Анатолий Рясов
МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКАТУЛКА
рассказ

Рясов Анатолий Владимирович родился в Москве в 1978 году, окончил филологическое отделение ИСАА МГУ. Автор трех романов: «Три ада» (М., 2003), «Прелюдия. Homo innatus» (М., 2007) и «Пустырь» (СПб., 2012). Лауреат премии «Дебют» (2002) в номинации «Крупная проза», трижды финалист Премии Андрея Белого в номинации «Проза» (2013, 2016, 2020). Отдельные прозаические и драматические тексты переведены на английский, латышский, польский, сербский и украинский языки. Живет в Москве.



Анатолий Рясов

*

МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКАТУЛКА



Рассказ



Сегодня какой день, пятница?

Нет, воскресенье.


Черно-белое фото, где мы, смеясь, съезжаем с горы на санках. Он седой, но еще очень молод. Другие фотографии, этот хорошо знакомый взгляд. А потом сразу, без паузы, вчерашний сон. Передо мной высохший, уменьшившийся до размеров пятилетнего ребенка, почти чужой старик. Я почему-то должен распять своего деда в каком-то заброшенном доме. Какие-то люди в темноте. Они о чем-то говорят между собой. Я не разбираю слов. Он поднимает ладонь, чтобы я вбил гвоздь. Я не могу сдержать слез, говорю ему: я не умею. Он тоже плачет и обнимает меня. Особенный ужас при пробуждении от этого чудовищного, двусмысленного «не умею».


Бабушка исчезла всего год назад, про нее он почти не говорит, хотя совсем не возражает, когда я ее вспоминаю, и даже немного поддерживает разговор, не пытаясь сменить тему. При этом едва ли не первое, что говорит при встрече с малознакомыми людьми: за год я разом потерял и жену, и дочь. (В действительности — за два года, но для него они слились в один.) Последние несколько лет он все свое время посвящал бабушке, спокойно отвечал на повторяющиеся вопросы, почти никогда не срывался. Теперь же буквально за полгода превратился в кого-то вроде ее двойника, и у меня не получается сдержанно пережить это. Как будто прямо на моих глазах рассыпается работавший почти без сбоев механизм. Или, может быть, наоборот, это был чудом сохранившийся детский конструктор, хрупкий домик, от которого теперь одна за другой отваливаются детали. Как будто это я сам их отсоединяю.


Хорошо, что хоть ты у меня остался.


Мне нужно научиться как-то помогать ему. Иногда кажется, что я почти научился. Вся сложность в этом «почти». Продукты, вещи, прогулки, уборки — это несложно, но я уверен, что это ненастоящая помощь. Он постепенно закрывается от всего окружающего: никуда не хочет ездить, никого не хочет видеть, давно ничего не читает, хотя по телефону рассказывает знакомым, что работает над новыми текстами. По привычке слушает новости, но они-то как раз не имеют отношения к новому, это часть его повседневного пространства, где до каждого предмета можно дотянуться рукой. Границы его мира сузились до предела, и тем не менее он не способен четко определить их, не может разобраться, где заканчивается его мир и начинается что-то другое, совершенно чужое и неизвестное. Или вернее — тот, прежний, надежный мир теперь навсегда потерян — даже чтобы вспомнить его, требуются неимоверные, невозможные усилия. Я пытаюсь помочь ему разобраться со всем этим, но сам словно пребываю в неподходящей системе координат. Как будто какой-то решающий барьер уже пройден, а я продолжаю думать, что это не так. Я хочу (и даже требую от него) сохранить мир, который он уже не способен удерживать.


Эмоции теперь гораздо важнее мыслей. Нужно просто сохранять ему хорошее настроение.


Нет, это не так просто.


Все лето я по три дня в неделю провожу на даче, рядом с ним. Как будто медленно закрываю крышку гроба. Мы часто сидим в разваливающейся беседке под огромным дубом, который переживет нас всех. Я то и дело ловлю себя на мысли, что хочется поскорее сбежать, заняться какими-нибудь делами, которые я никогда не любил. Да, я готов косить, пилить, копать, собирать ягоды, только бы не разговаривать. Потому что вращающиеся по кругу слова сводят с ума. У меня как будто истощается какой-то ресурс внутри. В остальные дни говорю с ним по телефону. Я и примерно не смогу сосчитать количество ответов на одни и те же вопросы. Раз за разом. Пять-шесть тем, которые вертятся у него голове в произвольном порядке, и все возможные их комбинации давно опробованы. Но главное — его потребность говорить, не важно с кем, не важно — что. Большая часть этих звонков — не вопросы, а его нескончаемый, спотыкающийся о самого себя монолог. Хватается за телефон, чтобы произносить слова. Кажется, многие знакомые уже перестали брать трубки. Но больше всего звонит мне, заставая меня на работе, в дороге, в школе у сына, отыскивая предлоги для одних и тех же вопросов. Просто не прекращать разговор любыми возможными способами. Снова те же самые, заедающие, повторяющиеся по сто раз фразы. Как зловещая копия многословных тостов, которые он все еще произносит на бессмысленных празднествах, гудящих где-то на задворках моего детства, когда бабушка вкатывала в гостиную двухъярусную тележку, заполненную нескончаемыми угощениями, а чтобы разместить всех гостей, приходилось сдвигать столы. Иногда мне удается, вспомнив какой-нибудь эпизод из прошлой жизни, вызвать просветление его мыслей, но совсем ненадолго. Хотя когда он вспоминает такие мелочи, я забываюсь и готов поверить в просвет.


Сегодня дождь обещали?

Нет.


Электрочайник, плавящийся на газовой плите. Кастрюля, искрящая в микроволновке. Надетые задом наперед штаны, бесконечные телефонные звонки — десять, двадцать, я сам не знаю, сколько раз в день. Теперь уже он почти никому не звонит, кроме меня. Погода, суп, еще несколько тем. Забывает имена близких людей. Путает аппарат для давления и телефон, спальню и кухню, капельницу называет пепельницей, лечение в больнице — участием в конференции. Так бабушка не отличала квитанции с квартплатой от висящих на шкафу объявлений, напоминавших о том, что перед сном нужно закапать глазные капли. Спрашивала, зачем к шкафу приклеена квитанция. В свое время дед хорошо освоил искусство произносить уместные слова (невролог недавно сказал, что он «неплохо выкручивается»), но сейчас этот навык все чаще дает сбой. Говорит, что соседи по дому «скажем так, лечатся» с ним в одном подъезде. Уверенно подтверждает события, о которых слышит в первый раз. Подолгу пытается подобрать нужное слово, и часто это все равно не удается. Держит в руке трубку и спрашивает, где его второй телефон (которого не существует). Тот же вопрос задавала бабушка. Моя оторопь от этого. Или еще звонит, поздравляя меня с днем рождения, слышу множество пожеланий, вполне искренних. Беда только в том, что сегодня старый Новый год, а не мой день рождения. И все же часто — что-то похожее на разумные слова, на связную речь.


Мы с дедом стоим перед могилой его жены и дочери. Да, моя бабушка теперь тоже там, под землей. Завершены все дела, касающиеся надгробия (после двух похорон я уже хорошо знаком с этим ошеломительным рынком оградок, урн, обелисков и отпеваний). Дед доволен, что на памятнике осталось место и для его имени. Он всегда думал, что умрет первым, это внезапное выживание никак не вписывается в его представления. Он смотрит на имена жены и дочери. Я убедил его, что на надгробии не нужны фотографии.


Я надеюсь, меня сожгут, и не будет ни могилы, ни надгробия. Если представить, что продумывание этого последнего спектакля вообще имеет значение.


Коробки с вещами, когда-то в переизбытке скопленными. Как кучи сгнивших досок, тут и там сваленных впрок по углам дачного участка. Пришлось потратить несколько лет, чтобы сжечь их. От вещей я тоже тайком избавляюсь. Иногда дед замечает это и говорит, что сломанный радиоприемник или брюки пропали. Тогда признаюсь, что это я выбросил истрепавшуюся одежду или старый проигрыватель. Кое-что откровенно ненужное он и сам соглашается выбросить. Нераспечатанных упаковок тоже немало — от одежды и посуды до совсем загадочных коробок (в одной из них я обнаружил многоканальную аналоговую ленту). Их забыли раскрыть, и вещи так и остались в кладовках навсегда. Изобилие невыброшенного барахла несомненно как-то сказалось на всем происходящем. Так лишние ключи, долгие годы скапливавшиеся на огромной связке, в какой-то момент вытеснили несколько нужных.


Сейчас деду почти девяносто лет. Вместо того чтобы быть рядом с ним, я печатаю этот текст. А ему бы хотелось, чтобы я не отходил от него ни на час.


Путаница с медикаментами. Он больше не может пить лекарства, разложенные в таблетнице по дням недели. Запросто может перепутать «утро» и «вечер» или выпить одни и те же препараты дважды. Зато параноидальное оберегание документов и другие мании. Банк, гараж, продукты, снова поиск несуществующих, якобы потерянных (или даже украденных — бог мой — кем?) брюк. Да, параноидальная боязнь краж. При этом запросто может впустить в квартиру продавца овощерезок (приобретено уже шесть штук). Редким гостям по первой же их просьбе дает деньги, потом жалуется на их бесстыдство.


«Май месяц, а такой снег. Никогда такого не было», — произносит в начале января. Но я легко разгадываю в высказывании внутреннюю логику: в этом году очень поздно — перед самым Новым годом выпал снег, а еще мы обсуждали, что тепло теперь будет только в мае. Слишком многие фразы превращаются в такие зловещие ребусы.


Я давно не отдаю себе отчета, сколько раз в день разговариваю с ним. Вечерами просматриваю количество принятых вызовов, иногда их меньше, чем мне казалось. Спрашивает, приеду ли я завтра, уже успев забыть, что я улетел и вернусь только через два дня. У второго деда, который старше на три года, я не был уже месяц. И они с бабушкой поражают своей рассудительностью. Хотя и с трудом ходят. Правда, к ним постоянно приезжает мой отец, им ежедневно звонят разные родственники. Невероятно, что у меня есть возможность общаться со вторым дедом. С этим такой возможности почти нет. Большинство наших разговоров — не общение.


Вместо ключа прикладывает к подъездной двери палец, словно ее можно открыть отпечатком. Довольно быстро становится ясно, что он не может больше одного-двух часов оставаться один. Мои попытки сохранить его самостоятельность рушатся. Сам он то просит перевезти его к нам, то говорит, что этого не нужно делать. Собственно, его мнение можно вообще не принимать в расчет. Когда мы думаем о (не)возможности переезда, то приходим к выводу, что он не сумеет ориентироваться в чужой квартире, дома он, по крайней мере, помнит каждый выключатель. К тому же придется жить рядом с двумя детьми, которые по будням встают на час раньше, чем привык вставать он. (Мои дети еще не успели вырасти, и я почти так же не готов к ежедневной заботе о деде, как он оказался не готов к тому, что переживет жену и дочь.) Дом престарелых — даже не представляю такого варианта, он потускнеет там через полдня. Можно наоборот — переехать к нему. Например, только мне одному. Что ж, я буду уезжать в 8:00, а возвращаться в 20:00, большую часть дня он все равно будет оставаться один. Но нет, все это отговорки, дело еще и в том, что я не хочу жить с ним в одной квартире. Это возможно в загородном доме летом, но не в пространстве нескольких комнат. Я не сумею не раздражаться и сделаю его жизнь еще более невыносимой. А как только я начинаю его жалеть, он окончательно раскисает и увеличивает жалобы. Мама никогда не была рядом с родителями (исключая многочисленные случаи, когда их помощь была нужна ей самой), но все же с ее смертью что-то разорвалось в моей связи с ними. Или я упустил начало рассыпания их памяти, момент, когда еще что-то, быть может, получилось бы исправить. Когда я начал возить бабушку (а теперь деда) к врачам, возможно, уже было поздно. Хотя теперь думаю, что из этой затеи все равно бы ничего не вышло. Сиделка способна общаться с ним лучше, чем я. Быть в меру приветливым автоответчиком. Спасительная дистанция.


Узнав, сколько я плачу сиделке, говорит, что будет платить сам, для него действительно это очень важно. Ему нравится, что у него достаточно средств, чтобы содержать себя. Это один из способов сохранить собственное достоинство. Правда, он забывает, сколько платить и когда.


Постоянное «мы», нежелание признать, что рядом больше не бабушка, а сиделка — посторонний человек, безразличный к его жизни. «Мы обнимаем», «мы помним», «мы целуем». Я не могу спокойно переносить это множественное число.


В какой-то момент задумывается о том, чтобы жениться на сиделке. После того, как я объясняю, что решение вступить в брак с человеком, фамилию которого не можешь вспомнить, выглядит странно, отказывается от этой идеи, но я не уверен, что окончательно.


Сиделка в отъезде, всю неделю перед работой приезжаю к нему, потом еду на работу, ночью не могу уснуть. Пробовал ночевать у него — никакой особенной разницы. Сегодня он позвонил мне на работу сорок пять раз. На двадцать вызовов я ответил.


Его бесконечные, выдуманные дела, за которыми скрываются бессознательные попытки найти себе хоть какое-то занятие. Он не осознает, что вращает по кругу одни и те же несуществующие заботы. Как бабушка. Опять ужас от их схожести. Но есть и существенная разница. Бабушка жила для других, а дед хочет, чтобы другие жили для него.


Кто будет готовить мне обед?


Удивительно, но я правда не помню, чтобы он когда-нибудь сам делал обед или даже завтрак. Кажется, он никогда этого не умел. А теперь он то и дело случайно переворачивает тарелки с супом, когда тянется за хлебом.


Вчера читали Есенина, когда-то он знал наизусть множество стихов. Просвет. Дед даже вспомнил полный текст «Письма матери», пропустил всего одно четверостишие. Но на следующий день нужно все начинать с прежней точки, из самой сердцевины мрака — настолько непроглядного, что все вчерашние успехи кажутся предельно пустой затеей.


Недавно ночью на даче поднял внезапный крик, объявив, что каждая лампочка в доме должна включаться с его разрешения. Впрочем, крик — это редкость. Он на удивление хорошо сохраняет внешнее самообладание. Бабушка тоже почти никогда не захлебывалась от нервов. Но я не знал, что у них внутри. Я не спросил, они не ответили. А самим тоже никогда бы не пришло в голову рассказать. А может, и не могло быть никакого ответа, даже если бы я и решился спросить. Последней фразой бабушки было: столько трудностей я вам доставила, простите, если что-то не так сделала. Я так хорошо помню, как она это сказала. Тогда в реанимации мы с дедом в последний раз видели ее с открытыми глазами.


Дед говорит только о себе — то есть ему вообще не интересно говорить ни о чем другом. Почти не задает вопросов о правнуках, с трудом представляет, чем занимаются немногие окружающие его люди. При разговоре на эти темы быстро теряет к ним интерес. Путает даже хорошо знакомых людей. Всех, кроме меня. Хотя нет, бывает, говорит и мне, что надо пойти позвонить внуку. Но в ответ на мой недоуменный взгляд тут же поправляется. А стоит мне уехать, как появляется плохо скрываемое подозрение, что я брошу его едва ли не навсегда. Особенно если до этого мы провели вместе несколько дней подряд. Опасность, что все могут уехать, прописалась где-то в подсознании. После того, как он когда-то в очередной раз провел на даче несколько дней один. Все время испытывает чувство страха, не верит, пока не убедится, что с ним кто-то остался. Хотя иногда даже об этом приходится напоминать по телефону. Но мне нужно уезжать, чтобы потом спокойно вернуться и продолжить проводить с ним время.


Я все делаю неверно, это ясно и совсем не сложно указать на ошибки.


Аутофобия, похожая на детскую боязнь остаться без родителей. Но дети большую часть времени чем-то заняты, их деятельность почти никогда не прекращается. Старик не знает, чем ему заняться. Мучительно ищет себе дело. При этом на даче, где дело найти проще, оставаться не хочет. Там слишком необъятное пространство. Оно его пугает, он хочет вернуться в квартиру. Мыслей больше нет, поэтому их надо придумать — какие-то копии мыслей, немного похожие на старые. А «дело» не хочет быть найденным, раз за разом прячется в поиски.


Постоянное желание, чтобы все вращалось вокруг него. Наверное, раньше нередко так и было, теперь нужна видимость этого, отсюда еще большая потребность платить каким-нибудь служанкам, работникам, «друзьям», чувствовать влияние на них (при ясном осознании невозможности остаться одному даже на ночь). Скопленные капиталы надо на что-то тратить, но уже нет понимания, на что. Предлагает переоформить свои вклады на меня, я отказываюсь. Раньше я платил за продукты и сиделок сам, теперь он хочет отдавать все деньги, настаивает, чтобы и за врачей, и даже за ремонты на даче платил он. Что ж, пожалуй, это самая разумная трата денег. Впрочем, и его желание экономить никуда не исчезло. Не задумываясь, может положить пачку крупных банкнот в кошелек, но при этом не перестает выкручивать из люстры несколько лампочек, чтобы не переплачивать за электричество. Из-за этого во всех комнатах полумрак, как в средневековом замке. И тем не менее — задергивает все шторы.


Нет, иногда он спрашивает про правнуков. Просто не всегда может сформулировать вопросы. Больше вспоминает, как дети приезжали, играли, разговаривали.


Внезапно осознаю, что он в течение многих лет практически никогда не бывал один. На работе лично знал каждого сотрудника института, постоянно участвовал в конференциях, заседал в президиумах всевозможных комитетов, вечные приемы, встречи, переговоры, поездки с лекциями. А дома рядом всегда была бабушка. Кажется, он правда не знает, что значит находиться наедине с собой. В детстве жил в одной комнате с младшим братом, потом они росли в военном училище. Три года назад брат умер.


То, что я пишу про бабушку, похоже на миф. Ведь в последние годы я не проводил с ней даже сотой части того времени, которое проживал с ней он. Она уже перестала убирать и готовить, да и в принципе перестала делать что-либо. Но он поддерживал ее с утра до вечера. Лишь пару раз за несколько лет звонил мне и говорил, что она сошла с ума и ее пора положить в психушку. Но это были исключительные случаи. По сравнению с бабушкой — он абсолютно самостоятельный человек. Он может запереть квартиру, включает радиоприемник и телевизор, бреется и принимает душ. Хочется добавить, что сам меняет одежду, но это не так. Вернее — меняет сам, но в основном по напоминанию.


Если я не дам ему вечерние лекарства, он умрет. Я упорно продлеваю его жизнь самыми разными способами. Я уверен, что обязан это делать. Ежедневное ощущение множащейся утраты. Но оно несравнимо с тем, что испытывает сейчас дед.


Старая подруга деда и бабушки сказала мне, что не всякий сын так заботится о родителях. Очередной раз ходили к кардиологу — тоже очень хвалила меня.


Мои теплые воспоминания о бабушке — может быть, они просто свидетельство того, что я не проводил с ней день за днем и не переживал того, что сейчас переживаю с дедом. Может быть, в любых теплых воспоминаниях нет ничего, кроме нанизывающихся друг на друга иллюзий. Ужас от этого.


Нет, всматриваясь в прошлое, я то и дело встречаю там деда. Едва ли можно определить его значение в моей жизни. Я еще буду не раз пытаться разобраться в этих вспыхивающих событиях. Во время прогулки сказал ему, что люблю его. Он меня обнял. Я правда его люблю.


Ходили к офтальмологу, стоматологу, травматологу, гематологу, эндокринологу, урологу, дерматологу, терапевту, гастроэнтерологу. Я уже почти не путаюсь в названиях медикаментов. Оттягиваю визит к психиатру. Впрочем, с бабушкой мы больше времени проводили у еще более многочисленных врачей. Ее диагнозы — рак молочной железы, гипертония, диабет, глаукома, остеопороз, сужение суставов головного мозга.


У всех моих родственников по материнской линии в какой-то момент жизни начинал рассыпаться мозг, и они становились похожи на умалишенных. Все по отцовской отличались удивительной рациональностью. Нужен какой-то вывод, но не получается его сделать.


Стопка книг на столе, дед хочет переиздать свои научные исследования в виде собрания сочинений. А еще опубликовать десятитомную автобиографию. Забывая, что зрение не позволит написать ему даже одной страницы. Забывая, что память не удержит последовательности даже из трех абзацев. Кажется, Бергсон или Шмитт провели последние годы в глубокой деменции, тогда почему она должна миновать обычного доктора наук? Почему я вообще что-то требую от него? Просто не могу смириться с происходящим и думаю, что так смогу хоть как-то замедлить его распад. Отчасти это даже удается.


Еще дед говорит, что работает над романом под названием «Одиночество». На первой странице его тетради действительно имеется такой заголовок. На следующих — какие-то телефоны и несколько напоминаний самому себе о всяких мелочах. Путает книгу с фотоальбомом. Потом снова повторяет, что будет писать о дочери и о жене. Спрашивает, надо ли потом издать эти воспоминания.


А зачем я записываю все это? Может быть, пишу «Одиночество» вместо него? Получается ненамного подробнее и точнее. И уж точно этот текст не понравился бы ему.


Вечером звонит мне, он очень взволнован, просит обязательно приехать на следующее утро. «Я в ужасе, что я тут один». Проходит ночь, и он уже не помнит вчерашнего разговора. Все снова в порядке — так можно было бы сказать, если бы не чувство абсолютной неуместности этих слов.


Никто мне не сказал, что я пропал: а мне никто не сказал, что эти строчки написаны про моего деда.


Ты говоришь, что нам надо покончить с собой ближе к восьмидесяти годам. Я быстро соглашаюсь. Но это слишком уж похоже на сказку со счастливым концом. Как и многое другое, это легче спланировать, чем осуществить.


Ты не мою книгу читаешь?

Нет.

Я думал — мою…


Десятки фото самого себя в разнообразных рамках. Что я сделаю с ними? Когда дед исчезнет, я не смогу в таком количестве оставить их на стенах или даже выделить для них специальную комнату, потому что наверняка буду вспоминать эти последние дни старого полусумасшедшего нарцисса, развесившего повсюду собственные изображения без всякого чувства меры. Неужели не может быть по-другому? Почему, глядя на эти портреты, не вспомню дни, когда пятилетний я ходил за ним по даче, а он, отвлекаясь от работы, улыбался, глядя на меня? Теперь он так же ходит за мной по участку, но мне, как правило, приходится делать усилие, чтобы улыбнуться. Смотрит на меня и говорит, как я на него похож. Видит во мне продолжение себя. В детстве кто-то рассказывал мне (не сам ли дед?), что, спасая утопающего, нужно быть осторожным, потому что тонущий так исступленно хватается за протянутые руки, что нередко утягивает и спасателя под воду. Я живо представлял себе это.


Нет, есть несколько его крупноформатных фотографий, которые мне очень нравятся.


Почему сложно написать о счастье? Или даже так: почему способы говорить о счастье несостоятельны? С ним не хочется разбираться, в нем просто живешь. А вот истерики, депрессии и внутренний мрак вполне поддаются описанию, причем неустанному и изощренному. Непонятный дисбаланс. Известная запись Витгенштейна о людях, которым наконец стал ясен смысл жизни, но они никогда не смогут рассказать, в чем он состоит. И, конечно, вовсе не потому, что этот смысл связан с непередаваемым опытом, а потому, что он принципиально невысказываем. Это абсолютно верно. Но может ли спустя какое-то время ускользнуть эта ясность?


Часто думаю, что теперь в нем в каком-то искаженном, гротескном виде проявляются черты, которые всегда были где-то внутри. Высказанное может показаться преувеличением, бессердечием, желчью (всего этого во мне предостаточно), но я действительно вижу многие знакомые черты, только раздувшиеся до предела. Я жду, когда он умрет. Он тоже этого ждет. И нет никаких шансов поговорить об этом ожидании, тем более — отменить его. Можно только пытаться немного замедлить срок, который стремительно приближается, как белая, бесцветная лавина.


Но я не перестаю поражаться его силе. И не могу удержать в голове всего, что он пережил. От бомбардировки, в которой в начале войны на его глазах погибли почти все его одноклассники, до прогулок с правнучкой. От многочисленных интервью до орущей на него матом дочери-алкоголички.


Все, что я здесь пишу, — сплошные преувеличения, по сути — неправда. У него деменция, которую я зачем-то пытаюсь как-то обосновать, связать с чертами его личности, а особой связи нет. Просто все заканчивается. Мозг засыпает, а не рассыпается. Нужно стараться сделать этот процесс менее болезненным. Я постараюсь. Нужно еще больше соглашаться с ним, успокаивать его. Я наконец немного научился быть спокойным.


Но почему даже ребенок сразу говорит, что в старости лучше когда не ходят ноги, но работает голова, чем наоборот?


Нашел еще одну кассету — из тех, что дед записывал, когда мне было меньше десяти лет. Невероятно, сколько времени он проводил со мной, помнил имена всех моих воспитательниц в детском саду и школьных учительниц. Пытался поставить ему запись, но нет — почти не может сосредоточиться, не слушает. Хотя сказал: «В детстве я с тобой все время возился, а теперь ты возишься со мной». Нет, я вожусь намного меньше.


Уходя, машу ему рукой, стоя у подъезда или садясь в машину. А он машет мне из окна, с высоты тринадцатого этажа. Когда-то в детстве я так же махал ему, когда он уходил на работу. То ли я успокаиваю сам себя, то ли ему, и правда, немного лучше от этого.


Сегодня какой день, пятница?

Нет, воскресенье.


Вчера у моей дочки умерла аквариумная рыбка. Она появилась у нас два года назад, как раз в тот месяц умерла бабушка, дочка принесла оставленный кем-то в подъезде маленький аквариум. Через два дня умрет дед.


Вспоминаю последние недели жизни бабушки, когда он был с ней в двухместной палате и перелезал в ее кровать через загородку, чтобы лежать вместе, а медсестры ругались, что так нельзя, ведь она на капельнице. В той чудовищной больнице, вырваться из которой оказалось сложнее, чем из тюрьмы. Через несколько дней все-таки освободились, хоть и спасти бабушку все равно не удалось. Но она хотя бы пришла в сознание. А деда я в последний раз видел, когда его увозили в реанимацию.


Настольные часы у зеркала в их спальне. Часы всегда там стояли, навершье — с небольшим ящичком, там бабушка хранила свои драгоценности. От бабушки осталось так много вещей, я не смогу их сохранить. Но эти часы оставлю. Несмотря на их безвкусную вычурность, несмотря на покрывающие их стенки розочки и позолоченные завитки. В часах — музыкальная шкатулка, если сзади повернуть ручку, то они начинают играть, а в нижней части вращаются кристальные стеклышки. Потом механизм постепенно замедляет движение, и вместе с ним замедляется, дробится паузами мелодия. В детстве я подолгу слушал этот гипнотизирующий звук и сейчас, когда прислушиваюсь к нему, вспоминаю что-то важное — то, что никогда не получится высказать.


Его состояние в больнице сначала кажется обычной потерянностью, но начинает слишком стремительно меняться. Вчера мы с ним выходили на улицу, а сегодня он не может поднять руку. Переодеваю его, кормлю супом. Придет ли теперь в голову назвать его эгоистом? Все, что было раньше, — что-то вроде прелюдии к этой невозможности поднять руку.


Мы успели отметить его восемьдесят девятый день рождения (он говорит, что так только по паспорту, а на самом деле ему девяносто). Приехали с детьми, дед был очень доволен.


Его увозят в реанимацию, я беру его за руку и обещаю приехать завтра. Я действительно приеду трижды, но меня так и не впустят к нему — обследования, процедуры, а потом уже он будет без сознания, но входить все равно не разрешат. Последний день в сознании он проведет без меня, один. Словно, как и бабушка, сделает все, чтобы не доставлять лишних хлопот. Истратит на это последние силы. Теперь все закончилось, начинается какая-то другая часть жизни.


Такое не похожее на него, но все же не чужое тело. Я целую холодный лоб.


Лес, в котором мы гуляли тридцать пять лет назад или даже больше. Я знаю почти каждое дерево. Вот здесь я скатывался на санках, едва не угодив в ручей, здесь была детская площадка, здесь — лыжня, по которой я гнался за дедом, изо всех сил отталкиваясь палками от твердого снега. Здесь же мы гуляли месяц назад, на этих ступеньках я поймал его, когда он оступился. Я еще пройду по этим дорогам один.


Я все сделал не так. Я не знаю, как нужно было сделать.




 
Яндекс.Метрика