими настолько высоко, что страшно было смотреть на них снизу: кружилась голова. Стены казались живыми, хотя, разумеется, это была лишь иллюзия: за их прозрачной толстой оболочкой сиял ярко-желтый камень. Под разным углом зрения он казался то темнее, то светлее, с кресла, в котором я сидел, вообще казалось, что камень плавится и стекает нескончаемой жижей сверху вниз. Я долго смотрел завороженный, как только попал сюда, и встречавшей нас милой женщине даже пришлось слегка подтолкнуть меня.

— Меня зовут Ялта. — Она протянула мне руку, и когда я запоздало догадался, что ее надо пожать, уже убрала. Инкер так и вовсе прошагал мимо, насв