Сергей Горбушин; Евгений Обухов
ВАСИЛИЙ ШУКШИН — ПЕВЕЦ РАЗЛАДА
Литературоведение

Горбушин Сергей Александрович родился в 1971 году в Москве. Окончил физический факультет МПГУ. Публиковался (в соавторстве с Евгением Обуховым) в журнале «Вопросы литературы». Автор (в соавторстве с Евгением Обуховым) книг «Удивить сторожа. Перечитывая Хармса» (М., 2012), «Перечень зверей. Перечитывая Хармса» (М., 2017). Живет в Москве.


Обухов Евгений Яковлевич родился в 1989 году в Одессе. Окончил мехмат МГУ им. М. В. Ломоносова. Кандидат филологических наук. Публиковался (в соавторстве с Сергеем Горбушиным) в журнале «Вопросы литературы». Автор (в соавторстве с Сергеем Горбушиным) книг «Удивить сторожа. Перечитывая Хармса» (М., 2012), «Перечень зверей. Перечитывая Хармса» (М., 2017). Живет в Москве.




Сергей Горбушин, Евгений Обухов

*

Василий Шукшин — певец разлада



О том, что разлад — одна из доминант рассказов Шукшина, говорилось не раз. Вот как об этом пишет Алексей Варламов, автор, пожалуй, наиболее точной на сегодняшний день биографии писателя: Шукшин «выступает скорее не как адепт, а как оппонент „деревенской прозы” в ее василь-беловском, ладном понимании… очень важен сибирский, алтайский, вольнолюбивый, драчливый акцент. У Шукшина деревня — это не только и даже не столько лад, сколько — изначальный разлад („Разлад на Руси, большой разлад. Сердцем чую”, — записывал он в своих тетрадях), а никакого лада никогда и не было»1. Возникает ряд вопросов. В чем именно этот разлад состоит (определение)? Между кем этот разлад бывает, какие здесь могут быть субъекты, объекты (классификация)? Каковы возможные истоки разлада (генезис)? Мы постараемся дать обоснованные ответы на эти вопросы. Это позволит точнее определить место разлада в художественном мире рассказов Шукшина. Понять, действительно ли он для Шукшина столь важен. Может, разлад просто один из многих мотивов, а может, мы имеем здесь дело с чем-то уникальным.


Исходя из наших целей, дадим стандартное, но при этом достаточное четкое определение: будем понимать разлад как отсутствие согласия, единства.

Кроме того, когда мы говорим о разладе в связи с конкретным шукшинским рассказом, мы подразумеваем, что разлад там не преодолевается.


В связи с Шукшиным мало про что критика писала так часто, как про оппозицию «город — деревня». Этакое столкновение «добра со злом». Ясно, что разлад в таком случае неизбежен. При внимательном анализе соответствующих рассказов (которых действительно существенно больше половины) становится понятно, что мы имеем дело с чем-то большим, нежели просто город. Зло кроется в некой манящей, отравляющей субстанции, которая делает фальшивыми чувства и поведение людей. Это некий охотник за душами (условно названный нами «Степфордом»)2. В соответствующих рассказах мы непременно увидим разлад с этой враждебной силой3.


Очевидно, что если на одной стороне находятся живые, а на другой не живые (куклы) или злые провокаторы (бесы), то ни о каком ладе речи быть не может. Это хорошо видно в рассказах «Вянет, пропадает», «Билетик на второй сеанс» и т. д.

Для этих рассказов (разлад со «Степфордом») выделим некоторые модельные конфигурации.

Бес, кукла или жертва этой отравляющей субстанции в окружении живых. Типичные примеры: «Танцующий Шива», «Ораторский прием», «Даешь сердце!» и другие4.

Очарованные этой манящей субстанцией в окружении живых. Типичные примеры: «Игнаха приехал», «Сильные идут дальше» и другие5.

Живой в окружении кукол или бесов. Примеры: «В воскресенье мать-старушка…», «Обида» и другие6.

Во всех перечисленных случаях мы имеем дело с разладом между разными людьми. Но яд этой отравляющей субстанции вызывает разлад и внутри конкретного человека. Примеры: «Операция Ефима Пьяных», «Осенью» и другие7.

Отметим, что рассказов с этим («степфордским») типом конфликта очень много и не все они четко соответствуют выделенным конфигурациям, границы которых весьма условны и не особо принципиальны8.


Обратимся к упомянутым рассказам и проиллюстрируем сказанное выше.

Дядя Володя (рассказ «Вянет, пропадает») демонстрирует поведение куклы. Речь у него газетная («— …шагнул с балкона, и все, не вернулся. — Разбился?! — Ну, с девятого этажа — шутка в деле! Он же не голубь мира»), интересует его исключительно антураж: не жизнь, а антураж жизни («— <…> Литературу надо назубок знать. Вот я хожу пешкой и говорю: „Е-два, Е-четыре”, как сказал гроссмейстер. А ты не знаешь, где это написано. Надо знать. <…> — А зачем говорят-то: „Е-два, Е-четыре”? — спросила мать… — А шутят, — пояснил дядя Володя. — Шутят так. А люди уж понимают: „Этого голой рукой не возьмешь”»; «У меня счас... <…> Площадь — тридцать восемь метров, обстановка... Сервант недавно купил за девяносто шесть рублей — любо глядеть. Домой приходишь — сердце радуется. Включишь телевизор, постановку какую-нибудь посмотришь... Хочу еще софу купить»). Разумеется, безымянная мать — хоть, возможно, и неумная, но живая — с куклой («Правда что Гусь-Хрустальный»9) взаимопонимания не достигнет никогда. Никакого результата, смысла от их взаимодействия не будет («— Чего ходить тогда? — еще раз сказала она и сердито чиркнула спичкой по коробку. — Нечего и ходить тогда»).

Тимофей Худяков (рассказ «Билетик на второй сеанс») — типичный бес (ему «опостылело все на свете. Так бы вот встал на четвереньки, и зарычал бы, и залаял, и головой бы замотал»). Закономерно, что его диалоги с нормальными людьми — чудовищные («— Чего смеешься? — спросил Тимофей. — А чего мне не посмеяться? — Не надо... Тебе не личит — зубы кривые. — А ведь когда-то не замечал... — Замечал, почему не замечал, только... Эхма! Что ведь и обидно-то, дорогуша моя: кому дак все в жизни — и образование, и оклад дармовой, и сударка пригожая, с сахарными зубами. А Тимохе, ему с кривинкой сойдет, с гнильцой... — Во змей-то! — изумилась Поля. — Козел вонючий. Ну-ка забирай свою бутылку — и чтоб духу твоего тут не было! А то возьму ухват вон да по башке-то по умной... Умник! Тимофей… не торопясь, пошел прочь. Стало вроде малость полегче. Но хотелось еще кому-нибудь досадить. Кому-нибудь так же бы вот спокойно, тихо наговорить бы гадостей»; «— Родиться бы мне ишо разок! А? <…> Угодник опять невольно рассмеялся. <…> — Перво-наперво я б на другой бабе женился. Про любовь даже в Библии писано, а для меня — что любовь, что чирей на одном месте, прости, господи, — одинаково. Или как все одно килу смолоду нажил — так и жена мне: кряхтишь, а носишь. Никудышная бабенка попалась. Дура. Вся в папашу своего. Хайло разинет и давай — только и знает. Сундук плетеный, не баба. Из-за нее больше и приворовываю-то. Жадная!.. Несусветно жадная. А с моей-то башкой — мне бы и в начальстве походить тоже бы не мешало... Из меня бы прокурор, я думаю, неплохой бы получился. — Тимофей засмотрелся снизу в святые глаза Угодника. — Тестюшку, например, своего я б тада так законопатил, что он бы и по сей день там... За язычину его... — Цыть! — зло сказал старичок. — Ведь я и есть твой тесть, дьявол ты! Ворюга. <…> Тимофей, удовлетворенный, поднялся с колен, отряхнул штаны и спокойно и устало сказал: — Гляди-ка, правда — тесть. <…> — Вот, вот тебе — на второй сеанс! Хе-хе-хе! Другой раз жить собрался!.. На-ка! — Тесть-Угодник хотел опять угодить под нос зятю белым кукишком, но зять вылил ему на голову стакан водки и, пугая, полез в карман за спичками. — Подожгу ведь... Тесть-Угодник вытерся полотенцем и заплакал. — Чего ты, Тимоха?.. Над старым-то человеком... Бесстыдник ты! Дешевка...»).

Бригадир (из рассказа «Танцующий Шива») — еще один бес («сухой мужик, весь черный от солнца», «нездешний»). На этот раз его окружают многочисленные живые (в первую очередь это шесть деревенских плотников и Аркашка, действие происходит в чайной). Живые, конечно, тоже конфликтуют («— Нашелся мне, понимаешь... — Аркашка открыто и зло посмотрел на Ваньку. — Губошлеп. Три извилины в мозгу и все параллельные»; «— Он, сука, видел, как я работаю?! Он критикует!.. Он видел? — Што ты, што ты — шуток не понимаешь. Уймись! — Вам шутки, а мне в глаза будут тыкать. Пусти!.. Ванька закусил удила. Швырнул одного, другого... Все повскакали. Аркашка на всякий случай отбежал к двери. — Хаханьки строить? — орал Ванька и еще одному завесил такую, что плотник отлетел к стене»), но у живых есть возможность как-то понять друг друга, пожалеть (после того как бригадир остановил Ивана, избив его, «Аркашка склонился к Ивану, вытер кровь с его подбородка. — Мм, — простонал Ванька. — Ничего, Иван... ему счас дадут. Больно? <…> Вина взять? — Мм, — кивнул Ванька, — взять. <…> — <…> Пей — легче будет»). С бесом же лад невозможен («Мерзкое искусство бригадира ошеломило всех: так в деревне не дрались. Дрались хуже — страшней, но так подло — нет»).

Щиблетов (из рассказа «Ораторский прием») — кукла (вот, например, как он живет с женой: «В летние месяцы к нему приезжала жена... или кто она ему — непонятно. По паспорту — жена, на деле — какая же это жена, если живет с мужем полтора месяца в году? Сельские люди не понимали этого, но с расспросами не лезли. Редко кто по пьяному делу интересовался: — Как вы так живете? — Так... — неохотно отвечал Щиблетов. — Она на приличном месте работает, не стоит уходить»; о том, что Щиблетову надо хоть как-то изображать живого, мужчину, ему необходимо «вспоминать» отдельно: «Щиблетова подхватил под руку Иван Чернов, из мужиков постарше, и повел из чайной. На крыльце Щиблетов вспомнил, что он тоже, черт возьми, мужчина: отнял руку...»; защищать собственное достоинство ему не нужно, у него его нет, ему необходимо лишь показать директору, что он все делал по форме верно: «Щиблетов в суд не подал, а подал директору... протокол собрания, где в точности записана речь, за которую он пострадал»). Эта кукла находится в окружении живых («молодых мужиков и холостых парней»). Конечно, разлад здесь неизбежен («— Представьте себе другое положение: мы дрейфуем на льдине. И среди нас завелся один... субъект, который мутит воду. <…> Ставлю вопрос честно и открыто: что делать с этим субъектом? — В воду! — подсказал Славка Братусь. — В воду! — подхватил Щиблетов. <…> вспоминая это собрание, мужики <…> отдавали должное быстроте, с какой Борька Куликов оказался возле Щиблетова и с вопросом: „Это меня — в воду?” — навесил ему три пудовых оплеухи. Щиблетов успел крикнуть: „Дурак, это ораторский прием!” Но остановить Борькины кулаки он не мог. Борьку остановили мужики, да и то когда навалились все»).

Ветфельдшер Козулин (рассказ «Даешь сердце!») — растоптанная жертва («На редкость незаметный человек. <…> Ходил, однако, скоро. И смотрел вниз. Торопливо здоровался и тотчас опускал глаза. Разговаривал мало, тихо, неразборчиво и все как будто чего-то стыдился. <…> Он даже бабам не понравился, хоть они уважают мужиков трезвых и тихих. Еще не нравилось, что он — одинок. Почему одинок, никто не знал, но только это нехорошо — в пятьдесят лет ни семьи, никого»; недавно приехавший в деревню трусливый до убогости Козулин делает два торжественных выстрела глубокой ночью, видимо, не понимая, что его все равно тут же вычислят). Жертва находится в окружении живых — деревенских, здесь хороши даже председатель и милиционер! Тем не менее никакого лада у Козулина с ними не будет (он выдумывает у себя шизофрению и имитирует приступ: «— <…> Протокол составлять не будем <…> — При чем тут протокол, — сказал председатель. — Интеллигентный товарищ... <…> — Мы вас больше не задерживаем, товарищ Козулин, — сказал председатель. — Идите работайте. Заходите, если что понадобится. — Спасибо. — Фельдшер поднялся, надел шапку, пошел к выходу. На пороге остановился... Обернулся. И вдруг сморщился, закрыл глаза и неожиданно громко — как перед батальоном — протяжно скомандовал: — Рр-а-вняйсь! С’ирра-а! Потом потрогал лоб и глаза и сказал тихо: — Опять нашло... До свидания. — И вышел. Милиционер и председатель еще некоторое время сидели, глядя на дверь. <…> Участковый хэкнул. — Ты что, думаешь, он правда „с приветом”? — А что? — Придуривается! Я по глазам вижу... — Зачем? — не понял председатель. <…> — <…> вот спроси сейчас справку — нету. Голову даю на отсечение — никакой справки нету. А билет есть. Ты говоришь: ружье... У него наверняка охотничий билет есть. Давай на спор: сейчас поеду, проверю — билет есть. И взносы уплачены. Давай? — Все же я не пойму: для чего ему надо на себя наговаривать? Участковый засмеялся. — Да просто так — на всякий случай. Мало ли — коснись: что, чего? — я шизя. Знаем мы эти штучки!»).

Игнаха (из рассказа «Игнаха приехал») — очарованный (в этом раннем рассказе у очарованного действительно есть какие-то достижения: «В городе у него была хорошая квартира, были друзья, деньги, красивая жена...»; Игнаха помешан на всеобщей необходимости физкультуры: «Дикости еще много в нашем народе. О культуре тела никакого представления. Физкультуры боится, как черт ладана. Я же помню, как мы в школе профанировали ее»). Приехав к родственникам, в деревню, Игнаха оказывается в окружении живых. Лада с семьей не получилось («не вышло праздника»). Отец недоволен («— А ты, Игнат, другой стал… Ты, конечно, не замечаешь этого, а мне сразу видно»), с остальными найти подлинное взаимопонимание тоже вряд ли удастся. Сильная позиция финала окончательно обнажает трансформацию Игнатия, безнадежность его оторванности от корней («Игнатий шел за отцом, смотрел на его сутулую спину и думал почему-то о том, что правое плечо у отца ниже левого, — раньше он не замечал этого», — Игнат заметил изъян отца подобно тому, как Хам заметил наготу своего отца, Ноя).

Митька Ермаков (из рассказа «Сильные идут дальше») — еще один очарованный (вот о чем Митька мечтает: «Он… лечит направо и налево. <…> В три дня. Славу Митьке поют великую, поговаривают, не отлить ли ему еще при жизни золотой памятник в рост… Митька только криво улыбается на эту затею, пьет шампанское, живет с женщинами, вылеченными им от рака... <…> К нему — запись со всего земного шара. <…> У него огромный двухэтажный дом, причем весь второй этаж — спальня. Там у него гигантские фикусы, ковры на полу, ковры на стенах, туалетные столики, столики для газет и журналов, ширмы...»). Митьку окружают живые, они ему даже спасают жизнь (он едва не утонул, когда вследствие протеста и желания самоутвердиться глупо продемонстрировал псевдоудаль: «— Куда вы? <…> Вы же простынете! Вода — пять градусов. <…> Митька даже не посмотрел на очкариков (Там была женщина, которую он с удовольствием бы вылечил от рака.)... и пошел волнам навстречу»). Никого из спасителей Митька не поблагодарил («Митька стал подавать признаки жизни. <…> Рвало долго, Митька устал. Закрыл глаза. Потом вдруг — то ли вспомнил, то ли почувствовал, что он без трусов — вскочил. <…> ...Бегом по камням, прикрывая руками стыд, добежал к своей одежде, схватил, еще три-четыре прыжка, и он скрылся в кустах. И больше не появлялся»), даже намека на лад нет. Результат этого эпизода со спасением — очередная самовлюбленная, по сути, низменная фантазия («Похоже, изобрел машинку для печатания бумажных денег. Опять будет помогать бедным и женщинам»).

Ганя (из рассказа «В воскресенье мать-старушка…») — это живой в окружении кукол (главные куклы в рассказе — это городские филологи с чрезвычайно бестактным поведением; при этом в одиночестве Ганя оказался задолго до этого: «Песен он знал много. <…> Слушали затаив дыхание. <…> Потом война кончилась. <…> Стало шумно в деревнях. А тут радио провели, патефонов понавезли — как-то не до Гани стало. <…> ...Чем дальше, тем хуже и хуже. Молодые, те даже подсмеиваться стали»). Ганя — слепой, но в духовном плане он, напротив, единственный зрячий («Незрячие глаза его (он был слепой от роду) „смотрели” куда-то далеко-далеко»). Он достаточно быстро раскусил сущность отравленных городских, и возможность лада тут же исчезла («...запел Ганя. И славно так запел, с душой. — Это мы знаем, слышали, — остановили его. <…> Тут эти трое негромко заспорили: один говорил, что надо писать все, двое ему возражали: зачем? <…> — А вот вы говорили — тюремные. Ну-ка тюремные. <…> — Нет, люди хорошие, — будет. Попели, поиграли — и будет. <…> — Вы обиделись на нас? — спросили городские. — Пошто? — изумился Ганя. — Нет. За что же? Каких песен вам надо, я их не знаю. Только и делов»).

Сашка Ермолаев (из рассказа «Обида») — живой в окружении бесов и кукол («— Она же хамить начала! Она же обзывается!.. <…> — Роза, что тут такое? — негромко спросила завотделом. Роза тоже негромко — так говорят врачи между собой при больном о больном же, еще на суде так говорят и в милиции — вроде между собой, но нисколько не смущаются, если тот, о ком говорят, слышит. <…> — Я вчера и в магазине-то не был, а они мне какой-то скандал приписывают! Вы-то что?! Тут выступил один пожилой, в плаще. — Хватит — не был он в магазине! Вас тут каждый вечер — не пробьешься. Соображают стоят. Раз говорят, значит, был. <…> — Да вы что? — попытался было еще сказать Сашка, но понял, что бесполезно. Глупо. Эту стенку из людей ему не пройти»). Любая попытка живого как-то выяснить недоразумение с куклами и бесами либо не будет иметь результата, либо кончится плохо («Игорь сгреб его за грудки — этого Сашка никак не ждал от него, — раза два пристукнул головой об дверь, потом открыл ее, протащил по площадке и сильно пустил вниз по лестнице. Сашка чудом удержался на ногах — схватился за перила»).

Ефим (из рассказа «Операция Ефима Пьяных») — живой, но все же отравленный, что приводит к разладу внутреннему. У Ефима начал выходить осколок из ягодицы, но, поскольку он председатель колхоза, обратиться в больницу с такой (якобы) комичной проблемой для него немыслимо («Двадцать лет назад, в госпитале, он не раздумывая улегся бы спиной кверху перед кем угодно — тогда не совестно было. А сейчас при одной мысли коробит. <…> В госпитале долго ржали. Но тогда — что! А сейчас ему, председателю преуспевающего колхоза, солидному человеку, придется снимать штаны перед молодыми бабенками. <…> — Да иди ты в больницу, господи! — воскликнула Соня. — Чего ты носишься с ним, как... не знаю кто. <…> — Ничего! Чего... Зарабатывал, зарабатывал авторитет, да пойду теперь растелешусь перед кем попало... <…> — Тьфу! — Соня даже рассердилась на такую глупость. — Да что же ты, ей, что ль, авторитет-то зарабатывал?! Какая же она у тебя такая, что ее и показывать нельзя? <…> — <…> Был бы я какой-нибудь простой человек — одно дело: позубоскалил вместе со всеми да ушел. Взятки гладки. А тут пальцем все начнут показывать...»).

Паромщик Филипп Тюрин (из рассказа «Осенью») — тоже живой, но отравлен всё тем же ядом. Если «Операция Ефима Пьяных» была в этом смысле фарсом, то «Осенью» — уже трагедия. Мертвящий идеологический яд привел к горькому внутреннему разладу на протяжении всей жизни, «постоянной печали» («О такой невесте можно только мечтать на полатях. Филипп очень любил ее, и Марья тоже его любила — дело шло к свадьбе. Но связался Филипп с комсомольцами... <…> ...Поднялся весь молодой сознательный народ против церковных браков. <…> Филипп, конечно, — тут как тут: тоже против венчанья. А Марья — нет, не против... <…> Он уговаривал Марью всячески... Марья ни в какую: венчаться, и все. Теперь, оглядываясь на свою жизнь, Филипп знал, что тогда он непоправимо сглупил. Расстались они с Марьей. Филипп не изменился потом, никогда не жалел и теперь не жалеет, что посильно, как мог участвовал в переустройстве жизни, а Марью жалел. Всю жизнь сердце кровью плакало и болело. Не было дня, чтобы он не вспомнил Марью. <…> И с годами боль не ушла»).


Но только ли недобрый город (если смотреть поверхностно и неточно) или манящая отравляющая субстанция (если смотреть внимательно), которой мы дали условное название «Степфорд», — причина разлада? Бывает ли у Шукшина, что вот этой порочности нет, а разлад все равно есть? Бывает. Таких рассказов меньше, но они есть и весьма заметны. Мы кратко затронем их все. Начнем с рассказов, где в разладе виноват не человек, а, скажем так, общее устройство мироздания: в мире есть потребность еды, секс, болезни, смерть; и вообще, тот факт, что все люди разные (а некоторые еще и разных поколений, взглядов) — уже достаточное основание для всеобщего разлада. Это разлад с мирозданием.


Ниже рассмотрим примеры.

В рассказе «Нечаянный выстрел» все персонажи — живые. Более того, они очень хороши. А все равно грустно. В мире есть болезни («Нога была мертвая. Сразу была такой, с рожденья: тонкая, искривленная... висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась»), несчастная любовь, когда любимая отдана другому («Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала уж...»). Остается лишь смириться и научиться слышать «светлую тихую музыку жизни».

Разлад внутри попа (из рассказа «Верую!») приводит к едва ли не сатанинской пляске («— За мной! — опять велел поп. И трое во главе с яростным, раскаленным попом пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы... На столе задребезжали тарелки и стаканы. — Эх, верую! Верую!..»). В чем причина? Снова — болезнь. У попа, очевидно, туберкулез («— Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал»; Максим называет попа «тубиком»), и поп вынужден изменить Символ веры под свою ситуацию («— Теперь я скажу, что бог — есть. Имя ему — Жизнь. В этого бога я верую <…> — Повторяй за мной: верую! <…> — В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! <…> В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоб-лю-у! В плоть и мякость телесную-у!», — неудивительно, ведь именно барсучьим салом поп лечится, именно наука его теоретически может вылечить и т. д.).

В раннем рассказе «Воскресная тоска» (с квазиавтобиографическим рассказчиком) тоже все живые, даже подчеркнуто хороши. Но все равно по-настоящему удачно взаимодействовать никто не может ни с кем («— Дай роман-то свой почитать, — говорит Серега. — Пошел ты... — Боишься критики? — Только не твоей. — Я ж читатель. — Ты читатель?! Ты робот, а не читатель. Ты хоть одну художественную книгу дочитал до конца? — Это ты зря, — обиделся Серега. — Надо писать умнее, тогда и читать будут. А то у вас положительные герои такие уж хорошие, что спиться можно. — Почему? — Потому что никогда таким хорошим не будешь все равно»). Лад возможен только в выдуманном рассказе (рассказ внутри рассказа: «Меня эта картина начинает волновать. Я хожу по комнате… радуюсь. Я вижу, как Серега от счастья ошалело вытаращил глаза, неумело, неловко прижал к себе худенького, теплого родного человека с опрятной головкой и держит — не верит, что это правда. Радостно за него, за дурака. Эх... <…> Напишу рассказ про Серегу и про Лену, про двух хороших людей, про их любовь хорошую. Меня охватывает тупое странное ликование (как мне знакомо это предательское ликование). Я пишу. <…> Может, завтра буду горько плакать над этими строками, обнаружив их постыдную беспомощность, но сегодня я счастлив не меньше Сереги. Когда он приходит вечером, я уже дописываю последнюю страницу рассказа, где „он”, счастливый и усталый, возвращается домой»). Но настоящий, «правдивый» рассказ Шукшина, написанный по зрелом размышлении, заканчивается аккордом разлада («— Только не вздумай ей прочитать его. — Сережа, ты почто не пошел к ней? — Ну, почто, почто!.. Пото... Дай закурить. — На! Осел ты, Серега! Серега закурил, достал из-под подушки журнал „Наука и жизнь” и углубился в чтение — он читает эти журналы, как хороший детективный роман, как „Шерлока Холмса”»).

В рассказе «Наказ» Максим Думнов хочет поделиться опытом, дать своеобразный наказ своему племяннику Григорию Думнову, новоиспеченному председателю колхоза. Они из одной семьи, оба думающие, оба живые, но подлинного лада все же не будет. Здесь и разные взгляды двух поколений, и, главное, невозможность донести свои душевные ощущения до другого («— Мда, — молвил Григорий; история эта не показалась ему поучительной. Ни поучительной, ни значительной. Но он не стал огорчать дядю. — Интересно. Максим уловил, однако, что не донес до племянника, что хотел донести. <…> — <…> Конечно, история... не ах какая, но, думаю, выбрали тебя в руководители, дай, думаю, расскажу, как я, к примеру, это дело понимаю. А? <…> — История твоя не лишена, конечно, смысла, — сказал Григорий. — Не лишена, нет, — Максим кивнул головой согласно. Но оттого, что история его не вышла такой разительной и глубокой, какой жила в его душе, он скис, как-то даже отрезвел и погрустнел. — Не лишена, Гриша, не лишена. <…> Голова у тебя неплохая. Но... бывает... — Максим вдруг махнул рукой, досадливо поморщился. — Заговорился я чего-то. Ладно. Лишка, видно, хватил, правда. Не обессудь, Гриша. Спите»).

В рассказе «Хозяин бани и огорода» показано, что для того, чтобы двое поругались вусмерть, ничего специального не надо, достаточно просто сесть рядом и несколько минут поговорить («В субботу, под вечерок, на скамейке перед домом сидели два мужика, два соседа, ждали баню»). Беседа, которая начинается совершенно нормально и с незначительных тем («— Ты будешь плавить? — Я, может, угля куплю. Посмотрю. — Наверно, наплавлю. Неохота этими кизяками заниматься»), весьма быстро перерастает в злобную перебранку, которая оканчивается чуть ли не смертной враждой («— Вот тебе-то я ее не буду копать! И помянуть не приду... Хозяин бани и огорода смотрел на соседа спокойными, презрительными глазами. Видно, думал, как покрепче сказать. Сказал: — Придешь. Там же выпить дадут... как же ты не придешь. Только позвали бы. — Нет, не приду! — серьезно, с угрозой сказал Иван. — А чего ты решил, что я помираю? Я еще тебя переживу. Переживу, Ваня, не горюй. — Куркуль. — Иди музыку слушай. Вальс „Почему деньги не ведутся”. — Хозяин бани и огорода засмеялся. Бросил окурок, поднялся и пошел к себе в ограду»).

Рассказ «Кукушкины слезки» — пример того, что поговорить двое живых могут («— Вы это... извините меня. Наговорил я тут, самому тошно. <…> — Ничего, — сказала она, и уголки губ ее дрогнули в насмешливой, но какой-то очень доброй, необидной улыбке»), но лада между этими мужчиной и женщиной не будет все равно («Нина упорно не оборачивалась к нему. — Ты обиделась? — Да ладно!.. На вас на всех обижаться — обиды не хватит. Не надо больше про это говорить»). Причины те же: две разные личности, сексуальный аспект («Положил руку на ее мягкое плечо, хотел привлечь к себе. Женщина резко вывернула плечо, в упор, до обидного спокойно, просто — как по лицу ударила — глянула на него. <…> — Как ворованного хлеба поел. — Шибко-то не казнись. Все вы... только дай волю») и мироздание в целом («Все в мире, вокруг, представилось вдруг ярким, скоропреходящим, смертным»).

В раннем рассказе «Одни» старик Антип, страстно влюбленный в игру на балалайке, и довольно приземленная старуха Марфа вспоминают свою жизнь. Жили они вместе непросто («— Мы могли бы с тобой, знаешь, как прожить! Душа в душу. Но тебя замучили окаянные деньги. Не сердись, конечно. — Не деньги меня замучили, а нету их, вот что мучает-то»). В какой-то момент намечается лад («— Антип, а Антип!.. Прости ты меня, если я чем-нибудь тебя обижаю, — проговорила она сквозь слезы. — Ерунда, — сказал Антип. — Ты меня тоже прости, если я виноватый»). Но как только Антип заговаривает о покупке новой балалайки, Марфа тут же становится «строгой и озабоченной». И хотя в итоге деньги на балалайку Марфа выдает (не будем забывать, что это ранний рассказ, в тот период в текстах Шукшина можно встретить характерные нотки оптимизма, которых не будет в дальнейшем), все же рассказ оставляет ощущение непреодолимости разлада («Антип подошел к жене скорым шагом, взял деньги и молча вышел: разговаривать или медлить было опасно — Марфа легко могла раздумать»).

Один из самых показательных примеров, где разлад — следствие свойств мироздания, — квазиавтобиографический рассказ «Племянник главбуха». Если в этом тексте среди причин разлада выбирать одну, то, пожалуй, стоит отметить вступление Витьки, «подростка лет тринадцати-четырнадцати», в острую фазу полового созревания. Несомненно, в этом ключе следует рассматривать перепалку Витьки с Лидком, взрослой толстой девушкой, невестой («Витька взял новый лист и написал: „СПЯЩАЯ КРАСАВИЦА”. Лидок фыркнула, взяла новый лист и быстро написала: „ТЫ ЕЩЕ НЕ ДОРОС”. Витька долго думал, потом написал в ответ: „СВЕЖАСРУБЛЕННОЕ ДЕРЕВО”»), а также болезненную реакцию Витьки на слова дяди про замужество матери («— Мать твоя замуж, наверно, выйдет. Она ведь молодая еще. Сватается там один... Витька чуть с коня не свалился — настолько поразило его это известие. Во-первых, он с удивлением узнал, что его мать еще молодая, во-вторых... как это так? А как он, Витька? — …Он неплохой мужик. Я его знаю немного, — рассказывал дядя, а Витька с болезненной остротой представил себе, как ходит по ихнему дому этот „неплохой мужик” и зевает»).

Стоит упомянуть и другой квазиавтобиографический рассказ «Далекие зимние вечера». Февраль 1942 года, война, которая не стоит ни одного доброго слова. В центре повествования мальчик Ванька, его младшая сестра Таля и их мать. Рассказ наполнен ощущением тревоги («Мать думает вслух: — Как теперь наша Талюшка там?.. Плачет, наверно? — Конечно, плачет, — говорит Ванька. <…> — Отцу нашему тоже трудно там, — задумчиво говорит мать. — Небось в снегу сидят, сердешные... Хоть бы уж зимой-то не воевали»). Тревога немного отступает только тогда, когда мама находится вместе с детьми (сравним: до появления матери: «В избе тихо, сумрачно и пусто. И холодно», — и после: «Родной, веселый голос ее сразу наполнил всю избу; пустоты и холода в избе как не бывало»). Здесь вновь присутствует тема сексуального: Ванька просит сестру спеть песни с эротическим содержанием («про Хаз-Булата», про «Катю-Катерину, купеческую дочь»), Таля отказывается (поэтому соответствующих строчек, к примеру: «Мне она отдалась До последнего дня» и пр., — в тексте рассказа нет).

Те же имена персонажей фигурируют в квазиавтобиографическом цикле «Из детских лет Ивана Попова». В текстах «Гоголь и Райка» и «Бык» разлад обусловлен в первую очередь тем, что животным и людям надо есть («И только на ночь дадим ей охапку сена, и все. И так и видишь все время бесконечно печальные коровьи глаза — прямо в душу глядят. <…> От этой мысли самому холодно и горько, и совестно становится на теплых кирпичах. И маму тоже больно тревожила эта же мысль, и она нет-нет да вздохнет, когда я читаю. <…> И мы ее выпускали за ворота, чтобы она подбирала по улице <…> А где-то, видно, забрела в чужой двор, пристроилась к стожку... <…> Поздно вечером Райка пришла к воротам, а у ней кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи вилами»; «Я боялся пошевелиться. Думаю, как с собакой: встанешь, он опять кинется. Потом все-таки потихоньку стал подниматься... Бык стоит. Смотрит. Я поднялся и пошел от него задом. <…> На этот раз забили моего быка. <…> К горлу мне подступил горький комок; я вцепился руками в траву, стиснул зубы и зажмурился. Я видел его глаза... В тот момент, когда он, раскорячив ноги, стоял и смотрел на меня, повергнутого на землю, — пожалел он меня тогда, пожалел. Мяса я не ел — не мог. И было обидно, что не могу как следует наесться — такой „рубон” не часто бывает»). Текст «Жатва» перекликается с «Нечаянным выстрелом» («Странный он был человек, Иван Алексеич, председатель. Эта нога его — это ему давно еще, молотилкой: хотел потуже вогнать сноп под барабан, и вместе со снопом туда задернуло ногу. <…> ...Это был человек добродушный, большого терпения и совестливости. Он жил с нами на пашне, сам починял веревочную сбрую, длинно матерился при этом... Иногда с силой бросал чиненую-перечиненную шлею, топтал ее здоровой ногой и плакал от злости»).


Рассказы «Воскресная тоска», «Племянник главбуха», «Одни», «Далекие зимние вечера» — из самых ранних. Вероятно, про разлад писатель знал и помнил всегда. Соответственно, есть основания предположить, что разлад — первичный и основной мотив у Шукшина.


Есть еще один вид разлада, который выделяется весьма четко. Это разлад внутри рассказчика.


Вновь обратимся к примерам.

Самый наглядный пример авторского разлада — знаменитый и этически неоднозначный текст «Кляуза» (с подзаголовком: «Опыт документального рассказа»). Здесь не просто разлад между двумя людьми — женщиной-вахтером и автором (которого зовут В. М. Шукшин: «...мы обратились к дежурной с просьбой разрешить свидание с находившимся в клинике Шукшиным В. М.»). Тут скорее существеннее разлад с мирозданием: в мире есть зло (недаром вахтерша подчеркнуто безымянная), и его победить невозможно («Я тогда повернулся к ней и сказал: „Ты же не человек”»; «...я понимал тогда сердцем и понимаю теперь разумом: ее победить невозможно»). Но все же главный разлад в рассказе — разлад автора с самим собой, постоянные внутренние диалоги, сомнения («Мне тогда показалось, что я сказал гулко, мощно, показалось, что я чуть не опрокинул ее этими словами. Мне на миг самому сделалось страшно, я поскорей отвернулся и побежал догонять своих на лестнице. „О-о!.. — думал я про себя. — А вот — пусть!.. А то только и знают, что грозят!” Но тревога в душе осталась, смутная какая-то жуть...»; «Тут я опять остановился и с удовлетворением подумал, что в ее документе наверняка нет слова „инцидент”, а у меня — вот оно, извольте: резкое, цинковое словцо, которое и само за себя говорит, и за меня говорит — что я его знаю»; «Другой бы подмахнул — „Вашей”, но я же понимаю, что больница-то не лично его, директора, а государственная, то есть общее достояние, поэтому, слукавь я, польсти с этим „Вашей”, я бы уронил себя в глазах того же директора, он еще возьмет и подумает: „Э-э, братец, да ты сам безграмотный”»; «Я даже подумал: „Может, вообще не писать?” Ведь получается, что я, благородный человек, все же пишу на кого-то что-то такое... В чем-то таком кого-то хочу обвинить... Но как подумал, что она-то уже написала, так снова взялся за ручку»; «И когда кончил писать, подумал: „Кляуза, вообще-то...” Но тут же сам себе с дрожью в голосе сказал: — Ну, не-ет! И послал свой документ в больницу»). Главный разлад здесь, как видим, внутренний: зло есть зло, оно отдельно, а вот почему мы такие, что с нами происходит — вот в чем (фактически шекспировские) вопросы («Страшно и противно стало жить, не могу собрать воедино мысли, не могу доказать себе, что это — мелочь. Рука трясется, душа трясется, думаю: „Да отчего же такая сознательная, такая в нас осмысленная злость-то?” <…> Это ужасно <…> жить же противно, жить неохота, когда мы такие»; «...Прочитал сейчас все это... И думаю: „Что с нами происходит?”»).

Вопросы «как жить?», «зачем?» возникают у рассказчика и в другом больничном рассказе (видимо, больница — наиболее подходящее место для активизации подобных размышлений): «Как мужик переправлял через реку волка, козу и капусту» («Глухая ночь... Город тяжело спит. В такой час, кажется, можно понять, кому и зачем надо было, чтоб завертелась, закружилась, закричала от боли и радости эта огромная махина — жизнь. Но только — кажется. На самом деле сидишь, тупо смотришь в паркетный пол и думаешь черт знает о чем»). Рассказчик наблюдает за тремя людьми, которых в своей голове зовет Лобастый, Носатый и Курносый. Очевидно, рассказчик видит в них типажи (так автор как бы попадает в пространство собственной литературы и взаимодействует со своими персонажами). Рассказчик любуется Лобастым, даже завидует ему («Иногда этот человек мне кажется умным, глубоко умным, очень самостоятельным. Я учусь у него спокойствию. <…> Завидую ему. <…> И я вдруг ужасаюсь его нечеловеческому терпению, выносливости. И понимаю, что это — не им одним нажито, такими были его отец, дед... Это — вековое»). Но быть таким, как Лобастый, рассказчик не может, он другой. Поэтому лад для него недоступен. Он может только восхищаться Лобастым, думать о нем, прикоснуться к нему, но для себя никаких ответов, никакого выхода рассказчик не найдет (на этом рассказ и завершается: «Лобастый по привычке едва заметным движением тронул куртку, убедился, что спички в кармане, встал, пошел в курилку. Я — за ним. Посидеть с ним, помолчать»).

Рассказ «Рыжий» — в каком-то смысле парный к «Кляузе». Рассказчик вспоминает, что, когда ему было двенадцать-тринадцать лет, ему случилось ехать по тракту с рыжим шофером, они наткнулись на встречного водителя-хулигана и рыжий нахалу отомстил («Я понял, что он хочет сделать, — тоже припечатать этому, кузовом же, я слышал, так делают шоферы: за нахальство и наглость. <…> Мы почти обогнали, ехали серединой... И тут рыжий сделал так: дал вправо, потом резко влево и тормознул. Нас кинуло вперед... Опять этот ужасный треск... <…> Рыжий был спокоен, ничего не сказал по поводу того, что... Он ехал и ехал»). Если в «Кляузе» рассказчик суетится, кричит, строчит, но ничего не делает, то рыжий молчит и делает. Любуется рассказчик рыжим («Я же почему-то принялся думать так: нет, жить надо серьезно, надо глубоко и по-настоящему жить — серьезно. Я очень уважал рыжего. С тех пор я нет-нет ловлю себя на том, что присматриваюсь к рыжим: какой-то это особенный народ, со своей какой-то затаенной, серьезной глубинкой в душе... Очень они мне нравятся. Не все, конечно, но вот такие вот — молчаливые, спокойные, настырные... Такого не враз сшибешь. И зубы ему не заговоришь — он свое сделает»). Но таким, как рыжий, рассказчик быть не может…

В еще одном больничном рассказе — «Боря» — рассказчика вновь мучает разлад. Вновь он сомневается, недоволен собой, чувствует себя глупо («В палату привели новенького. Здоровенный парень… лет 27, но с разумом двухлетнего ребенка. <…> — А мама пидет? — пугается Боря, когда няня уходит. — Мама пидет, пидет, — успокаивают его больные. <…> Один раз я провел, как я теперь понимаю, тоже довольно неуклюжий эксперимент. <…> ...Я стал внимательно глядеть ему в глаза. Долго глядел... Я хотел понять: есть ли там хоть искра разума или он угас давно, совсем? Боря тоже глядел на меня. И я не наткнулся — как это бывает с людьми здравыми — ни на какую мысль, которую бы я прочел в его глазах <…> Мне стало не по себе. — Мама пидет, — сказал я, и стало совсем стыдно. А встать и уйти сразу — тоже стыдно. <…> Я оглянулся — не наблюдает ли кто за мной? Это было бы ужасно. У всех как-то это легко, походя получается. „Мама пидет, Боря! Пидет”. И все. <…> Я сидел на скамеечке, точно прирос к ней, не отваживался еще раз сказать: „Мама пидет”. И уйти тоже не мог — мне казалось, что услышу — самое оскорбительное, самое уничтожающее, что есть в запасе у человека, — смех в спину себе»). Кроме того, в «Боре», как и в «Кляузе», важна тема присутствия в мире зла, с которым справиться невозможно («Когда вот так вот является хам, крупный хам, и говорит со смехом, что он только что сделал гадость, то всем становится горько. И молчат. Молчат потому, что разговаривать бесполезно. Тут надо сразу бить табуреткой по голове — единственный способ сказать хаму, что он сделал нехорошо. Но возню тут, в палате, с ним никто не собирается затевать. Он бы с удовольствием затеял»; потом, впрочем, этого хама, «гориллу», побили: «Четверо, кто полегче на ногу и понадежней в плечах, поднялись и пошли <…> Через минут двадцать они вернулись, слегка драные, но довольные», — отметим, что рассказчика среди этих четверых не было, и эта драка-наказание, конечно, никакой не выход: и эти четверо были «довольные», что подрались, и «горилла», небось, тоже в некотором смысле «с удовольствием» поучаствовал «в возне» — все это лишь бесконечные продолжения цепочки зла). Рассказчику хочется как-то вырваться из этого паноптикума (помимо упомянутых персонажей, там еще фигурирует «преждевременный старичок, осведомитель по склонности души»), от всех, с кем вынужден находиться в этом больничном гетто. «Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот душный покой... Скорей бы отсюда — куда-нибудь!» Практически вопль отчаяния. А куда бежать? Ведь и вне больницы будут те же самые… Люди…

В рассказе «Мечты» так же, как и в «Кляузе», главный разлад не внешний — между рассказчиком и официантом («Подходит официант... <…> И в глазах его, круглых, терпеливых, я обнаружил презрение. <…> Лет двадцать пять назад мы с ним работали на одной стройке, жили в общежитии в одной комнате. Было нам по шестнадцать лет, мы приехали из деревни, а так как город нас обоих крепко припугнул, придавил, то и стали мы вроде друзья. Работали... А потом нас тянуло куда-нибудь, где потише. На кладбище. <…> Э-э, он-таки научился. Презрение — это ко мне только, потому что я с похмелья. И один. И одет — так себе. И лицо солдатское. А так бы он и мне с достоинством поклонился. Ах, славно он кланяется!»), а внутренний. Здесь вновь внутри рассказчика бушуют страсти по поводу довольно ничтожного сюжета, рассказчик колеблется, раздражается, злится («Я стал наблюдать за ним. И получил какое-то жестокое удовольствие. <…> Сказать ему, что ли, про калужское кладбище? Помнишь, мол, как там тихо-тихо было?.. Нет, пожалеет он меня, наверняка, пожалеет в душе. <…> А три рубля лишних дам потом. Как можно небрежней дам, и никакого презрения — дам, и все. Как будто я каждый раз вот так по трояку отваливаю — такой я странный, щедрый человек, хоть и с солдатским лицом и неважно одет. Меня прямо нетерпение охватило — скорей дать ему три рубля. Посмотреть: какое у него сделается лицо! <…> Я заплатил по счету, встал и пошел. Трояк не дал. Ни копейки не дал. Не знаю, что-то вдруг разозлился и не дал. А чтоб самому про себя не думать, что я жадный, я отдал эти три рубля гардеробщику. Я не раздевался, так как вошел в ресторан из гостиницы, а подошел и просто дал. <…> „Вот так вот, — думал я сердито про официанта, — гроша ломаного не дам. И так проживешь. Вон какой ловкий!.. Научился”»).

Трудно было не обратить внимания на заметную роль кладбища, и там же происходит действие соответствующего рассказа — «На кладбище» (отметим, что основные локации, которые мы встречаем в текстах с внутренним разладом рассказчика, это сплошь больницы да кладбища). Здесь мы видим в некотором роде встречу автора, Шукшина, со своим типичным персонажем, в данном случае со старушкой. Вновь мы чувствуем, что рассказчик любуется персонажем, хотя на этот раз он делает это не столь явно («...так она сильно, зримо завершала свою историю… охота было, чтоб она еще что-нибудь рассказала»). Отсутствие недвусмысленного восхищения не столь удивительно, ведь интеллектуально старушка неразвита безмерно (особенно выделяется рассказанная ею безумная история, с самого начала чрезвычайно нелепая: «...командир пошел в казарму, разбудил солдат и говорит: так, мол, и так, на кладбище плачет какая-то женщина, надо узнать, в чем дело — чего она там плачет. <…> Кто хочет? Один выискался: пойду, говорит. Дали ему оружию, на случай чего, и он пошел. Приходит он на кладбище, плач затих... <…> Подходит женщина... <…> — <…> Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутевой жизни»). Чувствует ли рассказчик интеллектуальное превосходство? Несомненно. Но весьма вероятно, что смотрит он на нее, «совсем маленькую», снизу вверх. При этом общего у них, конечно, нет почти ничего. «Я посмотрел ей вслед и пошел своей дорогой».

Характерно, что подобное можно увидеть и в совсем личном тексте — «Сны матери». Откровенно говоря, мать не так далеко ушла от старушки из предыдущего рассказа (это практически те самые истории про «земную божью мать»: «...заснула. <…> ...Там ишо сеничная дверь, в нее постучались-то. Мне оттуда: „Это мы, отроки. С того света мы”. <…> Сяли они на лавочку и говорят: „У тебя есть сестра, у нее померли две девочки от скарлатины... <…> Вот скажи ей, штоб не плакала, а то девочкам от этого хуже. Не надо плакать”. <…> Я Авдотье-то на другой день рассказала, она заплакала: „Милые мои-то, крошечки мои родные, как же мне не плакать об вас?..” Да и наревелись обои с ей досыта. Как же не плакать — маленькие такие, говорить только начали, таких-то ишо жалчее»). Но при этом вновь эти истории завораживают. Может, в них даже есть отблеск какой-то особой, сокрытой правды («Как забрали наших мужиков… в шалоны [мать хотела сказать: «эшелоны»] сажать. <…> ...Вижу сон. <…> Сварила я похлебку да даю ему попробовать... <…> Он… обжегся. <…> Проснулась, рассказываю ему, какой сон видела. Он послушал-послушал да загрустил... Аж с лица изменился, помутнел. Говорит печально: „Все, Маня... Неспроста этот сон: обожгусь я там”. И — обжегся: полгода всего и пожил-то после этого — убило»). Однако рассказчику это все по большому счету недоступно (единственная его заметная реплика — про телевизор: «— <…> А потом вижу сон. <…> Большой-большой город! <…> И дома высокие, и весь вроде бы он в садах, весь-то он в зелени. <…> — Тогда телевизоры-то были уже? — Какие телевизоры! Это когда было-то! <…> А што, думаешь, насмотрелась в телевизоре и поэтому такой город приснился? — Но. — Нет. Я сроду таких городов ни в телевизоре потом, ни в кино не видела. Што ты!..»).

Отметим, что все до сих пор упомянутые в этой части рассказы связал между собой и сам Шукшин: он относил их к циклу «Внезапные рассказы»10.

Еще один рассказ, где автор чуть ли не с завистью смотрит на своего, скажем так, не самого идеального героя, — «Постскриптум». Рассказчик, «изменив имена», «публикует» письмо Михаила Демина, который, как и большинство положительных персонажей Шукшина, неинтеллектуален («Смотрели мы тут одну крепость. Там раньше сидели зеки. Нас всех очень удивило, как у них там чистенько было, опрятно. А сроки были большие. Мы обратились к экскурсоводу: как же так, мол? Он объяснил, что… это сейчас так чистенько, потому что стал музей <…> Между прочим, знаешь, как раньше пытали? Привяжут человека к столбу, выбреют макушку и капают на эту плешину по капле холодной воды — никто почесть не выдерживал. Вот додумались! Мы тоже удивлялись, а некоторые совсем не верили. Иван Девятов наотрез отказался верить. Мне, говорит, хоть ее ведрами лей...»), но чрезвычайно умен душой («И вот она увивается перед иностранцами — и так и этак. Уж она и улыбается-то, она и показывает-то им все, и в глаза-то им заглядывает. Просто глядеть стыдно. Я говорю: дайте зажигалку посмотреть. Она на меня: вы же видите, я занята! Да с такой злостью, куда и улыбка девалась. Ну, я стою. А она опять к иностранцам, и опять на глазах меняется человек. Я и говорю ей: что ж ты уж так угодничаешь-то? Прямо на колени готова стать»). И интеллектуальный рассказчик, немного сноб («Это письмо я нашел в номере гостиницы, в ящике длинного узкого стола, к которому можно подсесть боком. Можно сесть и прямо, но тогда надо ноги, положив их одну на другую, просунуть между тем самым ящиком, где лежало письмо, и доской, которая прикрывает батарею парового отопления»), готов прямо слиться, несмотря ни на что, с этим простым мужиком Михаилом Деминым и ровно так, как он, пойти искать те самые жалюзи (сравним фрагмент письма: «И вот ты подходишь, поворачиваешь за шишечку влево, и в комнате такой полумрак. Поворачиваешь вправо — опять светло. А все дело в жалюзях... <…> Если бы такие продавали, я бы сделал у себя дома. Я похожу поспрашиваю по магазинам, может, где-нибудь продают», — и финальные слова рассказчика: «А шишечка эта на окне — правда, занятная: повернешь влево — этакий зеленоватый полумрак в комнате, повернешь вправо — светло. Я бы сам дома сделал такую штуку. Надо тоже походить по магазинам поспрашивать: нет ли в продаже»). Но, очевидно, это лишь фантастическая мечта (и в этом — внутренний разлад), слиться с деревенским мужиком у Шукшина шансов нет, слишком они разные.

Парный к «Постскриптуму» — рассказ «Три грации», где автор тоже в некотором роде смотрит на своих персонажей. Аналогично рассказу «Как мужик переправлял…», здесь выделено три персонажа и каждому типу рассказчик дает свою кличку: Тихушница, Деятель, Рыжая. Несмотря на вроде как несерьезность текста (в одном из собраний сочинений11 даже стоит подзаголовок: «рассказ-шутка»), в нем, напротив, угадывается размышление автора о себе, весьма неутешительное и глубоко личное (поэтому, видимо, и могло понадобиться о «шутке» сказать отдельно). Рассказчик упивается музыкой желчных разговоров, которые ведут его «грации» («Воскресенье. Сегодня в течение дня буду ненавидеть. <…> Это происходит так. С утра, часов в девять, на скамейку под моим балконом садятся три грации и беседуют. Обо всем: о чужих мужьях, о политике, о прохожих... Я выставляю на балкон кресло, курю, слушаю этих трех — и ненавижу. Все человечество. Даже устаю к вечеру. <…> Хороши они сегодня, мои грации!.. Мои лапочки»12). Рассказчик должен слушать этих «граций», он их раб. Ему нужна эта ненависть, без нее тоска («раза два в воскресенье шел дождь, их не было, я не знал, куда деваться от тоски»). Не исключено, что именно поэтому у Шукшина в рассказах столько места отдано той манящей отравляющей субстанции («Степфорду») — не может он без этой желчи.

В рассказе «Горе» мы в каком-то смысле наблюдаем лад. У одного деревенского горе, другой его приводит в чувство, потом жалеет; их местами резкий разговор, конечно, не разлад («— А ишо кто тут был? — Иде? — Тут... Я слышал, ты с кем-то разговаривал. — Не твое дело. — Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой, чтоб бежал и не оглядывался. Старый человек, а с ума сходишь... Не стыдно? — Я говорю с ей и никому не мешаю. — С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек — в земле. — Она разговаривает со мной, я слышу, — упрямился Нечай. — И нечего нам мешать. <…> — А кому легко? — успокаивал дед. — Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи. — Жалко. — Конешно, жалко... кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь. Терпи»). Разлад же — в последней фразе, где автор делает акцент на слове «мертвый» («В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут — сияет!»)13. Финал как бы проговаривает мысль рассказа: ничего, кроме смерти, нас не ждет, но пока мы живы, надо терпеть (правда, не очень понятно зачем). Очередной разлад внутри рассказчика…


В полном списке рассказов Шукшина (122 позиции) есть всего лишь несколько текстов, которые не попадают под классификационные описания выше. Это рассказы «Начальник», «Как помирал старик», ранние рассказы «Светлые души», «Гринька Малюгин», «Классный водитель», менее заметные ранние рассказы «Стенька Разин» и «Артист Федор Грай», а также «Степкина любовь» и «Приезжий» (кроме того, отделяются 8 ранних, на наш взгляд, неудачных рассказов, о чем ниже). И если «Степкину любовь» (рассказ, вероятно, оканчивается вполне себе ладом, утверждать противное серьезных оснований нет) и «Приезжего» (разлад, пик которого приходится на момент, когда дочь выгоняет отца, в итоге счастливо преодолевается) действительно можно отнести к исключениям (хотя «Степкина любовь» — совсем ранний текст; а рассказ «Приезжий» есть основания назвать неудачным14), то, если присмотреться к остальным как бы исключениям, определенные варианты разлада можно увидеть и в них.


В рассказе «Начальник» сталкиваются два персонажа: они и ругаются, и дерутся, но ссора эта носит, скажем так, отеческий характер («— Спокойно, Босых. Заметку напишу, а спирту не дам. Ты свое выпил. А то будешь не Босых, а — Косых. Огромный Митька сгреб начальника за грудки. <…> Начальник оттолкнул его. Митька снова попер на него с кулаками... Начальник, невысокий, жидкий с виду мужичок, привстал, не размахиваясь, ткнул Митьке куда-то в живот. Митька скорчился и сел на нары. С трудом продыхнул и пожаловался: — Под ложечку, пала... Ты што?.. Налей хоть грамм семисит? Все посмотрели на начальника. — Нет, — сказал тот. — Все. Иди ешь. — Не буду, — капризно заявил Митька. — Раз ты так — я тоже так: голодовку объявлю, пала»). И рассказ заканчивается вполне себе «ладом» («— Иван Сергеич, — спросил один лесоруб, — если не секрет: что такое хотел сказать Митька? — Митька?.. — Начальник криво улыбнулся. — Мы с ним в одном лагере сидели. Он в моей бригаде был. — Так вы што... тоже?.. — Двенадцать лет. А Митька теперь шантажирует. — Начальник снова не сдержался и — в третий раз за этот день — закатился звонким своим искренним смехом. Отсмеялся и сказал убежденно: — Но он ни за что, ни под какой пыткой не сказал бы. Это он спьяну решил малость пошантажировать. Он отличный парень»). Однако тут есть момент, к которому наверняка Шукшин спокойно относиться не мог. Здесь сила находится в подчинении у слабости: буран изолировал дюжину мужиков от всего остального мира и все русские мужики, среди которых богатырь — «огромный Митька», находятся в подчинении у «невысокого, жидкого с виду мужичка» с «высоким смехом», «по-бабьи звонким». Это разлад с нормой. Разлад с тем, как должно быть15.

Подобный вариант разлада можно увидеть и в рассказе «Как помирал старик». В норме старик должен быть мудр, перед смертью осмыслять прожитую жизнь, передавать потомкам глубокие наставления, основанные на богатом опыте. Старик Степан же ничего мудрого не произносит («— Всю жись трясетесь над ей, а не понимаете: водка — это первое лекарство. Сундуки какие-то...»; «— Ну, тада прости меня, старик, если я в чем виноватая... — Бог простит, — сказал старик часто слышанную фразу»), а его наставления, которые действительно есть, свидетельствует разве что о чрезвычайной нелепости прожитой жизни («— Перво-наперво: подай на Мишку на алименты. Скажи: „Отец помирал, велел тебе докормить мать до конца”. Скажи. Если он, окаянный, не очухается, подавай на алименты. Стыд стыдом, а дожить тоже надо. Пусть лучше ему будет стыдно. Маньке напиши, штоб парнишку учила. Парнишка смышленый, весь „Интернационал” назубок знает. Скажи: „Отец велел учить”»).

В рассказах «Светлые души» и «Гринька Малюгин» все очень хорошее, светлое; по большому счету — сплошной лад (несмотря на некоторые отдельные детали). В каком-то смысле примерно то же можно сказать и про «Классного водителя». В принципе, эту идиллию можно списать на то, что рассказы эти ранние (в дальнейшем Шукшин конкретно так писать не будет). Но и здесь можно обратить внимание вот на что: кого именно предъявляет Шукшин в качестве подлинных, настоящих героев, на которых предлагается смотреть с восхищением? Шоферов, невероятную неинтеллектуальность которых Шукшин отнюдь не скрывает, а, наоборот, всячески подчеркивает. Михайло Беспалов («Светлые души») ни о чем, кроме своего автомобиля, хоть сколь-нибудь осмысленно говорить не может («— Вот. Она это полупальто продает. Просит четыре сотни. — Так... — Михайло не знал, много это или мало. — Так вот я думаю: купить бы его? <…> — Взять это полупальто. Чего тут думать? — Погоди ты! Разлысил лоб... Денег-то нету. А я вот что придумала: давай продадим одну овечку! А себе ягненка возьмем... — Правильно! — воскликнул Михайло. — Что правильно? — Продать овечку. — Тебе хоть все продать! — Анна даже поморщилась. Михайло растерянно заморгал добрыми глазами. — Сама же говорит, елки зеленые! — Так я говорю, а ты пожалей. А то я — продать, и ты — продать. Ну и распродадим так все на свете! Михайло открыто залюбовался женой. — Какая ты у меня... головастая!»; «— <…> Хлеба-то нынче сколько, Миша! Прямо страсть берет. Куда уж его столько? — Нужно. Весь СССР прокормить — это... одна шестая часть. — Ешь, ешь!»). Пашка Холманский («Классный водитель») не сильно интеллектуальнее («— Побеседуем, как жельтмены <…> Я могу, конечно, уйти, но это банально. Это серость. <…> Я влюблен, так. Это факт, а не реклама. И я одного только не понимаю: чем я хуже этого инженера? Если на то пошло, я могу легко стать Героем Социалистического Труда. Надо только сказать мне об этом. И все. Зачем же тут аплодисменты устраивать? Собирайся и поедем со мной. Будем жить в городе»). А уж про интеллектуальные способности главного героя рассказа «Гринька Малюгин» сказано совсем впрямую и в первом же предложении: «Гринька, по общему мнению односельчан, был человек недоразвитый, придурковатый».

И вот такие — наши настоящие герои16. Так Шукшин эпатирует своих читателей-интеллигентов, подписчиков «Нового мира». Это разлад с читателем17.

В рассказе «Чужие» (одном из последних) разлад (с мирозданием) подчеркнут наиболее явно — названием и финалом: «Оба давно в земле <…> Ведь и ТАМ им не о чем бы было поговорить, вот штука-то. Вот уж чужие так чужие — на веки вечные. Велика матушка-Русь!» Прекрасная иллюстрация той самой, знаменитой шукшинской записи, сделанной за несколько лет до этого: «Разлад на Руси, большой разлад. Сердцем чую». Но в «Чужих» также присутствуют и оба вида разлада, которые мы выделили только что: с нормой и с читателем. Текст разбит на две части: в первой рассказчик делает выписку о дяде царя Николая II, великом князе Алексее («— Единственное средство, Ваше Величество: назначьте учителем госпожу Мокур. Тогда великого князя из училища и не вызвать. Такого-то ученого моряка император Александр Третий, родной брат его, не побоялся назначить генерал-адмиралом — главою и хозяином русского флота»), с уничижительной оценкой которого автор, судя по его словам, вполне солидарен («Книжка довольно сердитая, но, по-моему, справедливая»; более того, Шукшин дал едкий комментарий, подписавшись своими инициалами: «Ни один подряд по морскому ведомству не проходил без того, чтобы Алексей с бабами своими не отщипнул (я бы тут сказал — не хапнул — В. Ш.) половину, а то и больше»), а во второй части автор вспоминает дядю Емельяна, бывшего моряка и участника той самой войны с японцами («Но как раз об этом он не любил почему-то рассказывать»), «стар он был, а все казался могучим» («Но не на того напали. <…> Подхожу к дому-то, а там меня поджидают: человек восемь стоит. Ну, думаю, столько-то я раскидаю. <…> И так уж человек двенадцать на одного, да ишо с камнями. Сражались мы так до-олго, я спотел...»). Сопоставление этих двух частей дает ясную картину, где сила, вопреки норме, находится в подчинении (плену) у слабости18. Предсмертные дни у старика Емельяна тоже норме не соответствуют («Было у них пятеро сыновей и одна дочь. Троих на этой войне убило, а эти в город уехали. Доживал дядя Емельян один. Соседи по очереди приходили, топили печку, есть давали...»; почти как старик Степан в рассказе «Как помирал старик»). Наконец, дядя Емельян — очередной персонаж, которого Шукшин ставит в пример, при этом не без эпатажа подчеркивая его безнадежную неинтеллектуальность. Дядя Емельян называет свою жену умной. И он в этой оценке совершенно прав, однако знаем мы это исключительно из воспоминаний рассказчика (бабка осознанно и виртуозно проявила безупречную деликатность, а также продемонстрировала ум: «Мы с ними соседи были, нашу ограду и их огород разделял плетень. Один раз она зовет меня из-за плетня: <…> — Ваша курица нанесла — вишь сколь! — Показывает в подоле с десяток яиц. — Вишь, подрыла лазок под плетнем и несется тут. На-ка. С пяток матри (матери) отдай, а пяток — бабка оглянулась кругом и тихо досказала, — этим отнеси, на сашу (шоссе). На шоссе (на тракте) работали тогда заключенные»). Что может рассказать Емельян, какие акценты сделать? «— Ниче... хорошая была баба. Заговоры знала» (и далее подробное описание истории про «заговор»: «...у меня прямо со свальбы этот пинжак-то сперли. <…> Моя чё делат: взяла лоскут от шитья… обвернула его берестой и вмазала глиной в устье печки... <…> И чё ты думаешь? Через три дня приходит из Талицы мужичонка, какая-то родня ее, бабе-то моей... <…> „Прости, — говорит, — грех попутал: я пинжак-то унес. Поглянулся”. <…> Вот какая у меня старуха была. Она тада-то не старуха была, а, вот... знала»).


Мы придерживаемся мнения, что рассказы Шукшина образуют единое художественное пространство19, но при этом часть ранних рассказов в него включать категорически не следует. Это тексты: «Двое на телеге», «Лида приехала», «Правда», «Экзамен», «Коленчатые валы», «Лёля Селезнёва с факультета журналистики», «Дояр», «Солнце, старик и девушка». И дело не только в литературном качестве перечисленных рассказов (довольно низкий уровень которых отмечался не раз), примитивной схематичности и пр. Важнее что, в отличие от остальных рассказов Шукшина, эти тексты типично советские, в них (и только в них!) есть не скомпрометированные энтузиасты, у которых в сердце советские идеалы, с помощью которых они побеждают зло, невзгоды и печали20. Весьма показательно, что во всех этих рассказах, и фактически только в них (незрелых, фальшивых), разлад преодолевается (в «Двое на телеге» бойкая девушка с комсомольским значком успешно убеждает стариков, что за лекарством надо поехать непременно без ночевки — в темноте и в ливень; в «Лида приехала» студент с множеством значков на груди именем Маяковского освещает рассадник бессовестности, заставляет легкомысленную «очаровашку» Лиду почувствовать стыд и загрустить; в «Правде» директор совхоза с «чистыми», «спокойными глазами», «имеющий смелость быть правдивым», дополнительно просветлил и наставил на путь чистоты еще не совсем идеального председателя колхоза: сначала тому стало стыдно, а потом он «до смерти обрадовался», что познакомился с таким Человеком, и «на сердце расцвела благодарная радость» — хорошее было триумфально побеждено лучшим; в «Экзамене» сталкиваются умудренный профессор и невежественный, но воевавший и бывший в плену студент, каждый из этой встречи выносит важный для себя урок; в «Коленчатых валах» колхозный механик Сеня Громов за один день и не верящего в коммунизм прилюдно из чайной выгнал, и валы необходимые достал, разве что в «Крокодил» не «катанул» и «по пятьдесят восьмой» никого не отправил; в «Лёле Селезнёве…» девушка Лёля сначала как могла, но изо всех сил поучаствовала в решении чинить паром в прямом смысле денно и нощно, а утром написала донос на бывшего председателя, чтобы его «наказали со всей строгостью», и со спокойной душой с удовольствием подумала о заслуженном сне; в «Дояре» Колька устал от насмешек и дрогнул — хотел уйти с нужной и ответственной работы дояром, но Стяба напомнил про идейность, пристыдил Кольку и сам пошел в дояры; финал рассказа «Солнце, старик и девушка» говорит сам за себя: «Девушка… чувствовала сейчас какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подвига и, сама об этом не догадываясь, становилась намного взрослей»).


Каковы же возможные истоки этого всеобъемлющего шукшинского разлада?

Если основываться исключительно на рассказах, то можно предложить следующую гипотезу. Источник разлада — наличие «Я». Все начинается с осознания себя как личности.

Идея собственной исключительности манит чрезвычайно. Этой идеей соблазняет и травит та самая субстанция («Степфорд»). Она же мешает смириться с мирозданием. Она же владеет автором (рассказчиком). В ее плену и читатель.


Кратко рассмотрим тексты, из анализа которых эта гипотеза возникает непосредственно. В рассказе «В профиль и анфас» можно увидеть столкновение двух мировоззрений: Ивана и безымянного старика (на эту дихотомию символически указывает и название текста). Иван, которого Шукшин наделил множеством автобиографических черт, все время думает о своей жизни, о своем «Я». Иван — личность. Поэтому он не молчит, «если уж прицепится какой» (а иногда смолчать было бы полезно), он «не будет кланяться». Поэтому для него немыслимо с «тремя специальностями в кармане» взять «вилы да на скотный двор». (Об этом как-то написал от своего имени и сам Шукшин: «При всем уважении к скотному двору я бы тоже не пошел»21.) Старик, кажется, совершенно не боится смерти: рассказчик подчеркивает, что старик говорит об ее приближении спокойно. А вот Ивану говорить о смерти не хочется, что тоже подчеркнуто. Но при этом именно Иван — не старик! — болезненно ощущает, что «нет счастья в жизни». Уникальная личность требует, ждет чего-то необыкновенного. Вот только непонятно чего («— А мне не надо столько денег... <…> Мне чего-то другого надо. <…> ...Наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что это меня не устраивает. <…> Но чем успокоить душу? Чего она у меня просит?»). Поэтому, когда жизнь просто идет сама по себе, без чего-то исключительного, Ивана гложет тоска, ему «ничего неохота», он ощущает себя в жизни всего лишь «свидетелем». Иван восклицает: «А я при чем здесь?», — зачем ему-то эта роль свидетеля? Он не понимает, «для чего работает», вот «конь тоже работает». И вообще, он «правда ведь не знает, зачем живет». А у старика в принципе не возникает таких проблем, он просто об этом даже и не задумывался никогда, «некогда было», «знал работал за троих», и все. Крайне показателен ответ Ивана: «У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало... Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо». Неудивительно, что финальные слова Ивана — апология индивидуализма: «Нет, надо на свете одному жить. Тогда легко будет». Вот последствия наличия «Я». А если не хочешь как Иван, то надо быть как дед. Просто работать где придется, жениться, детей растить, раствориться в делах, а после — на тот свет. Отказаться от личности. Вплоть до того, что не иметь даже имени!

Об этих двух мировоззрениях — финальные рассуждения рассказчика в «Дяде Ермолае»: «...стою над могилой, думаю. И дума моя о нем — простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что, был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или — не было никакого смысла, а была одна работа, работа... Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей... Вовсе не лодырей, нет, но... свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только когда смотрю на их холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее?»22

Вот он — и авторский разлад, и его источник!

Неудивительно, что в рассказах Шукшина столько разлада. Автор вносит его сам, лично, поскольку разлад — внутри него. Автор везде его найдет. Он его певец.

«Жил человек…» — один из последних рассказов Шукшина. Его главный герой, с «невыразимо прекрасными, печальными глазами», тоже безымянный, «понимал, что жизнь его, судьба, что ли, — это нечто отдельное от него, чем он управлять не может, поэтому злиться тут бессмысленно, и он не злился». Финал этого рассказа — в каком-то смысле финал размышлений Шукшина о жизни и смерти: «Человека не стало. Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной какой-то главной мысли, хотел — не понять, нет, понять я и раньше пытался, не мог — почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть как тот следок тусклый, — чуть-чуть бы хоть высветлилось в разуме ли, в душе ли: что же это такое было — жил человек... Этот и вовсе — трудно жил. Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили? Или как? Допустим, нужно, чтобы мы жили, то тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар — вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: „А зачем все?” Вон уж научились видеть, как сердце останавливается... А зачем все, зачем?! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить уж, не оглядываться, уходить и уходить вперед, сколько отмерено. Похоже, умирать-то — не страшно». Понять, что такое жизнь, рассказчик уже отчаялся. Попытался хотя бы на миг почувствовать. Видимо, не почувствовал и снова начал рассуждать. И пришел к уже знакомому нам выводу.

Если живешь без рефлексии, «не оглядываясь», шагаешь вперед, «сколько отмерено», то и умирать не страшно. Все эти муки — от осознания себя личностью и от интеллектуальности. Не надо думать, не надо задаваться этими вопросами. Вот — «выход»!23 Но не думать Шукшин не может…


Рассуждения про оппозицию личности и безымянности интересно сопоставить с первой фразой романа «Любавины»: «Любавиных в деревне не любили. За гордость». В статье «Монолог на лестнице» Шукшин перечисляет определяющие качества интеллигентного человека, среди которых называет «горький разлад с самим собой из-за проклятого вопроса „что есть правда?”, гордость…»24. Здесь может быть довольно любопытная непротиворечивая логика. Конечно, интеллигентный человек не может не быть личностью. А значит, у него должна быть гордость. Ну а тогда — разлад. О том, что интеллигентность без разлада невозможна, Шукшин сказал впрямую (см. цитату). Не хочешь разлада, не хочешь мучений, а хочешь умирать без страха — не надо быть интеллигентом…


Итак, можно констатировать, что разлад — это тотальный инвариант шукшинских рассказов.

Разлад у Шукшина более распространен, нежели все, связанное с оппозицией «город — деревня», нежели «чудики» и т. д. Разлад далеко не всегда основная доминанта рассказа, но он всегда так или иначе есть. Другие столь же часто встречающиеся шукшинские инварианты нам неизвестны, и мы полагаем их существование маловероятным, поэтому достаточно уверенно считаем, что разлад — самый распространенный, базовый элемент рассказов Шукшина.


Шукшинский разлад можно условно разделить на три наиболее существенные группы:

Разлад с враждебной силой («Степфордом»)25.

Разлад с миром26.

Разлад с собой27.


«Певец разлада». Теперь перифраз в заголовке, полагаем, вполне обоснован.




1 Варламов А. Н. Шукшин. М., «Молодая гвардия», 2015, стр. 193.

2 О «Степфорде» см. подробно: Горбушин С., Обухов Е. О рассказах Василия Шукшина. — «Новый мир», 2020, № 1.

3 Словосочетание «враждебная сила», фактически проговорившись, употребил сам Шукшин (см.: Шукшин В. М. Собрание сочинений: в 9 томах. Барнаул, Издательский дом «Барнаул» 2019. Том 8, стр. 186). Ср. также с отрывком из романа о Степане Разине «Я пришел дать вам волю»: «Видел Степан… взросла на русской земле некая большая темная сила… нечто… зловещее… черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что это за сила такая, могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять. <…> Сила же та оставалась неясной, огромной, неотвратимой, а что она такое? — не могли понять. И это разжигало Степана, томило, приводило в ярость. <…>... Ненавидел ту гибельную силу, которая маячила с Руси. <…> Пока есть там эта сила, тут покоя не будет, это Степан понимал сердцем».

4 «Степфордец» среди живых. Другие рассказы этого вида: «Вечно недовольный Яковлев», «Крепкий мужик», «Волки», «Беспалый», «Капроновая елочка», «Хмырь», «Случай в ресторане», «Бессовестные», «Чередниченко и цирк», «Выбираю деревню на жительство», «Мужик Дерябин», «Земляки», «Беседы при ясной луне», «Залетный».

5 Очарованный «Степфордом» среди живых. Другие рассказы этого вида: «Микроскоп», «Упорный», «Миль пардон, мадам!», «Штрихи к портрету», «Непротивленец Макар Жеребцов», «Сураз», «Шире шаг, маэстро!», «Дебил», «Гена Пройдисвет», «Версия».

6 Живой среди «степфордцев». Другие рассказы этого вида: «Други игрищ и забав», «Критики», «Демагоги», «Мой зять украл машину дров!», «Хахаль», «Жена мужа в Париж провожала…», «Письмо», «Раскас», «Змеиный яд», «Сапожки», «Мастер», «Материнское сердце», «Алеша Бесконвойный», «Чудик», «Петька Краснов рассказывает…», «Ванька Тепляшин», «Лёнька», «Ваня, ты как здесь?!», «И разыгрались же кони в поле», «Привет Сивому!», «Психопат», «Версия», «Петя» (живой здесь — рассказчик).

7 «Степфордский» разлад внутри. Другие рассказы этого вида: «Думы», «Заревой дождь», «Два письма», «Лёся», «Мнение», «Шире шаг, маэстро!», «Медик Володя», «Страдания молодого Ваганова».

8 В общую группу «степфордского» разлада входят и рассказы: «Свояк Сергей Сергеевич», «Ноль-ноль целых», «Генерал Малафейкин», «Сельские жители», «Космос, нервная система и шмат сала», «Стёпка», «Суд», «Внутреннее содержание», «Забуксовал», «Срезал», «Охота жить», «Пьедестал», «Как зайка летал на воздушных шариках», «Владимир Семеныч из мягкой секции», «Крыша над головой», «Как Андрей Иванович Куринков, ювелир, получил 15 суток», «Ночью в бойлерной», «Из детских лет Ивана Попова» («Первое знакомство с городом», «Самолет»).

9 Этот фрагмент текста присутствует в сборнике «Земляки». В сборнике «Беседы при ясной луне» Шукшин его убрал (видимо, в тот момент не желая столь явно указывать на кукольность персонажа).

10 Принято считать, что в него входят: «Мечты», «Петька Краснов рассказывает…», «Как мужик переплавлял через реку волка, козу и капусту», «Сны матери», «Боря», «На кладбище», «Рыжий», «Кляуза».

11 Шукшин В. М. Собрание сочинений: в 6 томах. Сост. Л. Федосеева-Шукшина. Том 3. М., «Молодая гвардия», 1993.

12 Сравним также с рассказом «Петя»: «Воскресенье. Делать нечего, я сижу спиной к дверям, к разговорам гостиничным и наблюдаю за Петей. Он живет напротив, в длинном, низком строении; окно моего номера выходит к ним во двор. Петя — маленький, толстенький, грудь колесом, ушки топориком, нижняя челюсть — вперед... <…> Я за ним дня три уже наблюдаю».

13 Здесь можно вспомнить и другие финалы со сходным значением: «И все, и больше ничего на земле не слышно. И висит на веревке луна» («Беседы при ясной луне»); «— Экая темень-то! В глаз коли...» («Наказ»); «Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот душный покой... Скорей бы отсюда — куда-нибудь!» («Боря»).

14 Этот рассказ можно считать сентиментальной фантазией на тему о том, как к Шукшину после рокового ареста мог бы вернуться папа. Шукшин «Приезжего» даже не опубликовал.

15 Как тут не вспомнить столь важную для Шукшина фигуру Степана Разина (который «приходил дать волю» русским крестьянам). В раннем рассказе «Стенька Разин» тоже присутствует разлад с нормой: сила, «грозный атаман» — жертва подлого предательства («...они решили выдать его. <…> Глумились. Топтали могучее тело»).

16 Сходные замечания можно сделать и в связи с рассказами «Чудик», «Петька Краснов рассказывает…», «Стёпка», отчасти «Алеша Бесконвойный» и др., а также ранним рассказом «Артист Федор Грай».

17 Учитывая биографию Шукшина, его характер, такое задиристое отношение писателя по отношению к интеллигентному читателю удивлять не должно. Можно также вспомнить финал рассказа «Петя», где рассказчик провоцирует читателя, обращаясь к нему практически напрямую: «А меня вдруг пронизала догадка: да ведь любит она его... <…> И гордится, и хвастает — все потому, что — любит. Ну и… дай бог здоровья! А что?» В сборнике «Характеры» Шукшин решил эту задиристость спрятать и последние два предложения убрал.

18 Ср. с записью Шукшина: «Не страшна глупость правителя… Страшно, что люди это терпят».

19 Ср. с записью Шукшина: «Рассказчик всю жизнь пишет один большой роман. И оценивают его потом, когда роман дописан и автор умер».

20 См.: Горбушин С., Обухов Е. О рассказах Василия Шукшина. — «Новый мир», 2020, № 1.

21 В неоконченной статье с условным названием «Только это не будет экономическая статья…» (Шукшин В. М. Собрание сочинений: в 9 томах. Барнаул, Издательский дом «Барнаул», 2019. Том 9, стр. 35).

22 В черновике (видимо) было и продолжение: «Не так — не кто умнее, а — кто ближе к Истине. И уже совсем мучительно — до отчаяния и злости — не могу понять: а в чем Истина-то? Ведь это я только так — грамоты ради и слегка из трусости — величаю ее с заглавной буквы, а не знаю — что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их» (Шукшин В. М. Собрание сочинений: в 6 томах. Том 3. М., «Молодая гвардия», 1993).

23 Вспомним, что подобное мы отмечали и в связи с Лобастым («Как мужик переправлял…»), у которого, кстати, тоже нет имени (в отличие от Носатого, чью фамилию читателю сообщают — Суворов; характерно, что это самый неприятный персонаж из троицы, он «все знает», но при этом вовсе «не загадка»), а также с безымянным рыжим («Рыжий»), с безымянной старушкой («На кладбище»).

24 Шукшин В. М. Собрание сочинений: в 9 томах. Барнаул, Издательский дом «Барнаул», 2019. Том 8, стр. 24. См. также аналогичный фрагмент из беседы Шукшина с корреспондентом: «Человеческое достоинство прямо относится к интеллигентности» и т. д. (там же, стр. 130).

25 См. в начале статьи. Мы также выделили несколько вариаций: «степфордец» среди живых, очарованный «Степфордом» среди живых, живой среди «степфордцев», «степфордский» разлад внутри (человека).

26 См. выше: разлад с мирозданием. Сюда же можно отнести разлад с нормой.

27 См. выше: разлад внутри рассказчика. Сюда же можно отнести разлад с читателем, т. к. не исключено, что эпатаж Шукшина направлен против тех качеств, которые автор с горечью находит и внутри себя.







 
Яндекс.Метрика